Надо еще вернуться к Кази, чтобы докончить о нем. Презритель орденов, он и вообще чуждался всяких украшений, за исключением перстня с изумрудом, с которым он не расставался и не любил, чтобы его об этой драгоценности расспрашивали. Ходила таинственная молва, что перстень этот - прощальный дар любви, полученный им при разлуке навек от дамы, не только высокопоставленной и титулованной, но даже корону носящей. Насколько это было справедливо, не знаю. Ковалевский, кажется, в это верил. Во всяком случае, в герои такого романа Кази, с его великолепною наружностью благородного южанина, с рыцарскими манерами, изящный в каждом слове и жесте, утонченно простой в одежде, веселый, остроумный, ласковый, весьма годился.

Помню однажды, когда мы с Кази сидели в сквере у художественного отдела, прошел мимо В.Л. Дедлов-Кигн, ныне забытый, а в то время очень громкий литератор, автор нашумевшего "Сашеньки", близкий сотрудник широко распространенной гайдебуровской "Недели", большой талант, слишком рано и напрасно загубленный безвременным угрюмым пьянством со скуки жизнью. Вскоре он и погиб на этом деле: его как-то загадочно - то ли нечаянно, то ли в ссоре - застрелил сосед по имению и товарищ по бутылке.

При ближайшей затем встрече Кигн, с обычною угрюмостью, спросил меня:

-- С каким это графом Монтекристо вы сидели намедни?

Я засмеялся удачному слову: в самом деле, нельзя было лучше определить наружность Михаила Ильича, - совсем дюмасовская фигура... А Кигн продолжал с тою же белорусскою угрюмостью:

-- Слоновый какой...

Тут уже я удивился: со слоном Кази не имел ровно ничего общего, напротив, он был почти малого роста.

-- Да нет, - мрачно пояснил Кигн, - я не в том смысле. А у него лицо и руки будто из слоновой кости выточены. А гривой и бородищей брюнет. Эффектно построен. Знаете, как в старину мебель инкрустировали, - черное дерево и слоновая кость.

Когда Кази лежал на столе мертвецом, эти сравнения Кигна вспомнились мне, оправдываясь до неприятного. Словно не труп лежал, а именно изваяние из черного дерева и слоновой кости. Я почти доволен был, когда бальзамировка (ею распоряжался А.И. Кармилов) несколько исказила эти строгие, точеные черты, напомнив, что все-таки мы опускаем в могилу плоть человеческую, а не статую неизвестно зачем в землю зарываем.

Думаю, что от пустопорожности выставочного житья Кази страдал несомненно больше всех страдавших. Ибо ему не только приходилось наблюдать глубокомысленный процесс этого великого водотолчения в ступе, но еще и серьезно подавать советы, как толочь воду наилучше. На какую ерунду тратилась мысль и энергия больших и умных людей, из-за каких пустяков возникали размолвки и закипала вражда, какие ничтожные мелочи тормозили самые важные дела, а то и вовсе их выбрасывали за борт, - это трудно вообразимо.

С.Ю. Витте был умный и сильный человек. С.Т. Морозов, всемогущий председатель ярмарочного комитета и, собственно говоря, в этом звании глава всероссийского именитого купечества, был не менее умница, не менее сила. И вот два умника, две силы должны были столкнуться в неприятнейшее объяснение, которое, по редкости двух равно самолюбивых, неуступчивых характеров, перешло в злопамятную ссору, чреватую "государственными последствиями". Из-за чего? Произошла ужасная в самом деле история! На балу, который российское именитое купечество дало в честь царского приезда, жена Саввы Морозова, Зинаида Григорьевна (кажется, так по отечеству), дама, столь же мало богатая соображением, насколько много было его у ее супруга, разоделась в какое-то сверхъестественное великолепное платье с треном, на сколько-то вершков длиннейшим, чем у царицы Александры Федоровны, и украсила купеческое чело свое брильянтового диадемою, весьма похожею на ту, которую носила императрица. Сам Витте едва ли обратил бы внимание на подобное дерзновение купчихи, но при дворе нашлись благожелательные люди, пришедшие в ужас и постаравшиеся втолковать ему, что треном и диадемой Зинаиды Морозовой чуть ли не нарушены прерогативы императорской власти и не поколеблены основы государства. К тому же на том же балу и сам Савва Морозов успел лично разобидеть Сергея Юльевича, трижды вмешавшись, по собственному почину, в его разговор с государем, что, во-первых, было, конечно, нарушением этикета, а во-вторых, Витте вообще терпеть не мог, чтобы в его присутствии кто-нибудь привлекал к себе особое внимание царя. Обозленный по совокупности, он прочитал Савве резкую нотацию.

Савва, гордый и смелый, не из таких людей был, чтобы покорно выслушивать министерские нотации, и отвечал Витте язвительно, с убийственною русскою, якобы простецкою, иронией, которою он владел мастерски, скажу даже, как никто. Витте обозлен был тем больше, что, как умный человек, не мог не понимать невольной глупости своего положения в этом конфликте, возникшем как там ни верти, а все-таки лишь из-за "бабьих хвостов". Но, с другой стороны, не мог поступить иначе, потому что уже и царице было нашептано в уши и растолковано, как следует, злокачественное поведение Зинаиды Морозовой, и Александра Федоровна действительно серьезно обиделась. А результатом всей этой ерунды было, что Витте провалил морозовский проект (ходатайство ярмарочного комитета) о долгосрочных кредитах от казны, хотя ранее сам их одобрял и поддерживал.

