XVIII

Опять дышало лето, опять шумел листвою Царицынский парк, опять пели щеглы с дроздами, опять жужжали шмели, и пряною вонью отравляли воздух с кустов отцветшей сирени зеленые длинные шпанские мухи. Володя Ратомский -- сам зеленый с лица, как они и трава, его обступившая,-- лежал на спине под вязом близ Миловвды и с удовольствием чувствовал себя свободным -- ну просто ужасно, просто -- ах как свободным человеком! -- чувствовал впервые после долгого и изнурительного экзаменационного месяца. Перевалить на второй курс далось Володе тяжко, и нельзя сказать, чтобы со славою. А профессор Боголепов с своим сухим, деловито отчетливым и скучным курсом истории римского права юноше даже еще долго потом по ночам снился. Каждый факультет в каждом университете имеет профессора-грозу, "избивателя младенцев", усекающего на экзамене своем победные головы первокурсников -- для расчистки факультета. В Московском университете восьмидесятых годов для юристов грозную роль такого Азраила выполнял Николай Павлович Боголепов -- требовательный, холодный, точный, неукоснительный романист, наследник по кафедре знаменитого Никиты Крылова и страстный поклонник Иеринга. "Резал" он методически, беспощадно. Кто получал у Боголепова пятерку, того, обыкновенно, остальные профессора курса пропускали, почти не экзаменуя: значит, уж зубрило парень, если сам Боголепов расщедрился на полный балл. Так что проверке подлежали только боголеповские четверки и тройки. Володя оказался,-- увы! -- из последних, да и то на курсе говорили, что Боголепов поставил ему тройку машинально, потому что очень уж удивился. Когда Володя очутился пред столом экзаменатора и, взяв билет, нашел под соответственным номером в программе страшные слова Jura in re aliena {Права в отношении чужого (лат.).} -- "Права в чужой вещи", ему показалось, будто кто-то сзади с размаху свистнул его в затылок осиновым колом.

-- Какой у вас билет?-- тихо и ровно спросил Боголепов студента Работникова, вызванного вместе с Володею.

Работников, волосатый и угрюмый, сделался красен как рак, вспотел и пробасил:

-- Восемнадцатый... Только я, господин профессор... Позвольте переменить...

Профессор, не отвечая, повторил на память содержание билета:

-- Fiducia pignus, hypotheca... {Залог с правом обратного его выкупа, ипотека... (лат.)} не знаете?

Работников кашлянул и сказал басом:

-- Не дочитал.

Профессор перевел глаза на Володю.

-- Вы?

Юноша языком, который весил в этот момент не менее двадцати фунтов, промямлил:

-- Я тоже... не совсем... желал бы...

Боголепов долго молчал с тем же невозмутимо окаменелым лицом.

-- Вам, конечно, известно, господа,-- сказал он, в каждом слове дыша на преступных студиозов металлическим холодом уготованной им секиры,-- что после перемены билета я уже не могу поставить вам полного балла?

Володя, сердце которого плясало сарабанду, как укушенный тарантулом, улыбнулся криво и жалко: я, мол, и не претендую... где уж!

-- Возьмите,-- разрешил Боголепов, и в тоне позволения Володя ясно слышал, что профессор его уже презирает, но ему было решительно все равно,-- хоть Сенькой зови, только бы новый-то билет не выдал на пропятие! Суцьба сжалилась, послала молодому человеку -- "Аграрный вопрос в Римской республике".

Работников ушел, благословенный вожделенною тройкою. Володя, ободренный знакомым билетом, приступил к столу довольно смело и заговорил довольно складно. Боголепов слушал его, имея в спокойных глазах своих выражение: "Еще бы таких пустяков не знать? Всякий дурак расскажет!"

И вдруг он остановил юношу.

-- Почему вы не могли отвечать Jura in re aliena?

Володя посмотрел на профессора глупо, облизнулся почему-то и безмолвствовал.

-- Скольких билетов вы не дочитали?

-- Трех...-- сказал Володя и тут же спохватился, что врет: -- семи...

-- Скольких же? трех или семи?

Володя мямлил. По губам Боголепова пробежала как будто легкая улыбка.

