Слухи о Дорошевиче, доходившие ко мне в оперные мои скитания, были очень разноречивы. Одни говорили, что он бедствует по-прежнему, перебиваясь почти случайным и нищенски оплачиваемым трудом в юмористических журнальцах и эфемерных газетках малой прессы. Другие, напротив, уверяли, будто он женился, остепенился, оперился, работает в какой-то новой большой газете и живет припеваючи, но как-то странно - в полуразрушенном особняке на краю города, посреди старого запущенного сада.

Возвратясь в Москву (1891) после двухлетней работы в тифлисском "Новом обозрении", я первым делом начал разыскивать старых коллег по "Будильнику". Был у Чехова на Малой Дмитровке в доме, кажется, Фрейганга или Фирганга - какая-то немецкая фамилия, не упомню.

Антон Павлович тогда уже был в славе, как автор "Степи" и "Скучной истории". Он только что возвратился из своего столь рокового для него путешествия на Сахалин. Кроме удовольствия повидаться с ним, имелось у меня к нему и деловое поручение от Н.Я. Николадзе: пригласить его к сотрудничеству в "Новом обозрении". И вот - ходит передо мною Антон Павлович и гудит:

-- Нет, Александр Валентинович, это, послушайте же, у нас не сойдется. Газету я знаю, хорошая газета, но я провинциальных газет боюсь. У них мало средств, а дешево брать мне нет расчета. Выйдет так, что купит у меня ваше "Новое обозрение" рассказ, много два, - для подписной приманки. А затем пойдет жарить свою местную обывательскую отсебятину. А публика будет ругаться, что ее надули, и меня лаять, зачем я дал имя, когда меня нет в газете. Выдержать же мое сотрудничество всерьез провинциальная газета не может: я буду ей дорог. Да и на черта ли я там? В Закавказье есть своя большая жизнь, пусть она и откликается в газете.

-- Да, это все так, Антон Павлович, только ведь я "творю волю пославшего мя". Имею прямое поручение: привлечь к газете вас и те молодые столичные силы, которые вы укажете.

Чехов оживился.

-- А, вот это другое дело. Если провинция даст возможность работать молодым столичным силам, это будет очень хорошо. Потому что в Москве - теснота, печататься негде. В Петербурге москвичам ходы затруднены: там своих сколько угодно. Провинция - прекрасный исход для талантливых людей, которые здесь не успевают попасть на глаза публике. До сих пор там платили омерзительно, так что не стоило работать. Если будут сносно платить, - ну, так, чтобы выходил кругом хоть пятак за строку, - то, разумеется, это - прямо-таки, послушайте же, широчайшее поле для молодежи. А вы кого думаете пригласить?

Я назвал Дорошевича - не без некоторой опаски, потому что в прежнее время мне иногда казалось, будто Чехов не то чтобы недолюбливал Власа, а так - что называется - "не было между ними флюидов". Но Антон Павлович одобрительно кивнул головой:

-- Это само собою разумеется... Как же без него... А затем?

-- Да, в первую голову, вашего же ученика - А.С. Лазарева (А. Грузинского).

-- Да, он очень способный парень. Только, слушайте же, Ежов для газеты гораздо его пригодней. Более горяч и отзывчив.

И Чехов с полчаса изъяснял мне литературные достоинства г. Ежова (впоследствии "Не фельетонист" "Нового времени") и возможности, в которые его дарование способно развиться. Говорил о нем во сто раз теплее и лучше, чем двадцать лет спустя сам г. Ежов писал в "Историческом вестнике" о Чехове.

Кроме Лазарева и Ежова Чехов назвал мне еще целый ряд имен, большинство их давно уже исчезло из литературы и лишь немногие процвели. К сожалению, проектам нашим не суждено было осуществиться. Едва ли не в тот же день я получил от редактора "Нового обозрения" М.А. Успенского и от ближайшего сотрудника И.Л. Бахтадзе (Хонели) письма с печальным известием, что Н.Я. Николадзе, теснимый долгами, продал газету братьям Тумановым и старая редакция распалась.

В редакции "Будильника" милый человек Александр Дмитриевич Курепин ("Московский фланер") встретил меня распростертыми объятиями, словно внезапно возвратившегося блудного сына. На расспросы мои о Власе ответил, что все слухи справедливы: всего было! побывал человек и на возу, и под возом.

-- Ну а теперь?

-- Теперь сами ридите. Зайдите к нему. Сейчас застанете. Он живет близехонько - здесь же, на Тверской...

-- Вот?! А мне говорили - где-то у черта на куличках, в каких-то барских руинах?

-- И это чудачество было, но прошло. Сейчас он стоит в "Лувре".

-- В "Лувре"?! Ого!