А С.Т. Морозов после этого искусственного фиаско почел себя компрометированным в глазах всероссийского именитого купечества как председатель, не оправдавший его ожиданий, и не нашел возможным оставаться на выборном посту "излюбленного человека". Произнес речь, которую ославили революционною, хотя в политической части ее можно было лишь с натяжкою и чтением в сердцах понять даже как только либеральную: музыку сделал глумливый тон, направленный лично против Витте. И ушел в частную жизнь; в свое колоссальное фабричное дело, в забаву возникшим вскоре Московским художественным театром, который он субсидировал крупными ссудами, а впоследствии заинтересовался и революцией, давал для нее деньги Горькому... И наконец, во всех и во всем разочарованный, к тому же, кажется, угрожаемый наследственною психическою болезнью, он - внезапно и, казалось бы, ни с того ни с сего - застрелился в Канне. Иные чувствительные души искали причины самоубийства в несчастной любви, и некоторые театральные дамы были даже не прочь принять на себя этот грех, о чем и трубили во всеобщее услышание очень громко и широко. Но это чепуха. Не той марки был человек. Претендентки на роковую роль в самоубийстве Саввы Морозова очень напоминают мне 1883 год, когда в Москве по крайней мере десяток "погибших, но милых созданий" рекламировали себя как "могилу Скобелева". Вдова Саввы Морозова вышла замуж третьим браком за известного полицейского генерала Рейнбота, прославленного громким процессом о хищничестве московской полиции. Лучшего свидетельства своей личной благонадежности вдова неблагонадежного коммерсанта, конечно, не могла представить. Однако, кажется, этот брак был недолговечен, и новые супруги вскоре развелись.

Над выставкой тяготело проклятие какого-то насмешливого бога, решившего окарикатурить и обратить в пошлость все ее театральные прикрасы, выдумки и начинания. Витрины пустовали, публика отсутствовала. Главным экспонатом внезапно и совершенно неожиданно сделался "говорящий тюлень" на террасе мамонтовского павильона. Когда он издох, начальство было серьезно опечалено, потому что прилив посетителей, и без того ничтожный, еще сократился.

Квартируя на даче позади выставки, я поэтому должен был дважды в день проходить все ее пространство, начиная с задворков отдела скотоводства до павильонов администрации. Так по многим отделам, бывало, просто жутко идти: шагаешь, шагаешь - хоть бы одна душа навстречу! Удивляюсь, как нижегородские босяки не располагались в них засадами для грабежа! И уж пусть бы это были плохие, неинтересные отделы. А то ведь, как нарочно, наилучше оборудованные, например учебного дела. Да что отделы! Пустовал даже громадный музыкальный зал, где тщетно гремел ежедневно превосходный концертный оркестр Главача. Прогорел в три недели выставочный театр Малкиеля, пожрав черт знает сколько субсидии. Даже сам Витте, не жалевший денег для выставки, запросил пощады. Великолепной труппе московского Малого театра, всегда делавшей в Нижнем полные сборы, на этот раз в выставочное лето счастье изменило настолько, что администрация товарищества (Лешковская, Южин, Рыбаков, Правдин) решила было ликвидировать дело, не кончив сезона. Я убедил Витте, Ковалевского и в особенности Тимирязева, - он театральное дело понимал, - что небывалый и неслыханный провал лучшего русского театра на гастролях во время Всероссийской выставки сделается всероссийским же символом провала самой выставки. Труппа получила субсидию, за которую сыграла несколько бесплатных спектаклей в Музыкальном павильоне. И... все-таки зал был не без пустых мест! Даже тогдашний полубог Фигнер не делал полных сборов! Даже мамонтовская опера, с полным сил Тартаковым и совсем еще молодым Шаляпиным, дышала на ладан!

На самой же выставке под неумолчный рев колоколов завода Финляндского, - звонить в них считал священным долгом каждый "серый" посетитель выставки, а потому они гудели с утра до вечера, не переставая, - как только мы от них не оглохли! - на самой же выставке - хоть шаром покати. Не помню, кто из фортепьянщиков для рекламы своих роялей выписал знаменитого когда-то пианиста А. Контского. Престарелый маэстро раз по десяти в день оглашал пустыню Художественно-промышленного отдела своим "Пробуждением льва", часто не имея пред собою ни единого слушателя. В Морском отделе - кучка любопытных у водолазного павильона. Жидкая вереница в Художественном отделе, длинном здании, которое я очень рекомендовал обратить после выставки в детский приют, и, кажется, из него потом именно что-то в этом роде сделали, но... несколько лет спустя, когда он совсем развалился и стены обратились в сквозное решето. Впрочем, это говорю с чужих слов, а сам не видал. Влюбленные парочки в колоссальной витрине Прохоровской мануфактуры, роскошно и с большим шиком отделанной прохоровским бумажным бархатом.

Витрина эта, благодаря капуанским удобствам своим, получила такую амурную популярность, что начальство должно было поставить особую стражу из артельщиков с приказом следить, чтобы страсти посетителей не переходили в безобразие. Кази по этому поводу острил весьма зло. Одна дама, не весьма юная, но интересная и энергически кокетливая, спросила при нем тогдашнего генерал-губернатора Восточной Сибири А.Д. Горемыкина:

-- Вы уже видели мануфактурный отдел? Хотите, я покажу вам прохоровский павильон?