-- Быть может, трех и семи, то есть десяти?

Володя жалостно безмолвствовал. Профессор, прямой, как громоотвод, пронзил его взглядом и сказал:

-- Потрудитесь изложить мне о видах опеки: что есть tutela {Охрана (лат.).} и что есть cura? {Попечение? (лат.).}

Осиновый кол опять стукнул Володю в затылок. Голову его наполнил туман, в котором прыгали, как бесы, обрывки латинских слов, параграфов, формул, определений...

-- Можете отвечать на вопрос? -- отрезвили его профессорский взгляд и голос.

И, не только напрягши, а даже рванув как-то память свою, он вдруг заболтал быстро, с отчаянием:

-- Tutela -- это, значит, потому что, которая, если с auctoritas {Суждение, мнение (лат.).}, a cura -- как если опекун, и опять же тут gestio {Исполнение; образ действия (лат.).}, и не зависит от воли того, чьим имуществом управляет, и нужно согласие, то есть concessus... {Согласие... (лат.).}

Боголепов поморщился и предложил другой вопрос. Повезло. Володя ответил. Профессор смотрел на студента, играя карандашом.

-- Я привык думать,-- сказал он, выслушав,-- что система римского права -- писаный разум: самое стройное, точное, логическое знание, которое создали для нас прошедшие века. Но вы, господин Ратомский, разубеждаете меня: более расплывчатых, туманных, ровно ничего не объясняющих фраз, чем слышу я от вас теперь, не может быть ни в какой науке.

Володя подумал: "Двойка!" -- и почему-то живо вспомнил, как в прошлом году на даче дворник вываривал кипятком тараканов из дощатой перегородки: они вытягивались длинные-длинные, становились вялые, точно из лайки, белели и погибали... И ему казалось, что на него самого теперь льются вар и кипяток, и сверху оно жарко, а кишочки застыли и в узелок завились.

-- Вы не работали у меня в семинаре? -- допрашивал Боголепов.

-- Нет...-- потупился Володя в раскаянии.

-- Почему?

Володя молчал и мялся. Профессор настаивал:

-- Почему?

И вдруг у измученного, потного, чуть не дымящегося студента порывом отчаяния,-- все равно, мол, пропал уже! -- слетела с языка -- неожиданная, полоумная фраза:

-- Потому что это меня нисколько не интересовало...

Боголепов приоткрыл рот и впервые взглянул на Ратомского с любопытством. Под усами его опять скользнула улыбка.

-- А чем же вы изволили вообще интересоваться?

Но Володя уже спохватился и пришел в ужас от себя самого,-- свял, смотрел глазами умирающей газели и безмолвствовал.

-- Довольно. Тройка!!!

Володя глупо улыбнулся, глупо поклонился, глупо пошел к скамье. Сотни две глаз завистливо уставились на него, а он чувствовал себя -- точно свалился из-под веников с жаркого полка.

-- Везет тебе, милейший! -- без церемонии поздравил его Авкт Рутинцев.-- Такую чепуху нес -- и все-таки тройка!.. У тебя, вероятно, в кармане приворотный камень есть?

Все дальнейшие экзамены, сравнительно с муштрою, претерпенною от Боголепова, вспоминались теперь Володе чуть не дивертисментом каким-то. Философ Троицкий не дал ему говорить и двух минут, поставил пятерку, зажмурился и отпустил с самою сладкою из своих бесчисленных гримас и улыбок. Этот ученый так твердо веровал, что слушатели ровно ничего не знают по его предмету, что уже одна готовность студента отвечать приводила его в восторг и казалась ему достойною пятерки. Чупров со всем доброжелательным усердием гонял Володю по курсу и так и этак, но о нем было известно, что он не ставит двоек и даже тройками награждает лишь с большим неудовольствием, когда студент уже совсем неуч и оболтус. Мрочек-Дроздовский узнал старого знакомого и сам с язвительной приятностью предложил ему рассказать про "омман", "курс" о котором-де Володя у него "однажды" прослушал. Ключевский, довольно грозный у филологов, юристов экзаменовал "на курьерских" и каждого прямо спрашивал, говоря на "о", сиплым своим тенором и духовным говором:

-- Сколько вам угодно? четыре или пять?