Гостиница "Лувр", впоследствии захудавшая, в то время была еще не то чтобы из самых шикарных в Москве, но считалась самою солидною. Обставленная очень комфортабельно, на семейный лад, она обиталась по преимуществу наезжими в Москву иностранцами и была любимым пристанищем знаменитых артистов-гастролеров. Здесь останавливались Анджело Мазини, Сара Бернар, Андреа Маджи и др. Из москвичей "Лувром" для постоянного жительства не брезговали весьма почтенные люди из категории бесхозяйных холостяков. Вроде хотя бы весьма знаменитого (в те годы) товарища председателя московского окружного суда Евгения Романовича Ринка.

Считаю долгом остановиться подробно на имени и образе этого человека, прошедшего далеко не бесследно и по большей части весьма благодетельно в жизни почти всей московской литературной братии 70 - 90-х годов. Да и не только московской. Где-то в архиве лежит у меня пачка восторженных писем о Ринке ныне забытой, а в то время очень читавшейся петербургской романистки Н.И. Мердер (Северин). Евгений Романович величался в них "лучшим человеком нашего ужасного века" и даже "новым Христом на земле". Ну, это был уже наивный дамский пересол в благодарном энтузиазме - и, пожалуй, даже до невольной насмешки. Потому что Христова в Ринке решительно ничего не было, а, наоборот, очень много от Мефистофеля. Включительно до некоторого внешнего сходства с демоническим представителем "силы той, что, зло творя, добро лишь производит". Вот эту автохарактеристику Мефистофеля Ринк, пожалуй, был бы вправе применить к себе, хотя, конечно, отнюдь не в том дьявольском смысле, как играет словами Мефистофель, но в самом прямом и точном. Потому что мудрено встретить на свете более странное слияние злейшего остроумия с доброю и благожелательною душою, чем являл этот изящный барин, полумосквич, полупарижанин, едва ли не думавший по-французски и с величайшею охотою переходивший на этот диалект в разговоре, щеголяя утонченно-прекрасным произношением и слогом. Такую великолепную французскую речь в устах нефранцуза я слышал, кроме Ринка, только дважды: от бывшего болгарского царя Фердинанда и от Габриэле Д'Аннунцио. Да и то последний уж слишком блистает изысканностью слов и оборотов, слишком сам любуется совершенством своей речи, напоминая тем покойного Боборыкина - "только с другой стороны". Кличка "московского судебного Мефистофеля" нравилась Ринку, и он очень старался поддерживать эту свою репутацию. Чем и нажил несметное число врагов, даже удивительное, когда вспоминаешь, сколько добра делал этот человек и в частной жизни, и на собственном официальном посту. Скольких невинных он спас от гибели по судебной ошибке, скольких легкомысленно и неосторожно свихнувшихся не погубил, но вытащил из трясины и поставил на прямой, твердый путь. Я всегда знал, что Евгений Романович очень небогат, но в первое время знакомства все-таки недоумевал, почему он, человек большого общественного положения, иногда стесняется в средствах, как будто уж и "не по чину".

-- Да потому, - объяснил мне А.Д. Курепин, большой друг Ринка, - что добрая половина его бюджета уходит на субсидии разной бедноте, в особенности из бывших подсудимых, оправданных под его председательством.

А таких было великое множество. Ринк, типический представитель "суда скорого, справедливого и милостивого" по уставам 1864 года, крепко держался знаменитой сентенции Екатерины II, что "лучше десять виновных отпустить, чем одного невинного казнить". Он гордился множеством оправдательных приговоров по делам, проходившим под его председательством, вынесенных присяжными под впечатлением его удивительных "резюме", которым равных по глубине, красивой простоте и острой силе я не слыхивал в русских судах. Гордился и недовольством, с каким смотрело на него Министерство юстиции именно по этой причине.

Особенно ненавидел Ринка Н.В. Муравьев, его юридический антипод, - можно сказать, природный обвинитель и наиболее типический выразитель полицейской тенденции, возобладавшей в русской судебной практике в царствования Александра III и Николая II. Выдвинутый пресловутым "процессом цареубийц", по делу 1 марта 1881 года, Муравьев, любимец правительства, сделался чем-то вроде негласного диктатора от прокуратуры и очень щеголял этой ролью. В судах, уже обреченных реакцией на сломку, его, как огня, боялись. Только уж, конечно, не Ринк, который Муравьева презирал совершеннейше и, не стесняясь опасностью быть услышанным, прозывал его вместо Николая Валериановича "Иваном Александровичем", "Хлестаковым от юстиции" и тому подобными кличками. На разбирательстве какого-то дела при закрытых дверях между "антиподами" вышло громко нашумевшее столкновение. Заметив, что оставшийся в зале с обычным своим фатовски-ревизорским видом Муравьев подстрекает обвинителя и суфлирует ему вопросы, а это нервирует и пугает присяжных, Ринк без долгих церемоний предложил судебному приставу удалить "посторонних". Муравьев растерялся и стушевался, но унес в душе непримиримую - "муравьевскую" - злобу. Обиды этой он Ринку никогда не простил и чрез свое влияние в министерстве делал Евгению Романовичу всевозможные пакости. А сев сам в министры, окончательно его допек.

