Лето 1896 года было самым нелепым и - не побоюсь признаться прямым словом - постыдным в моей жизни. Всегдашним грехом моей молодости, да с отголосками и в зрелых летах, было - как оно в катехизисе определяется - "любление твари паче Бога". То есть весьма самозабвенное увлечение каким-то очень талантливым человеком, дружба с которым становилась для меня на известный период времени, иногда очень долгий, самым важным и дорогим достоянием, так что, говоря высоким слогом, под солнцем ее меркли все остальные житейские интересы и привязанности. Так любил я когда-то покойного В.М. Дорошевича, Эрнесто Росси, так любил впоследствии Максима Горького и - последняя крепкая и нежная дружба моя - Германа Александровича Лопатина. По выходе своем из Шлиссельбурга он много лет прожил у меня в доме в Италии. В 1896 году предметом такой моей влюбленности был Владимир Иванович Ковалевский, известный государственный деятель последних двух царствований. А в то время - директор Департамента торговли и промышленности и устроитель пресловутой Всероссийской выставки в Нижнем Новгороде, столь неудачно затеянной покойным Витте, тогда еще не графом, но просто Сергеем Юльевичем, ибо за вашим "высокопревосходительством" он, "министр в пиджаке", не гнался.

Поехал я в Нижний с Ковалевским на три дня, а застрял там, увлеченный его красноречием и энергией, на три месяца. Застрявши же, как-то совсем незаметно и даже, пожалуй, противовольно закрутился в дикой карусели высокочиновного Петербурга и тузовой Москвы, съехавшихся к слиянию Волги с Окою, под предлогом забот и совещаний об экономическом преуспеянии России. А в существе - по крайней мере, большинство - совершенно по тем же побуждениям, как, бывало, Тихон Кабанов удирал от суровой матери Кабанихи и слезливой непонятно-поэтической жены, все туда же, на Макарьевскую: "душа простора просила". Как и в какой простор разрешалась эта просьба души, здесь говорить не место и не время. Любопытствующие пусть возьмут мой роман "Дрогнувшая ночь". В его первых главах "нижегородское обалдение" изображено подробно и фотографично. Для неохочих же справляться в первоисточниках скажу кратко: даже и посейчас изумляюсь долготерпеливой милости Божией, что все мы там не спились с круга.

Для такого трагического конца, помимо бесчисленных торжественных завтраков, обедов и ужинов, было вполне достаточно уже одного павильона, в котором покойный князь Лев Сергеевич Голицын учредил российское Эпернэ и, уверяя, что его шампанское уже на пути к тому, чтобы превзойти французское, усерднейше приглашал убеждаться в том всякого встречного и поперечного, знакомого и незнакомого, с десяти часов утра и до семи часов вечера. Помню самый высокоторжественный день голицынского павильона: посещение царем, царицею и блистательною свитою, пожаловавшими в Нижний из Москвы, только что отбыв коронационные празднества. Вошло это великолепное сборище к Голицыну величественно и даже строго, но вышло! вышло!!.. "Сам"-то ничего, должно быть, был крепок на голову, держался молодцом, только немного покраснел с лица. Но зато вокруг царственной четы решительно все столпы и устои России качались и шатались в самом буквальном смысле слова. Наблюдая это обратное шествие весьма близко, мы с М.И. Кази очень сомневались, не останутся ли царь с царицей у ворот выставки одни-одинешеньки. Потому что свита их таяла с каждым шагом, теряя отсталых у каждой скамейки. Иные же, замедлив шаг, после некоторого нерешительного колебания вдруг обращали стопы свои вспять и устремлялись обратно под тот же гостеприимный кров, только что ими покинутый. Два же звездоносца, выйдя из-под гостеприимного крова, уже и вовсе не могли следовать дальше, но, опершись спинами о стену павильона, стояли недвижными кариатидами с блаженными улыбками на разрумяненных лицах. Каким способом любезный хозяин доставил их к исполнению служебных обязанностей, во дворец, не могу сказать, не знаю.