Большинство соглашалось на четыре и получало отметку на веру, без вопросов. Но иные заявляли претензии на пять, и Ключевский выщупывал их тогда на совесть, а в заключение отпускал по большей части все-таки тоже с четверкою. А что до экзамена богословия, он вышел даже совсем уже веселый.

Удивительная и великолепная в своем роде фигура был величественнейший богослов Московского университета, отец протоиерей Николай Александрович Сергиевский. Живо, конечно, еще целое поколение москвичей, памятующих, как он, апостольски-торжественный и седой, рекомендовал с кафедры -- "ставить локомотив веры на рельсы разума", и уверял, что постигать вещи одним опытом без веры столь же неблагоразумно, как если бы, погасив солнце, мы пытались осветить мир стеариновыми свечами. Окруженный почетом в Москве, блестящий великосветский священник, украшенный едва ли не всеми наградами, которые доступны белому духовенству, образованный, глубокомысленный, он охотно французил, носил щегольские рясы из каких-то особенно драгоценных материй, походил больше на кардинала какого-нибудь величавого, чем на русского попа. Говорил с кафедры Сергиевский вычурно, но умно и талантливо, и даже в то отрицательное время аудитория не стояла у него пустою. Экзаменовал он легко, по печатной своей книжке, часто едва ли даже слушая студента, но обряд экзамена все-таки выполнить любил, хотя в результате ставил неизменную пятерку. Надо было Бог знает чего наговорить ему, чтобы он нашел ответ неудовлетворительным. Тогда он сожалительно поднимал брови к апостольским сединам и с важною ласковостью произносил:

-- Этот вопрос, господин студент, вами не продуман... Приидите завтра.

Однажды к Сергиевскому явился экзаменоваться дремучий и мрачный парень, не читавший курса вовсе. Взял билет. Молчит. И Сергиевский ждет. Молчит. Потом:

-- Что же, господин студент, отвечайте!

Молчит.

-- Быть может, вы не продумали этого билета?

Молчит.

-- Возьмите другой билет.

Взял. Молчит.

Сергиевский уставился на него с недоумением.

-- И этого билета не продумали?

Молчит.

Сергиевский зашевелил бровями, зашевелил плечами.

-- Возьмите третий билет.

Взял. Молчит.

Сергиевский тоже примолк и созерцал студента с загадочным любопытством.

-- Вы... курите? -- произнес он наконец, как умел ласковее.

Студент откашлянулся и с достоинством сказал басом:

-- Курю.

Сергиевский так и засиял радостью:

-- Я думал, что вы немы... Прийдите завтра!

Вывести Сергиевского из равнодушия к студенческим ответам было очень трудно, но, возмущенный невежеством или дерзостью, он умел затем и выдерживать характер: настаивал на своих отметках, не прощал. Авкт Рутинцев из-за Сергиевского зазимовал на первом курсе. Надеясь на природную сметку и красноречие, этот прекрасный молодой человек отправился на экзамен -- тоже даже не заглянув в курс Сергиевского. Билет ему попался легкий -- учение о св. Троице. Обрадованный Авкт засуетился, заторопился, занагличал и бухнул Сергиевскому с места в карьер:

-- В нашей вере имеются три Бога...

-- Да неужели? -- изумился Сергиевский.

Авкт, не замечая его поднятых бровей, повторил с самодовольствием:

-- В нашей вере имеются три Бога...

Сергиевский поднял уже и плечи:

-- Ошибаетесь, господин студент, я вам покажу еще четвертого!

И вытянул против фамилии злополучного Авкта предлинную единицу. Сколько ни молил потом Рутинцев, сколько ни юлил, ни извинялся, ничто не помогло: Сергиевский не переменил отметки, не принял никаких ходатайств и настоял на своем в факультетском совете.

Князь Раскорячинский вспоминал о Сергиевском тоже без всякого удовольствия. Юный ханжа налепетал на экзамене с апломбом и без остановки, но что-то очень фантастическое и уж в полном смысле от себя, о почитании Богоматери. Сергиевский слушал его, не прерывая, потом любезно улыбнулся и сказал:

-- Как жаль, что мы с вами, князь, живем не в четвертом веке!