Думаю, что это было не трудно. Хотя сам Ринк был очень высокого мнения о строгой и неуязвимой отчетности своего председательского поведения, я легко допускаю, что тут он несколько самообольщался. Потому что плохо оно вязалось с его презрением к формалистике и букве, с его смелым, до капризов даже произволом к расширению смысла закона, доходившим иной раз почти до суда "по душам". За подобные вольности его то и дело вызывали в Петербург для объяснений, и каждый раз он вез в кармане прошение об отставке. Он не раз говорил мне, что этот ликвидирующий его карьеру документ он написал немедленно, как только был назначен на свой московский пост, и с того времени с ним не расстается. Однако до поры до времени убедительное красноречие и юридическая ловкость Ринка брали верх над явными и тайными доносами бесчисленных врагов. Министерство не любило Ринка и держало в черном теле, но невольно им дорожило и не торопилось с ним расстаться. Может быть, - увы! - лишь выжидая более удобного случая, как бы погрязнее этого своевольца ошельмовать.

Если беспристрастие понимать тождеством бесстрастия, а идеалом председателя почитать совершенно беспристрастного судью, то Ринк был очень далек от идеала. Оправдательная тенденция владела им так прозрачно, что он ее скрывать не трудился. В противность большинству председателей, которых заключения, под министерскими давлениями 80-х и 90-х годов, слишком часто играли в руку обвинению, Ринк в своих "резюме" почти всегда являлся вторым защитником подсудимого и, благодаря своему таланту и знанию, обыкновенно гораздо сильнейшим первого.

Что Ринка ненавидела прокуратура, это понятно. Но, казалось бы, должна была обожать адвокатура. Однако и в ее среде Ринк был ужасно непопулярен. Знаменитый Плевако, например, до того не любил Ринка, что моя дружба с Евгением Романовичем повела к значительному охлаждению наших, когда-то очень хороших отношений с московским "златоустом". О Шубинском - что уж и говорить!.. Нерасположение московской адвокатуры было хорошо известно Ринку. Настолько, что впоследствии, когда министерство выжило-таки его в отставку, он не рискнул войти в сословие присяжных поверенных по московскому судебному округу, а приписался к киевскому.

Главною причиною этой враждебности была нестерпимо злая и бесцеремонно публичная язвительность "московского Мефистофеля". Его острый язык очень забавлял присяжных и публику, но нисколько не радовал тех российских Цицеронов и Демосфенов, с которых Ринк, не терпевший лицемерия, очень часто снимал маску красивых слов ложного пафоса - всего того красноречивого "благородства", что, по выражению Тургенева, "подлецами выдумано". Серьезную адвокатуру Ринк очень чтил, и любопытно, что петербургской он отдавал предпочтение пред московскою. Но Балалайкиных не выносил. И чем Балалайкин был успешнее и именитее, тем злее Ринк над ним измывался, тем охотнее заводил его в тупик.

Одно из московских светил этой категории, имевшее в недавнем прошлом лишение практики на год за весьма скаредную провинность, вскоре затем выпустило в свет перевод какого-то французского труда об адвокатской этике. Перевод был корявый, ученический, со словарем в руках деланный. В Москве по этому поводу много смеялись. Дорошевич острил, что сотрудниками светила по переводу были его клиенты: едва грамотный Кашин, самый страшный тогдашний московский ростовщик, и Ш. Омон, француз - содержатель самого беспутного московского кафешантана. А Ринк лукаво защищал:

-- Приятно видеть в человеке уже пожилом и присяжном поверенном давнем такое страстное желание познакомиться наконец с своею профессиональною этикою, что, вот видите, он на старости лет даже учится понемножку французскому языку.

Ринк ненавидел условное судебное фразерство и пустопорожнее словоизвитие. Воришка-рецидивист попался на краже бутылки пива. Так как это была его третья кража, то удостоился за столь великое преступление суда присяжных. Юный товарищ прокурора из усердствующих, но глупых ни с того ни с сего счел нужным произнести грозную речь об упорной злой воле преступника. Тогда защитник по назначению из молодых и пылких, но тоже неумных, чтобы не ударить пред обвинением лицом в грязь, отвечал страстною речью о разлагающем влиянии низменной среды. Ринк, слушая, только морщился. А в резюме своем сказал:

-- В прениях о преступлении мальчика, похитившего бутылку пива, обе стороны вступили на путь предположений. Представитель обвинения говорил, что мальчик похитил бутылку пива потому, что у него злая воля. Защита утверждает, что мальчик похитил бутылку пива потому, что его среда заела. Не оспаривая этих предположений, но и не соглашаясь с ними, я позволю себе тоже вступить на путь предположения. Принимая во внимание, что кража совершена в самое знойное время лета, в три часа пополудни, в середине июля, я предположу, что мальчик соблазнился взять бутылку пива просто потому, что ему было жарко и очень пить хотелось.

Публика расхохоталась. Присяжные заулыбались. Мальчишка, само собою разумеется, был оправдан и отпущен с председательским внушением: иди, мол, плут, да больше не воруй - не всегда так легко с рук сойдет.

