Два года провинциальной карьеры внушили мне столь глубокое к ней отвращение, что третьего ангажемента я уже не искал, хотя имел выгодные предложения. А ход, или, вернее, возврат, на императорскую сцену я почитал для себя закрытым самолюбивыми глупостями, которых я натворил в 1886 году в Милане, куда был направлен петербургской дирекцией для "усовершенствования". После нескольких месяцев работы у знаменитого маэстро Буцци я под влиянием приятельских похвал вообразил себя уже усовершенствованным, о чем и отписал дирекции: желаю, мол, возвратиться и войти в репертуар. Получил ответ, что очень рады столь быстрым успехам, но вот скоро приедет в Милан главный режиссер Мариинского театра, Г.П. Кондратьев, послушает вас и решит, ехать ли вам в Петербург или еще поучиться в Милане. На вполне резонное желание дирекции проэкзаменовать своего кандидата я вдруг почему-то ни с того ни с сего разобиделся со всем азартом буйного мальчишки двадцати трех лет. Как! у меня контракт в кармане, я для них "Африканку" выучил, Буцци говорит, что этакого Нелюско еще и свет не рожал, а они там в Питере смеют назначать мне еще какие-то испытания?! Опереточный Чернов и безголосый Загоскин поют у них без всяких усовершенствований, а я - я!!! - зубри здесь вокализы?! Ни за что!.. И в сердитом капризе я нелепейшим образом пустил в трубу свой контракт с Мариинским театром и поехал вместо того в Тифлис.
На первом дебюте (Амонасро в "Аиде") имел действительно очень большой успех. Но вскоре затем позорнейше провалил Тореадора в "Кармен" и, озадаченный этою неожиданностью, растерялся на весь сезон. Струсил, из крайней самоуверенности перебросился в крайнюю мнительность, пел, нервничая и плохо владея собою. Поэтому все недостатки школы прозрачно обозначились, и оказался я в вокальном искусстве истинно русским продуктом, то есть сырье сырьем. И быстро сошел на нет между двумя старшими баритонами: знаменитым И.П. Прянишниковым и С.Г. Буховецким.
Ипполит Петрович Прянишников тогда только что покинул Мариинскую сцену, оставив своим уходом в ее персонале такой широкий пробел, что для замещения его дирекции потребовалось чуть не полдюжины новых баритонов, между ними блистательный Л.Г. Яковлев и вышеупомянутый Арк. Чернов, перешедший в оперу из оперетки, посредственный голос, но недурной певец, хороший актер и красивый, ловкий малый. В полчище заместителей незаменимого предполагался и я, что не могло особенно нежно расположить ко мне Ипполита Петровича при неожиданной нашей встрече в Тифлисе, куда он приехал первым баритоном и заведующим художественной частью. Но какой же я был ему соперник! Правда, голос Прянишников имел небольшой и неприятного, плоского, "мещанского" тембра, но владел он этим дрянным орудием с дивным совершенством: был воистину профессор-энциклопедист пения. Особенно любил я его в партиях старого итальянского репертуара, например Ренато в "Бале-маскараде", где изяществом кантилены он заставлял забывать решительно все свои природные недостатки. И актер был прекрасный. Не имея ни красивой наружности, ни темперамента Корсова, Прянишников холодным, упорным, железным трудом умел достигать почти тех же результатов даже в коронных корсовских ролях вроде Петра Ильича во "Вражьей силе". Труженик он был почти невероятный. На служение своему искусству смотрел строго до безжалостности, с фанатическою требовательностью. Готовясь петь Тельрамунда в "Лоэнгрине", он, чтобы приобрести привычку к латам, три дня не снимал костюма, - так в латах и спать ложился. Зато ценою жестокой пытки купил себе полную свободу и замечательную красоту движений. Обыкновенно оперные рыцари, даже из хороших актеров, не более как "ряженые": не верится зрителю в серьезность их доспехов. А, бывало, Прянишников в том же "Лоэнгрине" выйдет на сцену: это вот точно - настоящий рыцарь из сказочной глубины средневековья. И даже невероятно иной раз выходило: как это умудряется победить столь могучего и ловкого бойца тенор Лоэнгрин, который - видимо, впервые в жизни влезши в панцирь - пренеуклюже размахивает мечом (сразу видно, что "селедка") и не знает, что ему делать со щитом (сразу видно, что жестяная заслонка). Удивительно хорош был Прянишников Вольфрамом фон Эшенбах в "Тангейзере". Я пел Битерольфа и однажды так заслушался Прянишникова, что пропустил свое вступление в ансамбль. Его "Вечерняя звезда" - для меня - незабвенное впечатление, несмотря на то что и раньше, и позже я слыхал ее десятки раз в исполнении тоже прекрасных певцов, одаренных гораздо лучшими голосами. Хотя бы, например, Маттиа Баттистини, И.В. Тартаков, Л.Г. Яковлев.