Раскорячинский приосанился и просиял, с приятностью ожидая комплимента. А Сергиевский докончил:

-- Какой великолепный еретик в вас пропадает!.. Прийдите завтра!

На экзаменах богословия часто слышались ровные, спокойно-насмешливые замечания священнического "благолепного" голоса:

-- Ересь, которую вы мне изложили, господин студент, весьма остроумна, только она не Доната, а ваша собственная... Прийдите завтра!

Или:

-- За подобное мудрование Арий постановлением вселенского собора был извергнут из лона церкви. Я не вселенский собор и от церкви вас не отлучу, но двойку ставлю вам по всей доброй совести... Прийдите завтра!

С Антоном Арсеньевым когда-то у Сергиевского вышла история совсем иного рода. Молодой человек отвечал блестяще, обнаружил огромную богословскую и философскую начитанность. Экзамен затянулся на добрые сорок минут и чуть не превратился в диспут с заинтересованным профессором. Отпуская Антона, Сергиевский уставил в лицо ему яркий, внимательный взгляд.

-- Вы по убеждениям, вероятно, совершеннейший атеист? -- произнес он отчетливо и тихо.

Антон встрепенулся.

-- Почему вы думаете, профессор?

Сергиевский вздохнул.

-- Потому, что вы слишком хорошо мне отвечали.

Антон промолчал.

-- Ведь в монахи поступить или в духовную академию перейти вы не собираетесь? -- продолжал Сергиевский, все испытуя его глазами.

-- Нет.

-- Значит, изучаете, чтобы полемизировать... До приятнейшего свидания!

Случай этот не исчез из памяти знаменитого богослова даже пять лет спустя.

Экзаменуя Бориса Арсеньева, Сергиевский неожиданно прервал его:

-- У вас, господин Арсеньев, есть, кажется, старший брат -- тоже юрист?

-- Да, профессор: Антон, но он уже кончил курс...

Старик ласково посмотрел на юношу.

-- Вы отвечаете хорошо, но до брата вам далеко. Он отвечал мне как мыслитель...

-- Брат всегда очень интересовался богословскими вопросами, профессор, и много читал.

-- Да, да...

Сергиевский тонко улыбнулся.

-- А где он теперь, ваш брат? -- с расстановкою спросил он Бориса,-- в монахах или в нигилистах?

-- Кажется, нигде! -- вырвалось у Бориса. Улыбка Сергиевского сделалась еще острее.

-- И это бывает...-- вымолвил он.-- Даже чаще всего...

И вдруг прибавил:

-- Вы мне гораздо больше нравитесь... С удовольствием ставлю вам пять. До приятнейшего свидания!

Удивительно, что этот на редкость умный, проницательный, тактичный, образованный человек имел некоторые совершенно детские капризы и слабости. Так, было очень простое средство стяжать неблаговоление Сергиевского навсегда: стоило только подойти к нему под благословение в стенах университета. А то другая картина: Сергиевский величаво всплывает вверх по чугунной лестнице, а за ним мчится, якобы с спешным вопросом, какой-либо шаловливый первокурсник.

-- Батюшка!

Сергиевский -- ни звука, словно не ему говорят.

-- Отец протоиерей!

Сергиевский молчит, но несколько замедляет шаг.

-- Николай Александрович!

Сергиевский в молчании обращает к студенту суровое лицо.

-- Господин профессор!

Суровое лицо озаряется вежливою улыбкою, и Сергиевский ласково отзывается:

-- Чем прикажете служить, господин студент?

У себя в соборе он, наоборот, не выносил "господина профессора" и требовал, чтобы его величали "отцом протоиереем" либо "вашим высокоблагословением".

Ханжей, надоедавших ему как священнику аскетической репутации, Сергиевский не любил и осаживал жестко.

-- Батюшка! -- ринется к нему какой-нибудь вопленник вроде князя Раскорячинского.

Сергиевский осмотрит вопленника как некий редкостный экземпляр в кунсткамере и невозмутимо режет:

-- Извините, сударь,-- не имел чести знать вашей матушки!