Хорошо, надо думать, должна была чувствовать себя среди столь веселого общества молодая царица, которой компанию трезвости делал один только нелюбимый ею Витте. Впоследствии, когда у нее ум за разум зашел в мистических увлечениях то Филиппом, то Папюсом, то юродивым оптинским Митею, пока, наконец, все эти "религиозные искания" не увенчались Распутиным, я часто вспоминал красные пятна, бродившие по ее притворно улыбавшемуся лицу с сердитыми глазами. И многое, чего общество не прощало, да и не следовало прощать русской царице, казалось мне если не извинительным, то допускающим много снисхождения в женщине-иностранке, вышибленной из своего культурного уровня в среду поверхностно европеизированного азиатства, в ничтожестве и хамстве которого ей, впечатлительной и страстной, разочарованной и гордой, мудрено было не сломиться до полной потери душевного равновесия. У Алисы Гессен-Дармштадтской было несравненно больше характера и честолюбия, чем у Шарлотты Воль-фенбюттельской, первой германской принцессы, вошедшей в русский императорский дом, - поэтому и роль ее в жизни своей семьи и государства вышла иная. Но не думаю, чтобы ее душевное состояние, - по крайней мере, в первые годы брака, - много разнилось от удрученности той далекой ее предшественницы, несчастной супруги царевича Алексея Петровича, чье зловещее имя она дала своему первенцу. Да и бытовые впечатления, встреченные ею при русском дворе, - mutatis mutandis (с учетом изменений (лат.)) в условиях расстояния двух веков, - не так уж много различествовали. Хотя бы вот в этот достопамятный нижегородский день.

Говорили, будто Голицын так основательно обработал государевы палату и воинство потому, что вместо своего крымского шампанского подсунул самое настоящее французское крепчайших марок. Но он не рассчитал, с каким великим знатоком имеет дело. Попробовал Николай, улыбнулся коварно и изрек безапелляционно:

-- Pommery sec!..

Вообще он был очень весел в это посещение выставки, несмотря на то что оно было необычайно, даже исключительно неудачно. Известно, что у суеверных людей за Николаем утвердилась репутация человека, приносящего несчастие, итальянского jettatore (зловестника (ит.)), французского porte-malheur (зловестника (фр.)). Если когда-либо эта странная слава его, начатая Ходынкою, находила себе доказательное подтверждение, то именно в тот выставочный визит. День начался с того, что сорвался и убился рабочий, прикреплявший на входных воротах громадный национальный флаг. Со времени открытия выставки это было первое несчастие на ее территории со смертным случаем. Погода была чудесная с утра, но ровно за час до царского приезда ударила страшная гроза с градом в голубиное яйцо, который разбил в выставочных зданиях одиннадцать тысяч стекол и насыпал в павильонах высокие белые сугробы. Царь осматривал выставку по летней зиме. Третья неприятность: бурею растерзало все тот же злополучный национальный флаг-исполин на воротах, и он болтался навстречу царской чете тряпка тряпкою, что было даже как-то зловеще и привело патриотов с мистическим направлением ума, вроде вышеупомянутого М.И. Кази, в грусть и негодование.

Но царь был в духе. Кроме голицынского кортежа я видел его совсем близко в химическом павильоне Д.И. Менделеева и в огнеупорной деревне Пороховщикова. В этой последней вышло такое приключение. Домики деревни, может быть, превосходные в противопожарном отношении, но пребезобразные на вид, были населены для полной деревенской иллюзии крестьянами и в особенности крестьянками в народных костюмах разных губерний. Бабы эти за весьма низкую поденную плату в домиках пряли, ткали, творили всякую домашнюю работу. Но с разгаром ярмарки число их стало таять, так как конкуренции с заработком на разгульных самокатах пороховщиковская деревня, конечно, выдержать не могла. За несколько дней до царского приезда огнеупорные красавицы устроили забастовку и окончательно разбежались. Деревня осталась без населения, что, в рассуждении обыкновенных посетителей, было небольшим горем, но царям желательно было показать товар лицом. К счастию, в ярмарочные месяцы Нижний чем-чем другим, но женским сословием не оскудевает. Хитроумный главный комиссар выставки В.И. Тимирязев командировал какого-то сведущего человека в пресловутое Кунавино и получил оттуда новый отряд дев, взятых на одну гастроль - изображать при царе и царице огнеупорных поселянок. Тут не было даже и сословного подлога, так как девы хотя и прошли кунавинскую школу, но, конечно, все были крестьянского происхождения. Обрядили их на скорую руку в приличествующие случаю сарафаны, паневы, занавески, запаски и пр. и пр. Усадили за прялки и станки. Зрелище вышло красивое и умилительное. Но опять-таки не учли того, что имеют дело с знатоком, у которого есть "глаз на женщину". Посмотрел царь на огнеупорных тружениц, рассмеялся и сказал:

-- А я и не знал, что наши крестьянки уже носят корсеты и высокую прическу!..