Другой мой старший товарищ-баритон, Савелий Буховецкий, являл собою полную противоположность Прянишникову. Темный местечковый еврей, очень ограниченный и феноменально, анекдотически невежественный, он пел и играл, с позволения сказать, как сапожник, но зато носил в груди даже не голос, а как бы орган церковный, необычайной мощи и красоты. Спросишь его, бывало:
-- Отчего это у вас, Савелий Григорьевич (кажется, не ошибаюсь в отчестве), при вашем чудесном голосе никогда слов не слышно?
Отвечает с победоносною наивностью - и совершенно искренно:
-- Оттого, душа моя, что у меня уж очень большой голос: занимает весь рот, так что словам не остается места...
Буховецкий был прекрасный товарищ и на редкость добродушный человек. Правду сказать, добродушием его в труппе сильно злоупотребляли. Во-первых, деньги у него усиленно занимали, а он был многосемейный и далеко не богат. Во-вторых, беспощадно издевались над наивностями и промахами его дикого невежества. В особенности изощрялись главный режиссер И.Е. Питоев и молодой композитор Геннадий Осипович Карганов, оба армяне, оба люди большого остроумия. Питоев был не чужд литературе, так как когда-то вместе с супругами Тхоржевскими издавал "Фалангу". Этот сатирический журнал оставил по себе добрую славу злого остроумия и почти революционной дерзости, которой в конце концов не стерпел даже спокойный и мягкий наместник Кавказа, в. кн. Михаил Николаевич, чье былое "вицеройство" в мое время вспоминалось на Кавказе как невозвратно утраченный золотой век. Потом был серебряный - Дондукова-Корсакова. Потом медный - Шереметева, который я застал. А потом пришел и все кавказские отношения перепортил уже век железный - пресловутого князя "Гри-Гри" Голицына, когда инде грузины резали армян, инде армяне грузин, а татаре всегда и всюду - как армян, так и грузин. И все одинаково - армяне, грузины, татаре - доведены были гениальным голицынским управлением до ненависти и презрения к русским, так умело превращавшим недавний рай в кромешный ад.