Остроту эту приписывают и другим университетским "законоучителям", но впервые пустил ее в обращение Сергиевский. Позднейшие были уже подражателями. Значительная часть городского духовенства вообще тянулась копировать Сергиевского,-- и не в одной Москве!

К великому позору своему, Володя Ратомский чуть не провалился по предмету, по которому, кажется, никто никогда из юристов в Московском университете не проваливался,-- по судебной медицине. Ее читал декан факультета Легонин, человек древнейший, добродушнейший, либеральнейший и -- на редкость некрасивой наружности. Молодежь как возраст, жалости не знающий, ничуть не ценила внутренней красоты старика, а за внешнее безобразие звала его "макаком", "бразильскою обезьяною" и "укрощенным мандрилом". В то время известный криминалист Дриль должен был защищать в Москве диссертацию, но с диспутом его приключилось что-то нескладное... говорили в городе о факультетских интригах и сильно обвиняли старого декана В одном из московских юмористических листков не замедлило появиться очень важное зоологическое сообщение, что, как известно,-- в пустынях далекой Африки дрилы и мандрилы всегда ведут между собою ожесточенную войну. Остроту считали вышедшею из университетского совета и приписывали разным прославленным его остроумцам, а их насчитывалось тогда великое множество. Аудитория старого декана всегда пустовала, за исключением одного часа в год, когда он читал, как сам выражался, "половые неприличности". Тогда, бывало, некуда яблоку упасть, а назавтра -- на скамьях опять одни дежурные, да и те дремлют. Правду сказать, оно и нетрудно было задремать; легчайший и наивнейший курс свой старик составил лет двадцать назад и читал из года в год слово в слово, без малейших перемен... Читал науку отсталую, науку протухлую, науку заплесневелую. Декан давно уже привык философски относиться к пустоте своей аудитории, но втайне,-- видно, червь самолюбия живет и в кротчайшем сердце,-- неблагодарное равнодушнее молодежи его язвило и злило.

Бедному Володе на экзамене судебной медицины выпал билет как раз о "половых неприличностях". Уча этот билет, Володя не раз со смехом воображал: а вдруг вынется? Спросят потом дома, о чем отвечал,-- вот так наука: и сказать даже нельзя... И вдруг в самом деле вынулось!..

-- Ратомский, что у вас? -- спрашивает следующий по списку студент Рафаилов, покуда декан-экзаменатор внимательно слушает, что бубнит ему своим густым голосом Вавило Работников о кровоподтеках, ранах колотых, резаных и стреляных.

Володя, краснея, называет билет. Лицо Рафаилова наливается веселым румянцем, и он начинает ржать и мигать на Ратомского товарищам, ожидающим экзаменационной очереди на длинных скамьях. Те догадались, в чем дело. И по аудитории загулял буйный хохот, и все ждут, как Ратомский -- всем известный своим звучным голосом -- примется сейчас отчеканивать во всеуслышание "мерзости, о коих апостол Павел не велит и думать". А Ратомский стоит пред экзаменатором, что-то бормочет, весь сгорел румянцем и чувствует, что скорее язык его отвалится от корня и выпадет изо рта, чем преодолеет он жгучий сковывающий стыд и возглаголет, следуемые по программе словеса неизглаголемые. А старый профессор взирает на него с преуродливою гримасою и весь кипит кротким негодованием.

-- Даже этого вы не знаете? -- дребезжит он старческим голосом.-- Даже этого не потрудились прочитать?! Все эту гадость знают! Все! Даже самые закоренелые лентяи! А вы не потрудились прочитать!

Аудитория гремит хохотом.

-- Профессор, я...

-- Э! что "профессор"? -- машет рукою огорченный декан.-- Слушали бы, что профессор читает, учили бы, что профессор пишет, а то "профессор, профессор"! Сам знаю, что профессор... сорок лет!