В химическом павильоне Д.И. Менделеева вышел курьез другого рода. Царь в нем ни при чем, - зато любопытно выказали себя два очень крупных россиянина с громчайшими, каждый в своей деятельности, именами: Д.И. Менделеев и СЮ. Витте. Сибиряк и одессит.

Одним из эффектов выставки было - что в павильонах царю ее показывали и у витрин делали разъяснения не заведующие отделами, но их помощники и сотрудники, студенты разных специальностей. Царю это понравилось. Настолько, что, когда Витте в каком-то отделе вмешался было в объяснения, Николай остановил его:

-- Сергей Юльевич, не будем мешать господину студенту.

Д.И. Менделеев, на своем веку десятки раз представлявшийся царям, начиная с Александра II и кончая Николаем, конечно нисколько не нуждался лично в новом представлении "обожаемому монарху". Но в его отделе было много важных новостей химической промышленности. Подчеркнуть пред царем их значение для развивающихся русских производств Менделеев почитал необходимым. А потому, когда Витте, опередив царя, прибежал в химический павильон проверить, все ли там готово к приему и приведено в порядок после града, Менделеев заявил, что он желает давать государю разъяснения сам, и просил Витте представить его.

-- Конечно, - воскликнул Витте, - конечно, Дмитрий Иванович! кто же больше вас имеет право на это и кто же даст лучшие разъяснения?.. А что именно намерены вы показать государю?

Менделеев начинает водить его от витрины к витрине и, увлекаясь, разъясняет препарат за препаратом. Так проходит минут двадцать. Витте смотрит на часы:

-- Извините, Дмитрий Иванович. Государь может быть каждую минуту. Мне пора ему навстречу.

-- Так не забудьте, Сергей Юльевич? - посылает ему вдогонку Дмитрий Иванович.

-- Не забуду, Дмитрий Иванович, как можно забыть! - откликается на быстром ходу Сергей Юльевич.

Он действительно не забыл и представил Менделеева Николаю, но... после того, как царь осмотрел павильон. А при входе царской четы

Сергей Юльевич быстро провел ее мимо напрасно выдвинувшегося было Менделеева и сам повел к тем витринам, о которых великий химик только что, незаметно для себя, прочитал ему коротенькую лекцию. И пустился указывать и объяснять. А Менделеев, ошеломленный, двигался сзади, едва веря ушам своим. И, в очередь, - то сибиряк крепко ругался втихомолку, к утешению окружающих, то по-сибирски же восхищался "ловкачом":

-- Ну и мастер! ну и память! Нет, вы послушайте: ведь полчаса тому назад он не знал аза в глаза, а теперь так и режет... хоть бы запнулся!., так и режет!..

На долю Витте выпало царское изумление к его глубоким познаниям и пониманию насущных промышленных нужд своего престол-отечества. На долю Менделеева несколько любезных официальных слов, столько же деловику нужных, как прошлогодний снег. Старик был очень разозлен, но, хитрый в своем кажущемся простодушии, предпочел faire une bonne mine au mauvais jeu (делать хорошую мину при плохой игре (фр.)). И на другой день, завтракая в ресторане "Эрмитаж", заменявшем выставочной администрации клуб, сам громко повествовал свою неудачу в самом юмористическом тоне, ловко пересыпая похвалы талантам и памяти Витте крепкими сибирскими аттестациями его ловкачеству. Побил-таки одессит сибиряка!

В Менделееве вообще было много юмора. Он был очаровательный собеседник. Да и в нем и самом, при всей внушительности и величественности его несколько медвежьей наружности, был оттенок какой-то милой, тоже именно, пожалуй, медвежьей комичности. Тогда он усерднейше пропагандировал какой-то новый яблочный, почти безалкогольный сидр, доказывая, что он гораздо вкуснее шампанского, а уж в полезности - что же и сравнивать! Шампанское - разорительный яд, а сидр - дешевый эликсир здоровья! Дмитрия Ивановича всюду по выставке сопровождал сын его Ванечка, премилый одиннадцатилетний мальчик. Завтракали они, как большинство выставочных магнатов, в "Эрмитаже". И вот - однажды сидим, и Дмитрий Иванович, по обыкновению, поучает нас, сколь пагубно шампанское и сколь спасителен яблочный сидр. А Ванечка, подобравшись к хваленому сидру, выпил стакан, выпил другой, тянется за третьим... И вдруг - Дмитрий Иванович к нему, с отчаянием в голосе:

-- Ванечка! да перестанешь ли ты суслить эту мерзость? Ведь от нее у тебя живот лопнет!