Подобными пародиями Ринк незаметно дрессировал молодую московскую адвокатуру на простоту и дельность гораздо вернее, чем другие председатели (хотя бы умный, но суровый и нетерпеливый Рынкевич) достигали того обрыванием и окриками. Весьма многие присяжные поверенные, во времена Ринка бывшие еще помощниками, говорили мне впоследствии, что насмешливость Ринка выучила их осмотрительности и точности в речи, и теперь, в зрелых годах, они ему столько же благодарны за школу, сколько злились на него смолоду.

Не любила адвокатура Ринка еще за одну парадоксальную черту его председательства. Мягкий к подсудимым, он был очень опасен свидетелям. Особенно подставным, подтасованным и таким, которым по существу самим следовало бы сидеть на скамье подсудимых рядом с обвиняемым, а то и заменить его на ней. Доводить до этого результата Ринк никого не довел по силе своей оправдательной тенденции, но считал своим долгом устроить каждому сомнительному свидетелю жестокую моральную пытку. Поэтому, например, все дела ростовщического почина были у него обречены на верный провал обвинения. Главный свидетель, истец-ростовщик, уходил из суда так беспощадно оголенным в своем грабительском промысле, что хоть петлю на шею надеть - да на гвоздь!

В моем романе "Дрогнувшая ночь" дисконтер Опричников жалуется:

-- Мне моего клиента тащить в суд - один срам. Поднял я один раз дело: подкатил мальчишка дядину подпись на вексель в пятьсот целковых. Сам не рад был: наслушался морали, ровно бы не подсудимый, а я сам подделал вексель. Ринк такое заключение сказал, инда у меня уши горели. Присяжные и минуты не совещались - вышли с чистым "не виновен"; публика в ладоши хлопала... Благодарю покорно! и денежки мои плакали, и я же оплеван...

Этот монолог записан мною дословно с рассказа некоего Земцова, весьма известного в свое время дисконтера и менялы на Ильинке. К помощи этого благодетеля рода человеческого и мне, горемычному, не раз приходилось прибегать в минуты жизни трудные, - как водится, за роковые 12 процентов годовых и с неумолимым протестом, ежели замнешься в грационные дни.

Помню возмутительное дело мучника Елина (фальсификация товара), одно из тех немногих, в которых даже Ринк не находил нужным держаться за оправдание. Один из подставных свидетелей, приятель подсудимого, в красноречивом воодушевлении заврался:

-- Терпи, говорю, Кузьма Иванович, терпи, и Христос терпел. Ринк - с кротостью:

-- Это вы Елину о Христе говорили?

-- Так точно, ваше превосходительство, Елину-с. Терпи, говорю, и Христос терпел!

-- Помилуйте, свидетель! Да разве Христос терпел за то, что затхлою мукой торговал?!

Свидетель был покончен. Да и Елин тоже.

Был очень скандальный и противный процесс на "романической" (с позволения сказать) подкладке. Хотя все его герои уже в могиле, мне не хочется называть их по именам. На скачках один журналист малой прессы выстрелил из револьвера в другого журналиста покрупнее - "по делу чести: за жену!"... В соперника не попал, а прострелил ногу какому-то козельскому или мещовскому, что ли, мещанину, который только что тем утром приехал впервые в жизни в Москву и, на беду свою, возжелал впервые же в жизни посмотреть, что это за столичная забава такая - скачки. Впоследствии на суде этот мещанин злополучный, как Лоран из "Маскотты", внес в разбирательство дела непередаваемо комический элемент и много повеселил публику.

Судебное следствие выяснило под "делом чести" весьма грязную изнанку. Стрелявший журналист палил в приятеля вовсе не "за жену", а за то, что журналист стреляный, приобретя у него жену эту по взаимному соглашению на весьма сходных условиях, стал затем отлынивать от платежей. Отлынивал же, во-первых, потому, что оскудел средствами, а во-вторых, находя несправедливым: "За что же я один плачу? Пусть и "другие" платят!" Ибо, подобно Клеопатре в "Египетских ночах", la regina ne aveva moeti (царица их имела много (ит.)). В обвинительном акте все оказались равно прелестны: и подсудимый стрелок-супруг, и стреляный любовник-свидетель, и Клеопатра их, переходившая из рук в руки даже не по годам, как римлянки упадочных веков, но чуть ли не по месяцам. А.С. Суворин в одном из писем ко мне выразительно аттестовал эту историю "собачьей свадьбой". Пожалуй, наиболее правильная и точная характеристика.