Володя чувствует, что, не зная "даже этого", нанес смирному старику жесточайшую обиду, и от конфуза и огорчения сам едва не в слезах. А аудитория гремит и гремит безжалостным смехом: все, кроме профессора, понимают, в чем запинка, и стыдливость Ратомского придала сцене даже более острую пикантность, чем публика ожидала. Этот буйный смех и наполняющий душу стыд совершенно сбили юношу с толка, затмили голову, вышибли из ума и заслонили в памяти весь остальной курс предмета, который, идя на экзамен, Володя знал, право же, очень недурно. "Макак", помолчав с презрением, сухо предлагает:

-- Приведите мне пример сомнительного душевного состояния, отрицающего вменяемость преступления?

Володя молчит. Ему кажется, что самое сомнительное душевное состояние, какое только может быть на свете,-- это сейчас его собственное.

-- Не знаете? Ну, конечно!.. Где же?! По крайней мере, назовите мне признаки смерти от удушения?

Но у Володи уже защелкнуло ум на застежку, и на память навалилась непроницаемая заслонка. Он пучил глаза, шевелил губами и... ничего! ну решительно ничего!

-- Да неужели вы не можете сообразить, что делается с человеком, если он повешен на веревке за шею?! -- стонет удрученный декан.

-- Это... ему... очень... опасно!..-- пролепетал Володя, сам себя не понимая, что он говорит.

Курс грохнул... Профессор сделался сине-багровый с лица и -- каким-то отчаянным даже жестом руки -- завинтил в списки почти невиданный на его экзаменах крендель тройки... Володя очень хорошо знал, что это своего рода волчий паспорт на все четыре курса, что на совете факультетском о троечниках по судебной медицине говорят:

-- Должно быть, хорош голубчик!

Профессор, расстроенный до глубины души, даже и на прощальный поклон Ратомскому не ответил. Володя побрел, сопровождаемый насмешливыми улыбками и отчаянно думая про себя: "Я дурак! В этом нет ни малейшего сомнения, что я дурак! Но как же это раньше-то я не догадывался о себе, что я круглый дурак? И никто не сказал мне?! И все меня хвалили?!"

В ожиданиях вызова либо сбросив с плеч очередную экзаменовку, студенты бежали мимо ломоносовского памятника, похожего на неоткупоренный полуштоф, к пирожнику, через улицу, торговавшему разнообразным тестом на гнуснейшем сале, в тех самых благословенных местах, где в сороковых годах поила и кормила студенчество пресловутая "Британия". Теперь от нее остался лишь скверный приказчичий трактирчик для молодцов из ближнего железного ряда; студенты в этот кабак никогда не заглядывали, и там их тоже терпеть не могли. Те из студентов, кто побогаче, шагали перекусить в "Скворцовку" -- на угол Воздвиженки либо на Никитский бульвар в "Малый Эрмитаж". И там, и здесь дымные залы гремели машиною, звоном посуды, стуком ножей и вилок и разговорами, разговорами, разговорами сотен молодых голосов.

-- Помилуйте! Где же справедливость? Максим Ковалевский поставил мне двойку, а я предмет его знаю назубок... Какое право он имеет предлагать мне посторонние вопросы не из своего предмета? Я не позволю!.. "Ставлю вам двойку за общую неразвитость, хотя мои лекции вы вызубрили..." Я не из развития пришел к нему экзаменоваться, а из государственного права...

-- У нас Герье нынче левою ногою с постели встал... ух как режет! -- жалуется у буфета толстый филолог земляку, длинному и тощему математику, необычайно похожему на ту самую миногу, которую он собирается проглотить.

Математик отвечает взглядом презрительного превосходства: нашел, мол, кем пугать!

-- Я, любезный друг, сегодня от Цингера сам как из бани!

-- Тройка?

-- Пять.

-- Ого! Знай наших, елецких! То-то ты седьмую рюмку глотаешь!

-- Отпиться не могу! сорок минут терзал, злодей! Все мозги в яичницу переболтались!

-- Цингер вашего брата пробирает!

-- У медиков Бабухин шестьдесят единиц поставил! -- слышно за ближайшим столом.

-- Да ну?! Ах, Ирод!

-- Все угодить не могут: нелаконически отвечают. Как кто заведет длинно, Бабухин сейчас же берется за голову и говорит: "Довольно! Вижу, что ничего не знаете... Разве гистолог может выражаться таким языком?"

-- Ну да, он -- известный! Не страшно: ставит единицы, а к совету у всех четверки!