Не могу сказать, чтобы после столь искреннего вопля из глубины любящего родительского сердца нашлось много охотников переменить вредное шампанское на полезный сидр.

Выставка принесла мне много зла, заставила меня сделать много ошибок, которые мне пришлось потом очень трудно - годами! - поправлять, поссорила меня с многими, чью дружбу я предпочел бы сохранить, свела меня с многими, от кого и потом не знал, как откреститься, вырастила вокруг меня кучу гадких сплетен - вообще, налила в душу предостаточно всякого яду и грязи. А все-таки, переварив всю эту неприглядную мешанину, я в прошлой оглядке рад, что испытал ее вкус. Три нижегородские месяца дали мне возможность заглянуть за кулисы высшей российской бюрократии в такой ее интимности, которую уловить со стороны редко удается журналисту. Чтобы не сказать, что вовсе невозможно. Ибо это царство грима вечного - не только по служебным обязанностям, но и в частных отношениях - чуть не двадцать четыре часа в сутки!

Раньше по своим путешествиям политического корреспондента я знал дипломатический корпус, нескольких послов, несколько иностранных дворов, весьма много иностранных министров и государственных деятелей. Имел аудиенции у некоторых государей, причем не только для "интервью", но и для информации. А одному царственному претенденту, к счастию, так в претендентах и оставшемуся, даже имел удовольствие дать взаймы 2000 лир, которые так за ним и пропали... Вот бы сейчас-то получить их, когда - "яко наг, яко благ, яко нет ничего", а германская марка по отношению к итальянской лире не столько денежный знак, сколько - гомеопатическая иллюзия!.. Но все это множество лиц, конечно, показывалось мне, как и всем, с парадного фаса - своим праздником, исполняемою ролью, играя и лицемеря даже самою искренностью. Здесь же я видел "сферы" без масок, а лабораторию государственности не священнодействующим храмом, но просто кухнею... И притом кухнею ленивою, грязною, неумелою ни в какой крупной стряпне, истинно по-кухарочьи сосредоточенною на мелочишках и возникающих вокруг мелочишек счетишках.

Ничтожество лиц и интересов на выставке было поразительное. Крупные талантливые люди, как Витте, Ковалевский, Казн, болтались в окружающей пустоте, словно горошины в пузыре, и им же подобно среди всеобщей "бездеятельной деятельности" достигали только того, что производили некоторый шум - без всякого плодотворного результата. Тимирязев был чиновник знающий и дельный, но чиновник насквозь. Человеком я его видел только за роялем: он очень хорошо играл. Да еще к тому же он ненавидел Ковалевского и Кази и делал все, чтобы провалить и тормозить их работу. Ну и, конечно, пользовался взаимностью. Очень пылких и усердных работников в этой механически косной среде прямо-таки не любили и затирали от дела. Так, например, заеден был исключительно за чрезмерное рвение И.Н. Ладыженский, ловко заключен в круг деликатнейшего бойкота знаменитый писатель Д.В. Григорович, устроитель Художественно-промышленного отдела, именно по этой причине страшно провалившегося. Непереходимою чертою отстранен был от дела самостоятельный и вдохновенный СИ. Мамонтов, которого Северный отдел был, однако, едва ли не единственным, действительно привлекавшим публику.

Да, наконец, и сам Кази - человек громадного ума и способностей необыкновенных, кипуче-деятельный практик, но и провинциальный скептик - первоначально принял на себя должность главного комиссара выставки (чуть ли не по личному желанию Николая), а приглядевшись к эмбриону ее, уже обсаженному лукавой бюрократической чепухой, предпочел махнуть рукой на это дело как на безнадежное и покинул свой пост. При выставке он остался как частное лицо, упрошенный Ковалевским, близким своим другом. Ковалевский в качестве вице-президента выставки, а в действительности единственной настоящей трудовой ее пружины слишком нуждался в советах и бодрящем присутствии Михаила Ильича. Со стороны последнего, столько же внутренне самолюбивого и пылкого, сколько сдержанного и спокойного по наружности, это было большим самопожертвованием и обошлось ему дорого - в смертный конец.