Генерал поклонился с готовностью и согнул ручку калачиком, на котором дама и повисла. А Кази вслед зловеще предостерег:

-- Берегитесь, ваше высокопревосходительство, от этой мануфактуры дети бывают.

А.Д. Горемыкин был, кажется, лишь однофамилец, даже не родственник пресловутому министру внутренних дел и, в противность ему, имел репутацию сановника либерального. Он был очень общителен, не дурак выпить и охотник поговорить. Мне он крепко запомнился по одной остроумной беседе, когда он, за "красненьким" начав речь от разбойничества в "вверенном ему крае", т.е. в Восточной Сибири, пустился с большим жаром доказывать В.И. Ковалевскому, М.И. Кази, СТ. Морозову, мне и еще нескольким собеседникам, что над русским народом тяготеет некое таинственное заклятие. Между его даровитыми людьми совсем нет людей, пригодных для средней общественности, а всем открыты лишь две удовлетворяющие душу дороги, две крайности: либо в генерал-губернаторы, либо в Стеньки Разины!..

Кто-то на такой генерал-губернаторский афоризм сделал ядовитое замечание, что, конечно, мол, его высокопревосходительству по опыту лучше знать.

-- А что же вы думаете, я себя исключаю? - храбро и даже как бы с азартом возразил нисколько не смущенный Горемыкин. - Отнюдь нет. Если бы я не был генерал-губернатором, то, конечно, наверное был бы Стенькою Разиным. И скажу вам, что смолоду чувствовал в себе большие задатки, чтобы таковым быть. - Подумал, осушил стакан "красненького" и учительно заключил: - Истинное несчастие наше в том заключается, что даже и в таком скудном выборе нет порядка, но - вечная путаница. Кто мог бы быть отличным генерал-губернатором, тому то и дело приходится идти в Стеньки Разины, а кому бы как раз впору Стенькою Разиным быть, тех сажают в генерал-губернаторы.

Тогда же он рассказывал о шести подписанных им за время своего генерал-губернаторства смертных приговорах: все шесть - разбойникам-варнакам за чудовищные убийства целых семейств.

-- Ни в одной конфирмации не раскаиваюсь, - спокойно, с убеждением закончил он, - дикие звери были.

И вот тут-то удивил меня С.Т. Морозов, который до сих пор слушал хотя с большим любопытством, но молча, а теперь вдруг даже глаза у него загорелись, когда произнес он, казалось бы, совсем несвойственные ему слова:

-- А, по правде сказать, любопытно было бы это испытать - чувство, с каким подписываешь смертный приговор...

Впоследствии всю эту странную сцену я довольно близко изобразил в "Сумерках божков" и в "Дрогнувшей ночи", где для лица Силы Хлебянного я вообще много воспользовался покойным Саввою Тимофеичем. Впрочем, во втором романе о нем много рассказано и под собственным его именем. Да и самый роман "Дрогнувшая ночь" я позволил себе посвятить памяти этого хорошего человека, которого я искренне уважал и любил. Да думаю, что и он ко мне хорошо относился, так как помимо дружелюбных московских и нижегородских встреч и разговоров с вечера до утра однажды в Петербурге он оказал мне величайшую услугу в одну из самых трудных и мучительных минут моей жизни. И с такою простотою, точно сделал самое обыкновенное дело, а не вынул постороннего ему и почти чужого человека только что не из петли. Мир его праху! Хороший и интереснейший был человек и - ох, какой глубокий и сложный!

По окончании выставки прохоровский павильон был хозяевами его не то подарен, не то очень дешево продан известной журналистке Е.А. Шабельской. Налетев в Нижний из Берлина корреспонденткою крупных германских газет, она заняла в жизни выставки очень видное, чтобы не сказать - первенствующее, место. Бюрократические связи ее оказались огромны и могущественны. Поэтому коммерсанты ее весьма почитали и, пожалуй, побаивались, за исключением С.Т. Морозова. Он же вежливейше, но систематически ее вышучивал, что ее ужасно бесило, так как на первых порах, приметив его огромное влияние на российских tiers etat (представителей третьего сословия (фр.)), она именно Савву прежде всего пыталась забрать в свои руки. Но не на таковского напала. И на старуху бывает проруха. Савва был человеком новой формации. "Эльза", давно не бывавшая в России, таких купцов "с университетским образованием, но с десятским-с умом-с" (его собственная автоаттестация) еще не видывала, и немудрено, что по нем промахнулась. Но вообще она была очень умна и многоопытна и для иных наезжих питерских Нум Помпилиев явилась в самом деле как бы нимфою Эгерией, источником государственных идей и вдохновений. К сожалению, от сопричисления к этому сонму не ушел и В.И. Ковалевский. И даже больше всех увяз; а впоследствии заплатил за это сближение ценою безвинного краха всей своей служебной карьеры. "Историческою" прохоровскою мебелью Шабельская украсила свою огромную и нелепую петербургскую квартиру на Невском в доме католической церкви.