Рядом звучит:

-- И Алексеева не бойтесь. У него главное -- Макиавелли... Если о Макиавелли хорошо расскажете -- пять! Потому что в Макиавелли он действительно собаку съел, а насчет прочего сам лапти плетет. Зверева "красною нитью" да "ретроспективным взглядом" ублажайте, а Алексеева -- Макиавелли...

-- Как у вас сегодня Янжул? Глухой или слышит?

-- Рычит, брат, рычит. Тигра лютая!

-- Ты к нему после обеда попасть норови! Он, сытый, добрее!

-- Да -- черт! -- не позволяет меняться очередями!

-- Ну у голодного Янжула тебе не выдержать!

-- Я на сумерки уповаю: авось уморится, задремлет... я у сонного и проскочу!

Кто-то плаксиво тянет из угла за машиною:

-- Рыжая собака! Спрашивает меня, что есть подстрекатель.-- "Это, который подстрекает..." А он мне говорит: "Вы уголовного права-то даже одною ноздрею не нюхали!"

-- А Винтов все пятерки хватает!

-- Да, только с подлостью: программы надписанные, манжеты формулами исписаны.

-- Что за пошлость? Словно мальчишка, гимназист!

-- Дипломщики.

-- Кочаренко!

-- Эге?

-- Элпидифора Павлова свалил?

-- А як же?

-- А Вульферта?

-- Ы! Так же!

-- Письменный ты хохол! Сидит до горилки!

-- Завтра я кандидат прав! Ах, черт возьми! А я! Прощай, Alma mater!

-- Братцы! Реванем напоследях "Gaudeamus"!

-- Три билета из всей программы успел прочитать... Что ж бы ты думал? Второй вынулся!

-- Дуракам счастье!

-- Вы напрасно! Я "Логику" Милля не браню, а только Бэн для мозгов укладистее...

-- Филатов! Не забыл сдать книги в библиотеку? У тебя -- я смотрел по списку: томов двадцать!

-- Евреи отвечают Бугаеву,-- ух! словно скорострельные машины... Так и сыплют! -- меняется впечатлением только что прибежавший из университета и еще с следами экзаменационного волнения на лице математик с таким же юристом.

-- У нас тоже на пятерках катят... Чупров громко сказал вчера пред всем курсом: "Евреи и армяне идут у меня первым номером!"

-- Зубрилы!

-- Зазубришь на их месте... при процентном-то отношении.

-- Ратомский!

-- Я?

-- Борьку Арсеньева ищешь? Здесь! Какие, братец, он стихи принес! какие стихи!

-- Милые! споемте "Утес"!.. Понимаете: я, Вавило Работников, на втором курсе!.. Ждал ли?! Споемте "Утес"!

-- Ты о чем курсовое пишешь?

-- Медальеры наши ныне, братцы, что-то шваховисты!

-- Пойду завтра просить Ключевского, чтобы переменил четверку на пять. Мне без пяти нельзя: круглой четверки не выходит... стипендия, значит,-- ау!

-- Гладышева, наверное, оставят при университете.

-- Невидаль!

-- Да уж невидаль ли, нет ли, а тебе не остаться!

-- И не желаю. Одно лакейство.

-- Нет, за границу хорошо... В Берлин!.. Там, брат, Моммсен...

-- Так -- хрыч же старый! Читает, говорят, себе под нос, ничего и не разберешь...

-- Эх! бить меня некому! Малюсенькой пятерки не хватило дотянуть до кандидатских баллов... Выскочу действительным статским. Срамота, мои подружки!

-- Да ведь тебе все равно: ты в народ собираешься, в волостные писаря -- по астыревским стопам...

-- Все-таки!

-- То-то, брат: политику делал -- науку прозевал!..

-- Насчет науки -- врешь, не прозевал, а вот диплом -- точно!

-- Ну ты политики не делал, а тоже -- нашего полку прибыло! Гав-гав-гав: действительная студешка!

-- Он с благотворительными барынями концерты устраивает... Некогда ему было!

-- В вашу же пользу, черти!