Всю весну и начало лета он жаловался на какие-то непорядки в сердце, но не придавал им значения ни сам он, ни врачи (А.И. Кар-милов, Борк). Поэтому нисколько не берегся ни от волнений, ни от скверного климата (ведь выставка была расположена, по милости враждебно настроенных городской управы и градоначальства, на омерзительно болотистой площади, служившей когда-то чуть ли не местом свалок), ни от "нижегородского обалдения", которое, вдобавок, падало на почву сильного переутомления. За несколько дней до кончины Кази выставку посетил личный его друг, знаменитый фельдмаршал Д.А. Милютин. Кази взялся показывать ему выставку, а Милютин принялся ее осматривать не по-царски, но добросовестнейше, изучая с утра до вечера. Надо было изумляться выносливости этого семидесятилетнего старика, ежедневно выдерживавшего часов восемь на ногах, носясь скорым маршем из отдела в отдел. Кази, хоть и на двадцать лет моложе, едва успевал за ним и за три или четыре дня милютинского пребывания совершенно изнемог, хотя крепился наружно. Милютин уехал в Крым, как ни в чем не бывало, а Кази надорвался и сам, полушутя, полусерьезно, жаловался, что "Дмитрий Алексеевич меня заводил и уходил".

А тут еще подоспело сильное нравственное потрясение.

По обстоятельствам выставочной политики Кази необходимо было примириться с заклятым своим врагом, еще из времен общей морской службы, а тогда нижегородским губернатором и ярмарочным генерал-губернатором, пресловутым Н.М. Барановым. Кази Баранова искреннейше и откровеннейше презирал, почитая бывшего "героя" "Весты" одним из величайших шарлатанов российской администрации, что и не было очень несправедливо, и даже самый военный подвиг его подвергал сомнению, что, кажется, было уже очень несправедливо. Вообще надо заметить, что к своим товарищам, морским героям Русско-турецкой войны, Кази относился весьма скептически, не исключая знаменитого Дубасова, которому, впрочем, не отказывал в храбрости, хотя и "по пьяному делу". Одного же весьма прославленного и громко крикливого щеголя адмирала из бывших монитор-взрывателей, - впрочем, неудачного, - Кази совершенно не выносил и звал не иначе как "Филька" с прибавлением эпитетов "враля", "фанфаронишки", "Хлестакова" и т.п., не веря даже, чтобы он был сколько-нибудь смелым человеком. Примирение с Барановым далось Михаилу Ильичу трудно. Переволновался он, как всегда, втихомолку, страшно. На обед во дворец поехал белый, как полотно. Вечером я встретил его в ярмарочном театре (кажется, был бенефис Е.К. Лешковской, которою все мы увлекались безмерно, а я всех больше) довольно бодрым, но он был очень бледен и жаловался, что у него "не ходят ноги". Поутру его нашли в постели мертвым от разрыва сердца.

Жизнь моя богата встречами с интересными людьми, но покойного Кази я числю среди самых избранных и замечательных. Это был истинно государственный ум, с глубоким провидением и дальним предвидением. Даже теперь, 25 лет спустя, переживая революцию, я часто вспоминаю, что вот то-то Кази предсказывал, это предполагал. Я имел много случаев сравнивать его с Витте. Оба были очень умны, но Кази был сильнее Витте образованием и честною прямотою мысли. Впрочем, это последнее качество, казалось бы весьма положительное, в политической карьере часто обращается в отрицательное. Притом Кази, может быть очень честолюбивый в душе, был совершенно лишен того поверхностного честолюбия, что мельчило крупную фигуру Витте и провело его жизнь извилиною.

Кази был монархист - и, пожалуй, самый умный монархист, какого мне случалось встречать: монархист-либерал, с большими, ясными, твердыми патриотическими планами. В западноевропейском монархическом государстве такой голове цены не было бы и он стоял бы во главе правительства. Но на русскую государственную карьеру он был непригоден - по совершенной неспособности к рабству, к компромиссам с самодержавною волею, с обязательством чтить в монархе живое божество, на что тогда Победоносцев, Богданович, Т.Н. Филиппов и пр. весьма усердно дрессировали Россию, пока через десять лет не додрессировались до революции. Кази этот результат превосходно предвидел и считал неотвратимым. Однажды в ночном разговоре, - много мы их держали! - я спросил его, почему он, при своих твердых монархических убеждениях, уклоняется служить монархии как администратор. Он очень спокойно возразил, что он может быть не против правительства, каким мы его видим, а иным оно быть не может, но участвовать в таком правительстве считает нечестным.