На второй свой провинциальный сезон, в Казани, я не имел бы причин жаловаться, так как занял в персонале ответственное видное положение и вдвоем с молодым товарищем, Алешею Кругловым, нес на себе репертуар. Но, к сожалению, антреприза А.А. Орлова-Соколовского, чересчур "идейная", но нисколько не коммерческая, увлеклась слишком широкими планами своего вдохновителя, известного шекспириста А.Н. Кремлева, и разбросалась между оперою и драмою так неосторожно и неискусно, что не успели мы войти в сезон, как бедный наш импресарио уже заявил нам о безнадежной своей несостоятельности. Пришлось нам перестроиться в товарищество. Полгода в бедующей, полуголодной, озлобленной, сумбурно разложившейся, утратившей всякую дисциплину труппе-"сосьетэ" весьма охладили мое артистическое рвение. Дела шли ужасно. Драма не делала никаких сборов и висела на бюджете театра, как ядро на ноге каторжника, парализуя также и движение более успешной и доходной оперы. Половина труппы, огромной вначале, разбежалась. Таким образом, мы, которым разбежаться не позволяли кому самолюбие, кому местные привязанности, кому недостаток в средствах на отъезд (ведь железная дорога тогда до Казани не доходила, а зимний путь до Нижнего был недешев), остались почти без репертуара, бесконечно трубя в уши публике "Демоном", "Онегиным", "Русалкою", "Фаустом", "Жидовкою", "Гугенотами", "Трубадуром". Сборы, и без того слабые, целиком уходили на оплату хора и оркестра. Сии "коллективы", как в таких несчастных театральных сезонах всегда бывает, вели себя настоящими разбойниками, шантажируя каждый сколько-нибудь доходный спектакль все новыми и новыми требованиями. Что от них оставалось, уходило на поддержку голодающих драматических артистов и на гонорар тенора Закржевского, кумира казанских дам. Он действительно заслуживал их поклонения. Превосходный был артист - горячий, страстный, изящный, на сцене красавец, отличный актер, и хотя частенько пел фальшиво и всегда с резким польским акцентом, зато блистал верхними нотами поразительной силы и красоты. Но гастрольная оплата его нам жутко пришлась. Мы, прочие солисты, члены товарищества, существовали - кто присылами из дому, от родных, кто неведомыми дарами Провидения, и, конечно, все были в долгу, как в шелку. Как же иначе? Я, например, - это первый баритон-то! - получил на свою долю, за все шесть месяцев, 270 рублей. Вот тут и живи! Если бы не выручил бенефис, хотя и жестоко ограбленный хором, оркестром и компримариями, но все-таки давший мне еще 650 рублей, то я и не выбрался бы из Казани.
Да и то уехать пришлось тайком, глухою ночью, из страха, не остановил бы подпискою о невыезде жестокосердный Кун, содержатель Волжско-Камских номеров, только что описавший все вещи мои за неуплату по счету в 75 руб., но тем еще не удовлетворенный. В романической организации моего преступного побега соучаствовали весьма разнообразные лица, включительно до профессоров университета - известного гистолога Н.А. Миславского и химика Флавицкого. В дружеской семье первого я и укрывался несколько дней перед исчезновением. Третьим сообщником был А.Д. Городцов, в то время наш бас, а впоследствии видный земский деятель Прикамского края, фанатический насадитель музыкального образования в местном крестьянстве, инспектор народных хоров, организатор народной оперы, автор упрощенных приспособлений для этой цели "Жизни за царя", "Русалки" и "Руслана и Людмилы". Главною же сообщницею и, пожалуй, даже организаторшей была наша молодая примадонна Александра Николаевна Мацулевич (потом более известная в оперном мирке под своей девической фамилией Соловьевой), дама характера решительного и энергического. Поутру она нагнала меня на ближайшем станке (в Свияжске или Козьмодемьянске), и затем уже мы вместе совершили нелегкий кибиточный путь "по горам" на Нижний Новгород.