Ринк отнесся к этому делу чрезвычайно серьезно и, в своей обычной манере нравственного возмездия, беспощадно. Подсудимого он, конечно, привел-таки к оправдательному приговору. Но полагаю, что бедняга, пожалуй, предпочел бы тюремное заключение и даже ссылку необходимости публично выслушать бичующее заключение Ринка, без церемоний причислившее его к сонму "невиновных, но не заслуживающих никакого снисхождения". Единственным утешением неудачному стрелку могло служить разве только то обстоятельство, что его сопернику, стреляному журналисту, досталось еще больше. О нем Ринк выразился:

-- От журналиста, как человека, претендующего быть глашатаем общественной совести, общество вправе требовать если не геройства чести, - Бог уж с ним! - то, по крайней мере, хоть обыкновенной-то порядочности. Но, к сожалению, данные обвинительного акта, вполне подтвержденные и расширенные свидетельскими показаниями, обнаружили в поведении свидетеля Имярек какую-то, напротив, даже необыкновенную непорядочность.

Суровость Ринка к горемычному свидетелю была сильно пришпорена бестактностью этого последнего. Накануне разбирательства дела этот легкомысленнейший человек имел глупость явиться к Ринку с требованием "закрыть двери" завтрашнего заседания. Как Ринк встречал подобные просьбы, мною подробно и с его именем рассказано в новой моей повести "Без сердца", сюжет которой я от него же и получил некогда. В данном же случае бестактность журналиста осложнилась еще намеками, что если "да", то он будет впредь охотно и усердно рекламировать Ринка в печати, а если "нет", то располагает достаточным влиянием, чтобы в печати же отомстить. Ринк страшно возмутился и, уж конечно, вместо того чтобы закрыть двери, распахнул их настежь... можно сказать, даже с петель снял!

А на суде этот горемыка-свидетель сделал еще вторую нелепость. В своем прошлом он имел несчастие уголовной судимости, с лишением прав и ссылкою в места не столь отдаленные. Преступление его было мелкое, мальчишеское и давно уже "ушло в тень времен". Уверенный в том свидетель с немалым легкомыслием вздумал использовать свое забвенное прошлое отнюдь не к стыду, но к славе своей. И на председательский вопрос о судимости гордо заявил:

-- Да, судился, был сослан и лишен прав.

-- По какому обвинению?

-- За политическое преступление. Несчастный позабыл об ужасной памяти Ринка!

Евгений Романович промолчал и сделал вид, что удовлетворен. Но затем он каждому новому свидетелю предлагал вопрос:

-- Не знаете ли вы, за что судился и лишен прав свидетель Имярек? Один сказал:

-- За подлог. Другой:

-- За растрату. Третий:

-- За присвоение непринадлежащего звания. Четвертый:

-- Мошенничество какое-то учинил.

А пятый бухнул - увы, всего ближе к истине:

-- У родной тетки салоп украл. Конечно, хохот.

-- Нет, этого не может быть, - невозмутимо защитил Ринк. - Свидетелю нет еще тридцати пяти лет, а салопов уже сорок лет не носят.

-- Ну, стало быть, какую-то другую одежу.

В "резюме", одном из тех своих знаменитых резюме, слушать которые Москва сбегалась точно на бенефис любимой примадонны, Ринк убеждал присяжных руководиться в вердикте только обстоятельствами дела, не поддаваясь "настроениям". Судить не личность, а деяние, не считаясь с впечатлением, симпатичен или антипатичен подсудимый.

-- Судить по впечатлениям трудно и несправедливо. Они обманчивы, к ним человек идет сбивчивыми путями. Чтобы не влиять на ваше решение, я оставляю в стороне личность подсудимого и укажу вам другой пример из нынешнего же дела. Вот, например, свидетель Имярек. Как бы вы стали определять его по впечатлению? Вы слышали, что на мои вопросы об его судимости один свидетель показал: за подлог, другой: за растрату, третий: за кражу салопа...

Пауза. Затем - упавшим, расслабленным голосом:

-- Сам же он говорит: за политическое преступление.

Долго потом свидетель Имярек ходил с револьвером в кармане, сомневаясь, кого ему лучше хватить - себя или Ринка... Однако обошлось, зарубцевалось.

Впоследствии, когда Ринк перекочевал из товарищей председателя в присяжные поверенные, но в адвокатуре не имел успеха, Имярек напечатал о нем мстительную статью, в которой неоднократно подчеркивал с язвительностью, что, "видно, в скромном фраке адвоката острить не так удобно и свободно, как в шитом золотом председательском мундире".

Ринк прочитал и сказал с задумчивостью:

-- Дался же ему мой фрак! В одном столбце три раза о фраке! Не может, чудак, говорить спокойно, когда дело касается носильного платья!

Ринк был, несомненно, одним из самых сложных людей, каких случалось мне близко знать в моей жизни. Добр он был беспредельно, но не знаю, любил ли он тех, к кому был добр. Вечно искал человека себе по душе и то и дело влюблялся в каждую новую свою находку до страсти, до самоотвержения, но с такою же легкостью терял людей по первому в них разочарованию. Был очень религиозен, православно религиозен, и кругом "вольтерианец". Был юрист строгой моральной закваски - и не поручусь, много ли он уважал право, которому служил, да, пожалуй, и мораль, которую внушал. Потому что прорывались у него сквозь мирный пепел добродетельных настроений вспышки истинно мефистофельские.