Да, забыл еще две достопримечательности, некоторое время интересовавшие публику, - обе в Сельскохозяйственном отделе по секции скотоводства. Исполинскую свинью, настоящего бегемота по громадности и толщине, - другой подобной я никогда ни прежде, ни после не видывал. Короткий срок, что она была на выставке, собирала к себе восторженную толпу. Разжирело это чудовище до того, что уже не двигалось, а только, лежа, пыхтело, и каждый день ей на шкуре делали насечки, а каждый час обливали ей голову водой, чтобы не околела от удара. Все-таки околела.

Другая достопримечательность - великолепная корова какого-то польского помещика, носившая чрезвычайно громкое имя вроде "Рогнеды", "Предславы", "Дубравы", - была обязана своим мимолетным успехом скандальной молве, будто ее могущественные стати прельстили какого-то одуревшего от "нижегородского обалдения" артельщика, который и застигнут был другими артельщиками au flagrant delit (на месте преступления (фр.)). Должен с прискорбием отметить, что, если к стойлу феноменальной свиньи валом валила хозяйственно заинтересованная серая публика, то полюбоваться на корову с адюльтером не ленились пройтись, несмотря на отдаленность отдела, весьма многие превосходительные и именитые мужи. И вообще, тератическое приключение это взволновало умы и служило предметом пылких дебатов за столами "Эрмитажа".

Неодобрительное, но весьма пространное и подробное рассуждение на тему с цитатами из книг Левита, Числ и Второзакония удостоились мы слышать даже из уст такого высокопревосходительства, которое у самого Победоносцева многолетне оспаривало монополию блюсти религиозность и нравственность русского народа.

Между тем приключения вовсе не было. Непристойную молву пустил не кто другой, как Н.М. Баранов, очень злой выдумщик вообще, а уж в особенности когда он кого-нибудь или что-нибудь ненавидел. В Нижнем он привык к почти самодержавному произволу, без него, вездесущего и вся исполняющего, "ничто же бысть, еже бысть". Поэтому выставка, с ее автономией, была ему - как бельмо на глазу, нож острый. Он попробовал протянуть к ней свою хозяйскую руку, но Витте, Ковалевский и Тимирязев осадили его на первых же порах достаточно выразительно, чтобы он понял, что в Петербурге Министерство финансов сильнее его. Баранов отступил, но обозлился страшно и, сохраняя самый любезный и милый вид человека, даже очень довольного, что на него не взвалили новых забот, пакостил выставке, где и чем только мог. Чего-чего только он не творил, чтобы ее компрометировать - и крупно, и мелко... вот даже до таких сплетен о коровьем прелюбодеянии!

И весьма в том успевал, ибо язык у этого умного и хитрого азиата с французскою речью был истинно собачий. Я лишь дважды завтракал с ним с глаза на глаз, да и то после не мог без внутреннего смеха смотреть на добрую половину именитых нижегородцев: такими характеристиками с фактическими аргументами снабдил их язвительный генерал. Воображаю, чего наслушался от него Дорошевич, который знал его очень хорошо как многолетний редактор пастуховского "Нижегородского ярмарочного листка", даже, пожалуй, был с ним дружен. Административные способности Баранова Дорошевич ставил очень высоко, уверяя, что Барановым "не умеют пользоваться". В стране, дескать, более культурной его поставили бы в рамки и ему цены бы не было, а в России он, конечно, пропащий талант и часто даже вреден.

Не знаю. По-моему, Баранов, напротив, опоздал родиться лет на сто, если не на все двести. В XVIII веке он, пожалуй, был бы действительно уместен в качестве этакого "губернатора-конквистадора", посланного просвещенным абсолютизмом вбивать культуру крестом и пестом в какую-нибудь азиатскую окраину, по системе - "девять человек забей, десятого выучи". Но в конце XIX века, на Волге, да еще в таком казовом центре, как Нижний с его ярмаркой, а в 1896 году и с выставкой, этот запоздалый сатрап был решительно неприличен. Выручала его только необыкновенная способность приспособляться к нужным людям угодными им масками. Корреспондентов из Европы и вообще "знатных иностранцев" он дурачил в своем роде гениально. Умел, когда надо, либеральничать, не компрометируя себя, умел угостить и спектаклем азиатчины. И потому был подобными гостями рекламирован настолько, что Петербург, в балансе своих довольств и недовольств Барановым, весьма считался и с тем обстоятельством, что он - человек, "Европе известный".

Странно, что Баранова обожали его подчиненные, хотя обращался он с ними как с собаками. Своего полицеймейстера, барона Т[аубе], действительно очень глупого человека, пред нами, посторонними, впервые его видящими людьми Баранов "трактировал" так нагло, что, право, надо было изумиться долготерпению этого рослого красноглазого человека с большими бакенбардами; как это он, при всей каучуковой растяжимости всевыносящей субординации, с позволения сказать, не засветит своему шефу по роже? Когда кто-то из высших властей предержащих однажды заметил Баранову неприличие такого обращения, он сделал наивно-изумленное лицо:

-- Да ведь он не понимает. Ему нисколько не обидно: он ведь ничего не понимает. Если бы я его на "ты" обругал и по матушке пустил, другое дело. Но от этого я остерегаюсь, кроме самых исключительных случаев. А так - нет, не понимает.