Если бы я больше любил оперное дело, то, конечно, напуганность двумя тяжелыми сезонами не разлучила бы меня с театром, как не разлучила она с ним многих моих товарищей, вместе бедовавших и в Тифлисе, и в Казани. Тем более что по приезде моем в Москву первый тенор Большого театра, Д.А. Усатов (которому обязан постановкою голоса Шаляпин) и всемогущий капельмейстер И.К. Альтани, давно меня знавшие, очень желали поправить мои испорченные отношения с императорской дирекцией и ввести меня в московскую труппу, в чем, конечно, и успели бы при большем желании с моей стороны. Но я уже начал догадываться о том, что для оперы у меня имеются только внешние средства, настоящего же призвания нет, и я на лирической сцене не более как случайный гость. Заведен в чуждую мне, по существу, среду именно только случайностью хорошего голоса да юношеским тщеславием покрасоваться в свете рампы, слышать рукоплескания, вызовы, иметь поклонников и поклонниц и т.д. Тщеславие частию было удовлетворено, причем оказалось, что розы, им стяжаемые, не настолько уж увлекательны, чтобы искупать скрытые под ними шипы. Частию же получило - и очень быстро, и с большою выразительностью - несколько чувствительных щелчков. В Тифлисе, после провала в Тореадоре, я был почти что переведен на вторые роли, изображал какого-то Угоня в "Корделии", колдуна Кудьму в "Чародейке", а "Демона" дали мне спеть только в свой бенефис. В Казани я ничего не проваливал и мог быть доволен публикою, особенно в начале сезона, когда несостоятельность Орлова-Соколовского еще не расшатала дела и общая работа двигалась бодро, дружно и стройно. Но я имел несчастие озлобить против себя редактора одной из местных газет, человека, говорят, в существе недурного, но уж очень компанейского и охочего, чтобы артисты за ним ухаживали и состояли в его свите. Я этим знакомством пренебрег и был за это наказан травлею, которая все мои недостатки рассматривала под увеличительным стеклом, а достоинства замалчивала.
После дебютного "Евгения Онегина" меня, исполнителя заглавной партии, и Мацулевич - Татьяну публика вызвала 22 раза, при переполненном театре. А назавтра враждебная рецензия все-таки втоптала меня в грязь. Да так и пошло. В театре успех, в газете нежданного врага ругань. Я старался faire bonnes mines au mauvais jeu (делать хорошую мину при плохой игре (фр.)) и "не обращать внимания", но не скажу, чтобы эта дикая вражда оставляла меня равнодушным. А что было делать? Смиренно пойти на поклон к редактору и шляться с ним по кафешантанам - самолюбие не позволяло. Опровержения писать и печатать в другой газете? Глупо. Поколотить, как изволили действовать в подобных случаях и не без успешных результатов некоторые мои оперные коллеги (например, бас Ильяшевич), - безобразие, пошлость, дикарство. "Плюньте вы на все и берегите свое здоровье!" - советовал искренно меня полюбивший Городцов. Я и "плевал", но, по чистому сердцу говоря, не всегда на плевки "слюней хватало".
Певца с настоящим артистическим призванием щелчки самолюбию, вероятно, лишь пришпорили бы к дальнейшей художественной работе над собою, впредь до совершенного мастерства и безусловного успеха. Я же просто вывел из них заключение, что "овчинка не стоит выделки". Понял, что мне, с моею отсталою школою, никогда не достигнуть достоинства истинно призванных мастеров-художников, вроде Прянишникова, Тартакова, даже Закржевского. Ведь надо было бы зачеркнуть все, уже сделанное, и, отдав себя всецело искусству, с монашескою суровостью начать сызнова. На это я не чувствовал себя ни способным, ни охочим. Драть же глотку в качестве "баритошки" средней руки, с лучшим идеалом - стать на один уровень с каким-нибудь Буховецким или Борисовым (тоже великолепный голос, несколько лет оглушавший и услаждавший москвичей) - для человека неглупого и образованного как будто и нелепо.
Странную и даже дикую, может быть, для многих вещь скажу, но университетское образование и раннее эстетическое воспитание и большая наглядка ужасно мешали мне. Понимание-то благодаря им было большое и ясное, и порождало оно во мне соответственно крупные требования к себе, а ни таланта достаточного, чтобы удовлетворить им, я в себе не чувствовал, ни технических средств к тому не имел. Поэтому даже в вечера наилучшего успеха я ни разу не был хоть сколько-нибудь доволен собою. Напротив, именно тогда-то я и сознавал с особенною ясностью всю свою неподготовленность и органическую непригодность к ошибочно избранному мною пути. Мое хорошее для невзыскательной публики казалось мне (и основательно) очень плохим и ненужным для меня самого. Эка, подумаешь, радость, что я могу "дернуть" верхнее 1а громче и полнее других баритонов, а театр обрадуется, что его ошеломили звуком, и затрещит рукоплесканиями! Тоже "цель жизни", с позволения сказать!.. Товарищи, хотя бы те же Мацулевич и Городцов, укоряли меня:
-- Если бы вы хотели работать как следует, то с вашими-то исключительными средствами, какой из вас должен выйти артист!