-- Морковников, как увидал его, так и завопил: "Ах,-- говорит,-- так это вы ко мне по двенадцати раз в год с почетными билетами шлялись?! Ну-ка, ну-ка,-- говорит,-- берите билет,-- хоть и непочетный, а уж я вас и без почетного". И такую тут разложил ему неорганическую химию... Будет помнить!

-- Ты где теперь? в Ляпинке?

-- Подымай, брат, выше: приняли в Лепешкинское общежитие!

-- Орлов там заведующий -- душа-человек!

-- Народник! Одно слово!

-- Уж будто, если народник, то и непременно хороший человек!

-- Кто не народник -- буржуй!

-- К черту буржуев!

-- К черту желтые перчатки!

-- Ну, знаете, я не за желтые перчатки, но видели мы прохвостов и в красных рубахах, и в смазных сапогах!

-- К черту!

-- Зачем же крайности: непременно желтые перчатки или смазные сапоги? Можно быть порядочным человеком, не будучи ни народником, ни буржуа...

-- Ни рыба ни мясо!

-- Поверь: я сумею держать свое знамя высоко и, не вмешиваясь ни в какие ваши партии, лучше вас послужу и прогрессу, и правовому порядку.

-- Вот тебе исправник в Ливнах покажет... правовой порядок!

Выпьем мы за того,--

Кто "Что делать" писал!..--

выводит мощным мягким басом Миролюбов -- длинный-длинный студент с красивым бледным лицом архангела Гавриила, в буйной копне темно-русых протодьяконских кудрей. Голосина его знаменит в университете. Зал примолкает, машину остановили... Великолепный бас плывет и раскатывается, как орган, а певец, сидя на столе, ласково светит вокруг себя темно-синими глазами и чудаковато придерживает левою рукою всегда у него странно трясущуюся при пении нижнюю челюсть.

За геро-о-о-оев его,

За его идеа-а-ал!..

И сразу же грохает размашистым припевом, сливаясь в стройную массу, сотня нестройных голосов:

Проведемте ж, друзья,

Эту ночь веселей!

Пусть студентов семья

Соберется дружней!

-- Запели! -- усмехается между собою белорубашечная прислуга, толпясь, по московскому обычаю, у машины и у дверей зала.

-- Это,-- когда экзамены у них к концу, завсегда поют! Рады!

-- Все не то, что в Татьяну...

-- Да уж -- Татьяна!!!

А сбоку, под шумок, все журчат и журчат, обтекая столы, ручейки спешных, последних разговоров между людьми, которые, просидев четыре года, пять лет на одной скамье, завтра разлетятся по всей России -- кто куда, с тем чтобы, быть может, уже никогда не увидать друг друга.

-- Ты в Москве останешься или -- на родину в Воронеж?

-- А и сам, брат, еще не знаю... хотелось бы пожить в Москве, да батька домой кличет, сулит передать мне свою практику. Это не баран начихал,-- понимаешь?

-- А сам-то он куда же?

-- У самого по хозяйству и земству работы много.

-- Ты к кому в помощники запишешься?

-- Мы, брат, люди маленькие: к Джаншиеву. А ты?

-- Меня Плевако берет.

-- Большому кораблю -- большое плавание!

-- Я в кандидатах на судебные должности недолго просижу,-- говорит франт-юрист, держа за пуговицу лохматого и бедновато одетого медика.-- По моим связям... ты понимаешь? Ну, словом, года через два встречай меня в своем Сарапуле товарищем прокурора!

Медик смотрит с голодною завистью и отвечает голосом, полным глухого раздражения:

-- Эх вы, дворянчики, черти балованные! И батьки у вас богатые, и места, и карьеры... А я, друг любезный,-- милости прошу: не угодно на два года в степи на пост -- отмозоливать земскую стипендию?!

-- Смотри: не спейся!

-- Некогда! Такое местечко мне уготовано, что предшественник мой -- не то что пить, даже есть разучился!

-- Ну, стало быть, наслаждайся на последках... твое здоровье!

-- Твое! Дай Бог свидеться!

-- Гора с горою не сходятся, а человек с человеком...

Проведемте ж, друзья,

Эту ночь веселее!

Пусть студентов семья

Соберется дружнее!