Взвести на человека небывальщину для Баранова было нипочем. Однажды он рассказал мне про нижегородского городского голову, барона Дельвига, неприличнейший, но и, надо признать, уморительно смешной анекдот, имевший единственный недостаток: лет за полтораста до нас он был уже рассказан кем-то из веселых циников-вольтерианцев. Когда я заметил, что эту, мол, историю еще и иначе рассказывают, Николай Михайлович, как ни в чем не бывало, рассмеялся:

-- Ах, да? в самом деле? вы знаете? Однако согласитесь, что для барона это - не в бровь, а прямо в самый глаз?

С наезжим на ярмарку купечеством, с Тихонами Кабановыми, коих "душа простору просила", Баранов был сравнительно осторожен, лишь если Тихон Кабанов был столичный - являлся из Москвы или, тем более, из Петербурга. С провинциальными же Тихонами не церемонился и не выжидал исключительных случаев ни для матерщины, ни даже, говорят, иной раз для собственноручной игры по ланитам какого-нибудь тюменца либо уфимца, чересчур разгулявшегося в Кунавине или на самокатах. А между тем опять-таки купечество Баранова обожало. Знаменитости "нижегородского обалдения", вроде Егора Чернова, Зеленой Лошади и т.п., натворив на ярмарке каких-нибудь уж очень безобразных чудес, обыкновенно спешили удрать из Нижнего в Васильсурск, за пределы временного генерал-губернаторства. И оттуда начинали телеграфический торг с Барановым о милости возвращения на ярмарку, предлагая в виде штрафа за безобразие более или менее крупные суммы "на благотворительные учреждения" или "на нужды города". Гнал их страх, что Баранов, пользуясь своими неограниченными в летние месяцы полномочиями, возьмет да и вышлет из Нижнего на все время ярмарки, а то продержит до сентября в каталажке, а то и... чего хорошего ждать от этакого черта? не посмотрит на гильдию и - к погибели купецкой чести - превосходнейше высечет келейным образом: ступай потом, срамись, жалуйся!.. Торгов своих с ярмарочными безобразниками Баранов не скрывал, а, напротив, ставил их себе в заслугу: я, мол, таким манером окупаю городское благоустройство, поддерживаю просветительные и благотворительные учреждения, у меня приюты, у меня больницы, у меня нищих нет. Но в этом его хвастовстве правды была крупица, а пыли в глаза пускались возы. Поскольку штрафные суммы с Черновых и Зеленых Лошадей достигали своих благих целей, история о том даже не весьма умалчивает.

Баранов рассказывал о себе, будто Александр III, после какой-то его злой шутки на чей-то счет, заметил ему довольно строго:

-- Вы, Николай Михайлович, уж слишком не щадите чужих репутаций.

На что он с быстротой отвечал:

-- Да ведь, ваше величество, и моей тоже никто не щадит.

Выдумал он это или было в самом деле, но сказал правду. Не щадили. Особенно, что касается взяточничества. Все нижегородское купечество было обложено данями и не плакалось, так как за спиною оплаченного губернатора в свою очередь творило свою волю, какую хотело. Главным же источником доходов были для Баранова старообрядцы. Он жил с ними душа в душу, и им под его крылом жилось хорошо, бесстрашно от Синода и православного духовенства. Но и обходилось же в копеечку! Через год после выставки ехал я в Нижний по личным делам и на железной дороге встретил Николая Александровича Бугрова, знаменитого "хлебного короля" и главный столп старого благочестия в Поволжье.

-- Вы из Питера? - спросил меня старик. - Не слыхали, правда ли, что нашего Николая Михайловича берут от нас?

-- Да, я видел его. Слух, кажется, справедлив, но он говорил мне, будто сам уйти хочет.

Похожий на добродушную желтую сову огромного размера, Бугров как будто слегка усмехнулся желтыми умными глазами, наклонился ко мне и, потрепав по моему колену пухлою архиерейскою рукою, произнес весьма выразительно:

-- Сами они от нас никогда никуда не уйдут. Действительно, если чего боялся Баранов, то это - повышения по службе. Ведь один только вот этот Бугров платил ему ежегодно 42 000 рублей. За себя лично или за нижегородскую старообрядческую общину, не знаю. Но цифра была общеизвестна, я слышал ее от десятков нижегородцев и совсем не от врагов Баранова. Она потому и запомнилась мне хорошо, что казалась странною: почему не сорок, не пятьдесят, не сорок восемь, наконец, - по четыре бы тысячи в месяц, - но сорок две, что на 12 даже и разделить нельзя?

Не хотелось Баранову уходить из Нижнего еще и потому, что он боялся сдачи дел по своему долголетнему губернаторству. В них, как слышно было, накопился хаос невообразимый. Да могло ли и быть иначе при таком самодуре, который, подобно городничему в "Горячем сердце", почти что упразднил администрацию по закону для администрации "по душам"? Действительно, когда он вынужден был покинуть пост, его окружила туча неприятностей. В особенности туго пришлось ему от претензий казны за самовольно произведенный им ремонт громадного нижегородского дворца, который он в холерную эпидемию очень эффектно - и тоже самовольно - отдал под госпиталь для больных, чем и нашумел на всю Россию и даже Европу. Ну а потом отремонтировал с царскою роскошью, и во что этот ремонт казне влетел, так даже у привычного ко всяким цифрам государственного контролера Т.Н. Филиппова волосы пытались встать на голове дыбом.