Но я уже не хотел работать, потому что знал, что мои "исключительные средства" - ошибка или насмешка природы, посадившей их совсем не в то горло, которому они были бы кстати. И даже более того: чувствовал, что если бы доброжелательные товарищи были правы и упорным трудом над собою я действительно мог бы достигнуть крупных артистических результатов, то теперь я все-таки не пожертвую ради их достижения решительно ничем из других приманок моей молодой жизни. Как раз в Казани я дописывал свой первый роман "Людмила Верховская" (впоследствии переработанный в "Отравленную совесть"), и эта тихая, одинокая, почти потаенная работа захватывала меня несравненно большим наслаждением, чем самый блестящий и благосклонный зрительный зал. Иной раз я прямо-таки с ненавистью отрывался от письменного стола, когда урочный час приказывал идти в театр для репетиции или спектакля.
Нет, не лень отстранила меня от оперного дела, но скука и противность тратить себя на призрачный труд неугаданного призвания, на труд задач, высоких в идеале, но очень первобытных и даже грубых в достижимой для тебя действительности, выше которой ты всегда будешь пониманием и всегда ниже мастерством: что-то недостойное ни себя, ни искусства! Пусть это прозвучит парадоксом, но смею утверждать с совершенною искренностью, что я покинул оперную карьеру не по каким-либо внешним причинам и не по внутреннему разочарованию в существе ее, а, наоборот, по слишком глубокой моей любви и уважению к музыкальной драме, по слишком возвышенному представлению об ее назначении и идеалах, для меня, как исполнителя, недоступных.
Как я представлял и представляю идеалы эти, любопытствующие могут узнать из моего небезызвестного романа "Сумерки божков", увидевшего свет лет двадцать спустя после того, как я расстался с оперой. В герое романа, гениальном певце-баритоне Андрее Берлоге, публика упорно хотела видеть портрет Шаляпина. Это неверно. Когда мне в печати случается дать чей-либо портрет, я ставлю под ним настоящее имя изображенного лица и к псевдонимам не прибегаю. О, если бы Шаляпин был таков, как Андрей Берлога! Нет. Идеализированное лицо Берлоги - сборное. Вошло в него несколько и шаляпинских черт, и кое-что от Тартакова, Эрнесто Росси, Корсова, Яковлева, Ф.П. Горева, В.П. Далматова, М.В. Дальского, Н.П. Рощина-Инсарова и многих других из числа настояще призванных талантов сценического мира. Да и не только сценического, потому что есть в Берлоге и Горький, и Куприн. О том, что тайная житейская драма Берлоги (ранняя несчастная женитьба на полоумной алкоголичке-эротоманке) была долгою драмою жизни Дорошевича, я уже говорил. Для лиц, посвященных в этот мучительный полусекрет его, изображение вышло прозрачно, вопреки моим стараниям приукрасить несчастную жену Берлоги даже в самом крайнем ее падении благими чувствами и порывами, что, как мне казалось, отнимает у нее сходство с неприглядным оригиналом. Горький, однажды встретивший эту особу "на дне" Нижегородской ярмарки, сразу признал ее в Надежде Филаретовне моего романа. Я ампутировал у Надежды Филаретовны самое печальное свойство покойной жены Дорошевича - злую волю, постоянно готовую к умышленному озорству и к шантажным выходкам. Влас натерпелся их вдоволь, и некоторые были направлены метко и больно. Берлога счастливец сравнительно с ним. Госпожа Дорошевич (я не помню ее имени, да и вообще никогда сам в лицо ее не видал) отравляла своему бывшему мужу жизнь гораздо свирепее.