Он говорил, что в России (речь идет, конечно, лишь о 90-х годах) человек в состоянии быть действительно полезным отечеству только сам по себе - энергическим развитием частной инициативы, размножением и распространением знаний, в особенности технических, и изучением своей страны, до сих пор едва ведомой. Он был влюблен в русский север, пророчил ему великую будущность и говорил о нем так красноречиво, что мало-мало не убедил меня ехать на Новую Землю - изучать тамошние богатства и промыслы. Рекомендательные письма Кази на случай такого моего путешествия и до сих пор у меня сохранились каким-то чудом.

Будучи человеком богатым, стоя во главе громадного живого дела (он был директором Балтийского завода), Михаилу Ильичу было нетрудно сохранить свое презрительное особничество и смотреть на бюрократию с высоты своей пассивной самостоятельности как на какой-то праздно суетящийся муравейник. Жизнерадостный, эпикурейски настроенный, спокойный, полный сознания своих сил и дарований, Кази в нашем плохоньком русском Риме выбрал себе красивую роль Петрония из "Quo vadis" ("Камо грядеши"). Кстати же, он был очень красив и изящен. Любопытно, что за два дня до смерти принявшись читать знаменитый роман Сенкевича, только что появившийся в русском переводе Лаврова, Михаил Ильич увлекся им, как он сам выразился, "с небывалым интересом". Он только и говорил что о "Quo vadis" и даже немножко сердился на мое скептическое отношение к этому эффектному роману, в котором видишь историю то в юбочке балетной танцовщицы, то в хламиде оперной примадонны, то в сутане католического ксендза, но никогда не правдивою и бесстрастною музою Клио. "Quo vadis" читал Кази на сон грядущий и в последнюю ночь своей жизни. На тумбочке у постели мертвеца нашли открытую книгу. Страница - опять-таки странное совпадение! - кончалась фразою Хилона:

-- Смерть прошла предо мною, но я не дрогнул и смотрел ей в глаза, как мудрец.

Однако этот Петроний, равнодушный наблюдатель бюрократического муравейника, очень любил в нем настоящих рабочих и пылких к труду муравьев. А из них всех больше В.И. Ковалевского. О нем Кази говорил с нежностью:

-- Единственный пост, на котором я желал бы его увидеть, это - пост министра внутренних дел. Больше трех недель он в министрах не усидит - спохватятся и выгонят. Но за три недели он столько наломал бы всякого старья, столько бы нареформировал, напроектировал, что не оставил бы своему преемнику дорожки к возврату на прежнее, но - либо продолжай в этом же духе, либо погибни от неразберихи!

Ночным беседам с М.И. Кази я обязан бесчисленными откровениями из быта высшей бюрократии и двора, который он презирал еще больше, чем бюрократию. Знал ли он сам их? Лучшим ответом может служить то обстоятельство, что при описи вещей покойного Кази в шкатулке этого "капитана 2-го ранга" оказалось одиннадцать собственноручных писем Николая II, полученных, значит, всего за полтора года со времени его восшествия на престол. Интереснейшие письма очень часто писала Михаилу Ильичу вел. кн. Ольга Константиновна, королева эллинов. С нею он был в старой и большой дружбе. Вообще, частных отношений в царской фамилии у него было много, но за весьма малыми исключениями ценил он их очень дешево, а о некоторых высочествах говорил прямо-таки с отвращением как о паразитах русского трона и бюджета. Вся эта семья пережила теперь столько ужасов, что мне не хочется называть отрицательных имен. Но, например, о вел. кн. Константине Константиновиче с семьею, о вел. кн. Николае Михайловиче, о вел. кн. Евгении Максимилиановне Лейхтенбергской я слышал от Кази только самые уважительные и лестные слова. О царе он отзывался с преувеличенною сдержанностью, сквозь которую прозрачно звучала жалостливая безнадежность.

Вскрытая шкатулка Кази кроме интереснейшей переписки обнаружила великое множество орденов высоких степеней, которые этот - опять-таки - только капитан 2-го ранга имел от иностранных правительств. Ни одного из них он никогда не надевал, кроме ленточки Почетного легиона. Из русских орденов он в высокоторжественных случаях надевал тоже только Владимирский крест, полученный в молодости за какую-то военную заслугу, которою он очень гордился, но о которой никогда не рассказывал. За эту исключительность, пренебрежительную к прочим знакам отличия, Кази получал замечания и от Александра III, и от Николая II. Но переупрямить Михаила Ильича было мудрено и самодержцам. Николаю на его выговор он ответил прямо:

-- Этот орден, ваше величество, я ношу потому, что знаю, чем заслужил его, и нахожу справедливым, что мне он пожалован, - действительно, заслужил. А остальных я не заслуживал, - они сами пришли.