В Петербурге павший Баранов производил грустное впечатление именно понапрасну пропавшего даровитого человека. В 1899 году он довольно часто заходил ко мне в редакцию моей "России" и раза два приносил статьи по морскому делу, очень плохо написанные, - голые, бездоказательные рассуждения без фактов.

Материальные его обстоятельства были очень неважны. Казенные ли начеты были тому виною или очень широкая нижегородская жизнь и безумно роскошное, прямо-таки царское, представительство, которым он окружал себя, оправдываясь тем, что он владычествует на границе европейского мира с азиатским, а наместнику-де белого царя пред азиатами иначе нельзя, - но громадные доходы, стяжаемые им в Нижнем, все куда-то хинью шли, и покинул он губернаторство гол как сокол. Что в Петербурге Дорошевич искал для него денег взаймы, и очень небольшую сумму, это я знаю наверное.

Кстати о представительстве. Не зная, как уж и блеснуть очаровательнее для царского приезда, российское именитое купечество решило использовать тогдашнюю придворную моду на русское. Снарядили для царя с царицей почетный караул из своей купеческой молодежи и одели парней рындами царя Алексея Михайловича. Так как рынды были сплошь дети миллионеров, то зрелище получилось богатое и красивое на диво. На костюмы каждый из молодых людей безумные деньги истратил - наперебой, чтобы "утереть нос" другим. К тому же и молодцов подобрали - один другого дороднее и краше. Витте, Богданович или Тертий Филиппов, не помню, кто именно, представил эту блестящую гвардию, причем произнесены были речи в том специфическом духе, который прежде слыл "квасным, а впоследствии стал называться истинно русским". Цари были очень довольны. Но насмешливый божок, злокозненно витавший в это лето над Нижним, не дремал - и именно тут-то и сорвал спектакль, устроив пакость великую. Обратился Николай к фланговому верзиле-рынде:

-- Ваша фамилия?

Истинно русский юноша вытянулся и грянул:

-- Шульц, ваше императорское величество.

Царь - ко второму:

-- Ваша?

-- Шмидт, ваше императорское величество. К третьему:

-- Вы?

-- Лист, ваше императорское величество.

Дальше царь не решился спрашивать.

По всей вероятности, эпизод этот анекдотически преувеличен и конфуз истинно русских рынд ограничился одним фланговым Шмидтом без дальнейшего немецкого распространения. Но Савва Морозов смаковал его с восторгом и уверял, что это не хуже даже известного случая, когда прадед Николая, тезка его Николай I, поздоровавшись в пасхальную ночь с часовыми в Зимнем дворце: "Христос воскресе!" - получил мужественный ответ:

-- Никак нет, ваше императорское величество. Ибо один был еврей, а другой татарин.

С ярмаркой я имел очень мало дела, с выставкой очень много безделья. Потому что толпились мы на ней целые дни, а зачем - очень трудно сказать. Я, например, был экспертом по трем отделам: Художественно-промышленному, печатного дела и, кажется, искусств. Все эти экспертизы, по совокупности, заняли у меня из трех месяцев, с заседаниями и прениями, много-много если две недели, да и то я едва ли не преувеличиваю. А остальное время "черт взял". Канцелярия Тимирязева - та, по крайней мере, усердно скрипела перьями и стучала пишущими машинками, выбрасывая самумы пустопорожних бумажек, которые очень аккуратно разносились курьерами по адресам, с тем чтобы никем не быть прочитанными, или если и читались, то лишь затем, чтобы убедиться, что читать не стоило. Мало-помалу уже и курьеры догадались, должно быть, в бесполезности своих хождений и вместо разноски предались изнеженности нравов. По крайней мере, мне случалось получать бумаги с требованием немедленного ответа дней через десять после отмеченного числа. И это даже не из канцелярии комиссара, но от государственного контроля, который только диву давался, глядя на выставочный хаос, и в конце концов тоже руки опустил. Бумаги было много, но дела она не рождала никакого. Хаос безначалия, распущенности, лени и невнимания был таков, что, например, к приезду Витте выставку даже не потрудились подмести как следует. То есть приказ-то соответственный, конечно, был разослан по отделам, но никто не позаботился проверить, исполнен ли он. И в результате мы, журналисты, имели изумление видеть, как в одном из павильонов В.И. Ковалевский, увидав пол, засыпанный стружками, принялся с отчаянием собственноручно собирать их и ссыпать куда-то в угол...

Нечего сказать, дело для вице-президента выставки и, собственно говоря, ее хозяина.

Предметная выставка в Нижнем провалилась, а выставка лиц, пожалуй, еще больше. Мне, по крайней мере, она слишком наглядно показала, как мало больших людей в правящей и власть имущей России и как несчастны и бессильны в ней немногие большие люди. Как, наоборот, великолепно и самодовольно чувствуют себя в ней рутинно приспособляющиеся ничтожества и какую ужасную пустоту и мелочность отношений, интересов, задач и дел они систематически создают, убийственно затягивая в трясину своей механической пошлости ум, талант, энергию - все оригинальное, сильное, все творчески мечтающее, все, что не от них...