В упоминавшемся уже деле Едина выяснилось перекрестным запросом, что один свидетель, мальчик из мучного лабаза, знал о хозяйских проделках гораздо больше, чем показывает. А узнать он мог, только прочитав письмо, которое было ему поручено Единым отнести к одному из сообщников.

-- Вы прочитали письмо? - спрашивает Ринк.

-- Нет... как можно!

-- Ох, прочитали?

-- Помилуйте!

-- Откуда же вы узнали его содержание? Свидетель смутился, молчит.

-- Да вы не конфузьтесь, - поощряет Ринк. - Что тут особенного? Конечно, скверно, но не вы первый, не вы и последний. Вот мы, например, на суде только тем и занимаемся, что чужие письма читаем.

Судили проститутку за воровство на пожаре в публичном доме. Содержательница жаловалась на понесенные убытки:

-- Девушки разбежались. Всю "семью" пришлось распустить...

С председательского кресла послышалось:

-- Поучительный пример современного разложения семьи!

Ринк был очень небогат, а жить любил хорошо. Поэтому вертелся, крутился, был в долгу как в шелку. И то и дело вверялся какому-нибудь льстецу-жулику, который обставлял и грабил его, а Евгений Романович очень хорошо это видел, но и... очень тем потешался! Пока жулик ему не надоедал. Тогда он этого жулика прогонял, а на его место брал нового. Кажется, под конец жизни эти пробы обошлись ему дорого. Живя уже за границей, я смутно слышал, будто один из очередных жуликов впутал его - уже в отставке и совсем больного старика - в какие-то международные коммерческие предприятия. В них Ринк и небольшой свой капитал потерял, и был на волосок от того, чтобы компрометироваться даже и в самой своей репутации...

В отставку его убрали очень ловко: настаивая, чтобы он, как старший из товарищей председателя окружного суда, передержавший все сроки ценза, принял повышение, которое принять он заведомо не мог, так как оно было ему не по карману.

-- Ведь это же, - объяснял он мне, - белые штаны.

-- Так что же, Евгений Романович?

-- То, что белые штаны обязывают. В белых штанах на извозчике не поедешь: нужна карета. И так далее. Жалованья шесть тысяч - как раз ровно на представительство по белым штанам. А жить на что? Нет уж, чем заводить свою карету, я лучше сяду в карету, которую мне так любезно подает министр.

Поздняя карьера присяжного поверенного Ринку решительно не задалась, если не считать того, что он сделался юрисконсультом нескольких крупных капиталистов (каких именно, не знаю) и уполномоченным доверенным по выморочному наследству светлейшего князя Меншикова. Он несколько раз предлагал мне заняться разборкою меншиковского архива где-то в деревне под Клином. Не могу простить себе, что я, скучая тогда оторваться от, столицы, отказался.

Мы были дружны - и долго. Познакомился же я с Е.Р. Ринком все в той же старой редакции "Будильника", куда он часто заходил к своему приятелю А.Д. Курепину и каждый раз обязательно приносил ему какие-нибудь дары дружбы: то хорошую сигару, то красивую розу от Ноева или Фомина. Оба они, и Ринк и Курепин, были порядком-таки сентиментальны - до странности для людей 60 - 70-х годов. От их дружбы скорее эпохою Шиллера и Карамзина веяло. В "Будильнике" Ринк, кажется, подписывался Incognito. По крайней мере, несколько эпиграмм и подписей под карикатурами, взятых Курепиным на свою ответственность, если не принадлежат Ринку по своей печатной форме, то, во всяком случае, были вдохновлены им. Еще полезнее Курепину был Ринк для московского фельетона в "Новом времени" как тонкий и язвительный осведомитель о разных подноготных и закулисных сторонах московского судебного мира. Когда, по смерти Курепина, я взял его московский фельетон, то как бы унаследовал и осведомление Ринка. Справедливость требует отметить, что, давая сведения, Ринк, во-первых, нисколько не боялся, что его участие сделается гласным. Во-вторых, никогда он не пользовался ни своею шиллеровскою дружбою с Курепиным, ни очень хорошими отношениями со мною, чтобы провести в печать какой-либо личный свой интерес, отомстить или подставить ногу служебному врагу, воскурить фимиам и прибавить популярность покровительствуемому другу. Единственное, что он очень любил и за что всегда бывал пылко благодарен, это - изредка - благоприятный отчет о том либо другом сложном деле, проходившем под его председательством. Играло тут некоторую роль, может быть, маленькое, вполне извинительное, тщеславие, но главным образом - желание "подразнить Петербург", так как Евгений Романович был твердо уверен, что каждое упоминание о нем на столбцах большой петербургской газеты, читаемой "в сферах", принимается в Министерстве юстиции с большою злобою. А злить свое ведомство доставляло Ринку большое удовольствие - гораздо большее, чем было достойно такого крупного человека. Но Дорошевич недаром же определял Ринка как "светскую даму, облеченную по недоразумению в судейский мундир". В пестром и зыбком характере Ринка было в самом деле много чисто женских черт. В том числе и вот этакая радостная забава булавочными уколами - во вражде; и неугомонное моральное кокетство, желание во что бы то ни стало нравиться и занимать собою все внимание - в дружбе.