-- Вы так и Александру III отвечали? - спросил я. Он засмеялся.

-- Ну, нет, с тем так говорить было нельзя.

-- Такой был грозный?

Кази посмотрел на меня как бы с удивлением, что я допускаю мысль, будто кто-нибудь может быть для него грозным.

-- Совсем не то, - медленно и внушительно возразил он, - но когда я говорю с Николаем, то он знает, что я вдвое старше его годами и опытом, а покойный царь был старше меня и по возрасту, и по службе. Мне было его не учить.

Разговор этот вышел у нас в виде личного мне урока вот по какому поводу. В феврале 1896 года в Софии совершилось присоединение к православию престолонаследника, княжича Бориса, ныне царя болгарского: большое торжество русской дипломатии и символ "русско-болгарского примирения", на задачу которого я с июня 1894 года, после падения Стамбулова, работал с пылким убеждением и весьма усердно. И вот, как "пиониру нашего примирения с Россией", на сказанных софийских торжествах князь Фердинанд привесил мне орден "За гражданские заслуги", очень большую и очень красивую штуку. При каком-то высокоторжественном случае на выставке, когда вся ее чиновная знать сверкала звездами и крестами, меня тоже угораздило, с позволения сказать, выпялиться в мою болгарскую громадину. Практически сие было неглупо, ибо с этого дня многие великие мира нашего, от коих я в простом черном фраке, а тем более в пиджаке едва получал сухие поклоны, сделались ко мне чрезвычайно любезны и улыбчивы. Но Кази, который меня искренне любил, задал мне жесточайшую головомойку.

-- Позвольте спросить: у вас есть русские ордена? - начал он.

-- Конечно, нет, - отвечал я с удивлением, - откуда же мне иметь русский орден? Я никогда не служил.

-- В таком случае не обидьтесь, если я скажу вам, что почитается совершенно неприличным носить иностранные ордена тому, кто не имеет орденов своего государства. Это, душа моя, дурной тон. Вы бы еще Льва и Солнце нацепили или Меджидиэ какое-нибудь. А то вот есть еще чудесный орден - и даже русский: святой Нины, за распространение христианства на Кавказе. Получают его, с небольшими сравнительно затратами, преимущественно коммерции советники из крещеных евреев.

Я был очень сконфужен. А Кази продолжает "пиявить":

-- А разрешение носить болгарский орден вы испросили от нашего правительства?

-- И не думал.

-- Ну, так, значит, вы не имеете даже и права носить его в пределах России. Поезжайте за границу, там можете, сколько вам угодно, блистать вашим pour le merite... (орден за заслуги (фр.)) Ax, вы, чудак! ну, как же вам не стыдно впадать в такое мальчишество, обвешиваться подобными балаболками? Бросьте, пожалуйста! Неумно и нехорошо.

-- Михаил Ильич, я согласен, что умного мало, но что же делать, если мы вращаемся в таком обществе, для которого вы и человеком-то становитесь только с того момента, когда на вашей груди загорается какой-нибудь зачаток иконостаса?..

-- Э, полно! - остановил он меня с некоторым нетерпением. - Простите, если я буду настолько хвастлив, что приведу в пример самого себя, но... видали вы меня когда-нибудь в таком иконостасе? А между тем посмотрите, сколько я имею этой дряни.

И он показал мне содержимое своей шкатулки. "Дряни", как он выразился, действительно был большой ворох, и содержалась она отнюдь не бережно. Мы рылись в ней, как в игрушках, целый вечер, а Михаил Ильич припоминал по мере находок, что, когда и от кого он получил. Больше других предметов из орденской "дряни" запомнился мне очень красивый какою-то мужественною простотою длинный командорский крест датского Даннеброга.

Когда-то Антон Чехов одним смешливым словом отучил меня от писания благочестиво-фантастических святочных и пасхальных рассказов "с бенгальским освещением". Так вот точно и М.И. Кази этим вечерним разговором выгнал из души моей прокравшегося было в нее беса любочестия и орденостяжания. Настолько основательно, что, когда после выставки, уже в Петербурге, В.И. Ковалевский, однажды у Е.А. Шабельской перечитывая почти неисчислимое количество лиц, получивших за выставку знаки отличия, спросил меня: "А что, Шурочка, не желаете ли и вы украситься "Аннушкой"?" - я нашел в себе достаточно философии, чтобы возразить:

-- За что, Владимир Иванович? За усиленное истребление шампанского, что ли?