Связанный с выставкой официальными отношениями, я почитал неприличным писать о ней ни за, ни против и потому передал на лето свой московский фельетон в "Новом времени" Н.Е. Эфросу, моему молодому товарищу по выставочной газете, коей редактором я "считался". Ставлю кавычки потому, что после двух-трех номеров этого издания я, закружившись в выставочном вихре, совершенно забросил газету и мастерил ее все тот же добросовестный и аккуратный Н.Е. Эфрос, впоследствии редактор московских "Новостей дня", а еще позже театральный критик и вообще близкий сотрудник "Русских ведомостей". Издателем был Н.А. Мейнгардт, русский немец - москвич, некрупный капиталист, но весьма живой человек с бойкою предпринимательскою жилкою. Я вспоминаю его с большим уважением: рыцарь был и широкая душа. За эти качества, а также за величественную наружность мы прозвали Мейнгардта "принцем крови", и кличка эта привилась к нему на выставке. Из выставочной газеты ровно ничего не вышло, несмотря на героические усилия Эфроса, несмотря на то что я выхлопотал для нее монополию распространения на территории выставки в качестве афиши выставочного дня. Но монополия эта послужила только к тому, что против газеты дружно и не скажу, чтобы несправедливо, вызверилась местная нижегородская пресса. В особенности пастуховский "Листок", во главе которого в это лето стоял Н.О. Ракшанин, бывший мой попеременно то уж очень друг, то уж очень враг и в 1896 году обретавшийся как раз во втором трансе. А героические усилия Эфроса разбивались о скрытое недоброжелательство тимирязевской канцелярии, которая видела в газете затею Ковалевского (что, к слову сказать, было неверно, - Мейнгардт сам и затеял и оборудовал дело, без всякой субсидии, на свой собственный риск и с головокружительною американскою быстротой). В партии же Ковалевского мы обрели тайного врага в лице Шабельской. Она с неутомимостью графоманки засыпала нас статьями, невозможными ни по слогу, ни по тону, ни по содержанию, то рекламному превыше небес, то ругательному ниже преисподней. Мы из десяти печатали одну, да и то к ужасу наборщиков, не выносивших почерка неукротимой Эльзы, и, конечно, с громадными переделками и сокращениями. Эльза приходила в ярость, делала мне сцены, на что было бы, с позволения сказать, "наплевать", так как к ее неистовствам все на выставке уже привыкли и никто не обращал на них внимания. Но она интриговала также и за спиной и умела добиться того, что в ее руках оказалось все сколько-нибудь интересное осведомление выставки.

Таким образом, наша злополучная информация была смолота двумя жерновами. Канцелярия Тимирязева бойкотировала нас, как "газету Ковалевского", и умышленно снабжала нас запоздалыми сведениями, тогда как все спешное и интересное она раньше и секретно, "через черное крыльцо", передавала в богатый пастуховский "Листок", так что мы всегда выходили с черствою хроникою. Верю, что сам Василий Иванович не прилагал к тому стараний, но канцелярия слишком хорошо знала его вражду ко всему, что исходит от Ковалевского, чтобы, пакостя газете, ожидать за то строгостей от своего шефа. Доходило до глумления, потому что случалось осведомительные пакеты получать даже не ежедневно, но раз в три дня; однажды - сразу за неделю. Цену подобного осведомления легко поймет всякий газетчик. А пойдешь объясняться, виноватым оказывается стрелочник: забывчивый курьер или непонятливый младший помощник младшего секретаря. И - вежливейшие извинения новостью дела и неосведомленностью в газетных порядках: неуловимый народ!.. Здесь, значит, китайская стена Тимирязева, а со стороны Ковалевского, который сам разорван на части (вон - до собирания стружек включительно!), и не в репортера же нам его обращать! - пожалуйте, не угодно ли? Самоутвержденный в явочном порядке, хотя и негласный, фамильярный фильтр Шабельской с такою странною хроникою, что уж лучше совсем никакой не надо. Я предлагал Мейнгардту отказаться вовсе от смехотворного официального и подозрительного официозного осведомления и завести свой собственный выставочный репортаж. Но он не располагал достаточными средствами, чтобы конкурировать на этом поприще с "Нижегородским листком", "Волгарем" и пастуховскою ярмарочного газетою. Главная же беда была в том, что, по договору с выставкой, за помещение (два барака) и монополию мы все равно обязаны были печатать все, что пришлет нам администрация. В других, более правильных условиях это могло быть ценною привилегией. В описанных мною получились кандалы. Везде хроника, а у нас поминанье недельной давности либо столь важные новости, что, по ничтожеству их, ими не захотело воспользоваться ни одно нижегородское издание.

Нисколько не отрицаю и своей личной вины по отношению к газете. Если бы я, тогда имевший уже имя и авторитет опытного боевого журналиста, больше занимался ею и сидел бы чаще в редакции, чем в "Эрмитаже" среди "знатных персон обоего пола" либо в ярмарочном театре, любуясь гастролями московского Малого театра, с Е.К. Лешковскою во главе, газета, вероятно, шла бы живее. Но, каюсь, Нижний совершенно закружил меня, в особенности после смерти Кази, сильно меня потрясшей, и кружил, мотал и путал, покуда в одно прекрасное утро я не проснулся с таким же точно всезахватным чувством отвращения ко всему пережитому за эти три месяца хаосу - к делам, словам, людям, зданиям, и прежде всего и острее всего - к самому себе. Как-то вдруг единая мысль осталась в голове, что надо мгновенно бросить здесь все - и доброе, и скверное, и дружеское, и враждебное - и бежать, покуда еще не вовсе затянут трясиной и имеешь силу вывязить ноги. Так я и поступил. Простился я с Нижним фельетоном "Жизнь-бред", напечатанным в "Новом времени". Там не было ни изображений чьих-либо, ни даже намеков на лица, но общий тон получился такой резкий и мрачный, что большинство выставочных друзей на меня серьезно обиделось и почло эту статью за объявление разрыва. Больше же всех почему-то приняла ее на свой счет Шабельская, хотя о ней-то уж ровно ничего не было сказано ни в строках, ни между строк. Да и с Ковалевским последовало некоторое охлаждение, хотя добрые и дружеские чувства друг к другу мы сохранили навсегда - даже и по сие время!