Литературно я обязан Ринку очень многим. От него я получил тему моего первого романа "Отравленная совесть", сюжеты рассказов "Казнь", "Елена Окрутова", повести "Без сердца" и нескольких глав в "Товарище Фене". А сколько несчастных и преступных душ присылал он ко мне "поговорить", награждая меня таким образом громадными запасами "человеческих документов", которых я не успел использовать даже и в одной трети. И наконец, если есть у меня некоторое маленькое умение входить в потемки человеческой души, в особенности женской, то и здесь в числе моих учителей я должен отвести Ринку очень видное место. Как посидишь с ним, бывало, вечером, часов этак с восьми до двух пополуночи, то уносишь в голове живого психологического материала больше, чем в состоянии дать самое блестящее специальное сочинение, прочитанное в одиночку. И сам не замечаешь, как слагается и развивается метод и окружается, укрепляется яркою казуистикою.

Влас Дорошевич был большим поклонником Ринка, часто цитировал его остроты, внимательно следил за делами его председательства, но при мне близости между ними не было, и Влас ее не искал. Не знаю, как потом. Ринк отдавал Дорошевичу полную справедливость как таланту, но тоже был к нему довольно холоден. Я уже упоминал, что Ринку была обязана своим спасением от опасной уголовщины А.А. Соколова, родная мать Дорошевича. Отзывался о ней Евгений Романович весьма резко и непохвально. Однако когда старуха вышла из моды даже для "Московского листка", то именно Ринк, по бесконечной своей доброте, поддерживал ее оскудевшее существование весьма изрядными ссудами. Это мне известно не от самого Ринка, а от лица, ближе всех стоявшего к нему в 90-х годах. А.А. Соколова иногда бывала у Ринка; так как с сыном она тогда была во вражде и ругала его направо и налево, а язык имела злой и лживый, то, по всей вероятности, ее наговорам надо приписать то обстоятельство, что Ринк не очень-то стремился включить Власа в тесный кружок своих близких друзей. Думаю так потому, что он уж очень не любил пресловутый фельетон юного Власа о "тетке Урванихе", хотя... по существу был с ним совершенно согласен!.. А впрочем, пожалуй, и по характеру Влас, созданный для широкого приятельства и неисчислимых "ты", не подходил Ринку, сдержанному, интимно замкнутому и в дружбе именно по-женски ревнивому. Когда вы с ним сближались, он вас, как кольцом, охватить норовил от других ваших дружб и симпатий. И искренне страдал, если между ними у вас находилось влияние, превосходное над ним. Влас для таких требовательных чувств и отношений решительно не годился.

А.П. Чехова Ринк уважал и ценил высоко. Настолько, что даже... читал все, что Антон Павлович печатал! Скажут: странное доказательство! Еще бы образованному русскому человеку было не читать всего, что напишет Чехов! Но, во-первых, отношение публики к Чехову в 80-х и начале 90-х годов было еще совсем не то, что десять или даже пять лет спустя. А во-вторых, Ринк вообще почти вовсе не читал "новых" русских авторов, остановившись на Тургеневе и Гончарове. Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета знал чуть не наизусть. Французскую литературу поглощал в огромном количестве, как любитель и знаток. О литературном родстве между Чеховым и Мопассаном я слышал от него за много лет до того, как это критическое утверждение сделалось общим местом.

Моя памятка о Ринке была бы неполна, если бы я не отметил интриг и мерзостей, которыми, как зачарованным лесом, окружали его враги. Ринк не выходил из удушающей атмосферы убийственных сплетен, всегда жил, как Дамокл под мечом, под гнетом неутомимой клеветы. В десяти заповедях, кажется, нет греха, которого бы на него не взводили. И ни одно его хорошее дело не проходило без того, чтобы его не очернили. Его оправдательные приговоры объясняли тайным взяточничеством. Его благотворительность: "Как же! просто популярничает! А может быть, и тайком откупается от шантажей!" Его внимание и широкая помощь учащейся молодежи: "Противоестественные наклонности!.." Знаменитый в своем роде всесветный проходимец корнет Савин имел смелость бросить Ринку эту гнусность в лицо даже на судебном разбирательстве. При каком-то романтическо-шантажном эпизоде пестрых похождений этого авантюриста Ринк не удержался от брезгливого замечания:

-- И все-то женщины, и все-то у вас женщины!

-- Ах, господин председатель, - быстро "рипостировал" корнет, - не всем же дано предпочитать мальчиков!