Полгода назад пред тем, пожалуй, так не ответил бы, а нашел бы с наивною искренностью, что мои тяжкие труды эксперта по трем отделам и управляющего бюро печати "на правах заведующего отделом" заслуживают не то что Анны, но целого Владимира.

А все-таки и терпентин на что-нибудь полезен. Болгарское орденское сияние, возимое в чемодане, оказало мне много услуг в моих путешествиях на таможнях. Откроют, заглянут, видят, что человек возит этакую цацу, - ну, значит, благонадежная "знатная особа обоего пола", нечего и рыться: чемодан закрывается, а на прочих вещах лепятся разрешительные ярлыки или ставятся меловые кресты на вынос.

Особенно с тех пор, как в одно из последующих путешествий по Балканам Фердинанд счел нужным прислать мне уже вторую степень ордена, совсем великолепную штуку, которую "возлагать на перси" было положительно страшно: не равно кто-нибудь перекрестится и приложится.

Однажды я должен был ее "возложить на перси" по очень курьезному случаю, спасая в некотором роде престиж своего отечества. Это было в Македонии, в Монастыре, на Пасху. Русским консулом был тогда Ростковский, очень интересный и дельный человек, вскоре затем, ко всеобщему сожалению, погибший от шального выстрела обозленного им турецкого аскера. Я жил в гостинице, а питался у Ростковских, бывая у них дважды в день. И вот пред пасхальною заутреней застаю Ростковского и его драгомана в некотором волнении. И он, с большою досадою, объявляет мне:

-- Вот вам пример, на какие пустяки приходится тратить время и нервы нам, консулам, на Востоке. Сейчас довели до моего сведения, что болгарский торговый агент (втайне дипломатический представитель) будет сегодня у заутрени и претендует стоять на консульском месте...

-- Так что же?

-- Да по мне пусть бы стоял, но, во-первых, он на то права не имеет, и европейские консулы что скажут? Ведь это значит признать его равным с ними и с самим собой. Завтра же о том затрубит во все трубы вся болгарская, сербская и греческая печать. А во-вторых, если пустить его на консульское место, то серб и грек сейчас же уйдут из церкви, - ну, и телеграммы к своим правительствам, ну, и дипломатическое осложнение. А с другой стороны, нежелательно и болгарина оскорблять отказом...

Драгоман советовал Ростковскому извиниться теснотою на консульском месте. Но Ростковский с досадою возразил, что болгарин считать умеет и ему хорошо известно, что одно место еще найдется... И вот тут-то его озарило вдохновение:

-- Послушайте, - обратился он ко мне, - ведь вы имеете орден "За гражданские заслуги"?

-- Да, второй степени.

Лица консула и драгомана прояснились.

-- А у него только четвертой! - радостно воскликнул Ростковский. - Вопрос разрешен безобидно для всех: болгарин не может иметь претензии стоять выше вас и должен уступить вам свое место.

Так в 1901 году спас я не только достоинство Российской империи, но даже, может быть, политическое равновесие Европы! Спасал, смею сказать, до обморока в буквальном смысле слова. Потому что в жизнь свою не испытывал такой духоты и не нюхал такой вони, как во время этой заутрени в крошечном соборе, переполненном македонскою ордою, - и не выдержал, сомлел. А пример, на какие мелочи приходилось расходовать свои способности русским балканским дипломатам, даже таким исключительным, как покойный Ростковский, считаю выразительным и достопамятным. Впрочем, о систематическом гублении русских дипломатических сил бездарными министерствами (даже при даровитых иногда министрах) императорского режима - тема обширная. Когда-нибудь я займусь ею по моим балканским, итальянским, австрийским, французским и английским воспоминаниям в особину.

В 1915 году, когда Фердинанд Болгарский заставил Болгарию примкнуть к Германии и Австрии против Антанты, тогда еще включавшей Россию, я не счел возможным сохранять полученный от него орден и возвратил звезду через испанское посольство, в сопровождении весьма резкого письма к Фердинанду, которое одновременно огласил в "Giornale d'ltalia". Оно тогда произвело в Италии довольно сильное впечатление и усердно перепечатывалось всеми газетами, стоявшими за разрыв с Тройственным союзом и за присоединение к Антанте.