Да! Быть может, не всегда правда, будто "что пройдет, то будет мило", но прошедшее всегда спасительно учит, надо только вовремя на него оглянуться и над ним задуматься. И, с этой точки зрения, мой очень неприглядный 1896 год был моим спасителем. Ибо там, в Нижнем, впервые постучалась в мою голову мысль (т.е. не по-мальчишески, как в гимназии и университете, а доказательно, логикою и фактами постучалась), что русский монархический строй - мир бесповоротно осужденных на гибель за полным изжитием своего смысла в веке умирающем и за совершенною ненадобностью для века нарождающегося. Выставка же толкнула меня встречею с польским патриотом Жуковским личным путешествием проверить, что такое представляла собою русская власть в Польше. Мерзость этого зрелища пробила новую, третью брешь в моем монархизме, который в пятилетие 1892 - 1896 годов держал меня крепко и казался мне самому непоколебимым. Третью, потому что первою была, почти накануне выставки, Ходынка. Я был очевидцем ее ужасов. Она почти протокольно описана мною в последних главах романа "Закат старого века". Монархическую позицию я сдал не сразу, почти три года прометался в самых мучительных сомнениях пред загадками политической и социальной правды, шатаясь маятником между зовом прирожденного демократизма и воскресших уроков свободолюбивой юности, с одной стороны, и монархическою привычкою и суеверием, с другой. Но уже стены были расшатаны, трещины росли и ширились непоправимо, и новый четвертый толчок, студенческое движение в феврале 1899 года, опрокинул и прахом расшиб одряхлевшую постройку!

Безрадостны мои воспоминания о монархической бюрократии. Какое-то безвоздушное пространство, где люди прозябали без идей, а идеи задыхались без людей. Помню один обед, небольшой и не очень нарядный, человек на тридцать. Почти насупротив меня сидела незнакомая мне молодая дама с очень выразительным нервным лицом. Когда начались речи, она оживилась, прислушиваясь с жадным, даже как бы голодным, любопытством. Да и как же иначе? Говорили один за другим все держатели и вершители судеб русских! Но чем далее лилось обеденное красноречие, лицо дамы становилось все грустнее, мрачнее и, наконец, даже как бы одичало. И вдруг она опрокинулась на спинку стула и забилась в истерическом припадке. Переполох, подняли ее, понесли в другую комнату, на мягкую мебель. Несут, а она, на руках, выкликает: "Ни одного слова! ни одного живого слова! Что же это? Люди-то где же? Нет людей! Нет людей! Человека хочу! Дайте мне, покажите мне человека!.."

Скандал вышел потрясающий.

А была эта дама не кто иная, как Ольга Михайловна Лахтина, тогда супруга В.М. Лахтина, пресловутого специалиста по... вычерпыванию Волги. А в будущем - страстная последовательница инока Илиодора и уже совсем ополоумевшая раба и жрица Григория Распутина. В такие-то конечные прибежища заводил живые, пылкие, но не очень мудрые женские души долгий голод по "человеку". Так-то играло ими мрачное отчаяние в мелкой, будто выветренной, своей среде господствующих, руководящих и правоправящих.

Дописывая эти строки, я получил берлинские и варшавские русские газеты с выдержками из писем императрицы Александры Федоровны к Николаю: "человеческий документ" совершенно психопатического омрачения Распутиным... Ключ к тому, казалось бы, загадочному процессу, как вот такие Ольга Лахтина, Анна Вырубова и сама русская царица Александра, бывшая гессенская принцесса Алиса (что в данном случае даже выразительнее) доходили до боготворения юродивых и жуликов с мистикою, не представляется мне трудным, когда я оглядываюсь на бездарность и бездушность мужчин, слагавших их условный, скучный, бессодержательный быт.

Равно как - взять в другую сторону. Я не верю в легенду любовного приключения в. кн. Елисаветы Феодоровны с Каляевым в тюрьме, накануне его повешения за убийство ее мужа, Сергея Александровича, отвратительнейшего из всех "отрицательных типов" Романова дома в последних поколениях. Но я вполне понимаю психологию, по которой эта странная легенда была принята с верою и сочувствием (настойчиво подчеркиваю это слово) женскою половиною именно высоких кругов Петербурга и Москвы. Душно в них было, душно - хоть вопить, подобно даме у Чехова: "Дайте мне атмосферы!" Ну и когда открывалась какая-нибудь отдушина в какую-то новую "атмосферу", что же удивительного, если эта последняя, по правилу контрастов, принималась тем охотнее, чем более была богата неожиданностью тайн, курьезов, чудес и уродств - даже хотя бы как будто уж и до противоестественности?