Положение Ринка на процессе Савина было ужасно трудное и тяжелое. Дело в том, что суду было известно, что Савину по каким-то его соображениям необходимо затянуть свое тюремное пребывание в Москве как можно дольше. А добиваться этого он вознамерился по обычному способу преступников, которым уже нечего больше терять: осложняя свои уже подсудимые деяния новыми, которые потребуют нового следствия и суда. Поэтому на допросах он несколько раз пытался оскорбить действием следователя по особо важным делам, известного Сахарова, но безуспешно. Тогда он ловко пустил слух, что непременно проделает эту штуку при разбирательстве дела над председательствующим. Чтобы предохранить Ринка от возможного покушения, позади его кресла поместили ангелами-хранителями двух дюжих кандидатов на судебные должности. Одним из них, помнится, был А.И. Короткий, мой младший товарищ и по университету, и по школе А.Д. Александровой-Кочетовой. Не знаю, какой из него вышел прокурор и далее ввысь по служебной лестнице, но басом он обладал превосходнейшим, а ростом был как Петр Великий и на медведей охотился. За такою стражею Ринк, конечно, оказался в безопасности. От словесных же прямых оскорблений на грубый арестантский лад, его спасло фатовское нежелание Савина рисковать пред публикой своей репутацией изящного авантюриста, остроумного кавалера-обворожителя, современного Казановы. Зато косвенных ехидных грубостей и двусмысленных намеков, вроде выше приведенной наглости, Евгений Романович наглотался по горло. А в парировке ему приходилось быть очень сдержанным, так как Савин явно на то и бил, чтобы вывести председателя из себя и увлечь его на дорожку непристойного препирательства. Но ошибся. Ринк выдержал характер и этого шанса авантюристу не дал.

Надо отдать справедливость корнету Савину. Каторжного остроумия был в нем неистощимый запас. Допрашивает товарищ прокурора:

-- Скажите, подсудимый, вы ухаживали за госпожою такою-то?

-- Имел эту честь.

-- Сделали ей предложение руки и сердца?

-- Нет, но намеревался.

-- А она знала, что вы объявлены несостоятельным должником?

-- А уж этого я не знаю, знала она или не знала.

-- Вы-то сами, значит, - ядовито отмечает обвинитель, - не сочли нужным ей сообщить?

Савин измерил его взглядом презрительного превосходства, явно выразившим - "Ну, и дубина же ты!" - и отчетливо произнес:

-- Скажите, пожалуйста: когда вы ухаживаете за женщиной, что же это, по-вашему, особенно верное средство, что ли, ей понравиться - доложить, что я, мол, моя милая, несостоятельный должник?!

Буйный хохот в публике. Товарищ прокурора, в глупом положении, "больше вопросов не имеет".

По поводу той же дамы допрашивает Савина гражданский истец:

-- Скажите: когда вы выдавали ей векселя, вы уже были объявлены несостоятельным должником?

-- Был. По всем правилам: с пропечатанием в "Сенатских ведомостях".

-- Как же вы решились выдавать векселя?

-- А почему же бы мне их не выдавать?

-- Потому что они недействительны.

-- Так это дело не того, кто выдает, а того, кто их требует и берет.

-- Но ведь моя доверительница не знала, что вы несостоятельный должник!

-- А вольно же ей не интересоваться литературой? Сама виновата: зачем не читает "Сенатских ведомостей"!..

Ф.Н. Плевако Ринк не любил, кажется, главным образом за развод Н.В. Муравьева с первою женою его, который для будущего министра московский златоуст обставил как-то уж чересчур по-московски цинично. Есть у меня где-то о том запись с подлинных слов самого покойного Федора Никифоровича. Довольно уморительно, но и - декамеронисто, если можно пустить в оборот такой неологизм!.. Ринк понимал и умел прощать грех, да и самого себя считал великим грешником, пожалуй, даже и бывал таковым. Но он не был и не мог быть "греховодником". Совершенно не в его характере было, как Салтыков однажды выразился, "одною рукою неистовствовать, а другою крестное знамение творить". Плевако же был весьма не чужд подобной двойственности, и она полагала между ним и Ринком непереходимую раздельную черту.

В адвокатуре, как я уже говорил, Ринк ослаб. Однако вспоминаю его защитником старой московской журналистки, судебной стенографистки-репортерши Козлининой, родной сестры очень известного в свое время московского журналиста и театрального критика П.И. Кичеева. Не помню, в чем именно она обвинялась, в клевете или диффамации. Гражданским истцом против нее выступил знаменитый кн. А.И. Урусов. Ринк, опустившийся, старый, совсем больной, говорил ужасно плохо - запутанно, натянуто, с бледным, измученным остроумием. Урусов решил на том сыграть. В своей изящной, стройной, дельной второй речи он как будто вовсе забыл о защите. И лишь под конец, пожав с презрительным сожалением плечами, отметил:

-- А что касается речи господина защитника, я должен признаться, что я ровно ничего в ней не понял.

И вдруг - внезапная ответная молния. Со скамьи защиты - больной, слабый голос:

-- Очень прискорбно, но я в этом нисколько не виноват. Это вам, Александр Иванович, не от меня, а... от Бога!

Дело он все-таки выиграл. Кажется - к собственному удивлению.