XXII

Володя Ратомский был глубоко сконфужен. Вчера вечером он был в гостях у господ Кристальцевых и, оставшись в полутемной гостиной с глазу на глаз с Любочкой Кристальцевой,-- завершил свой почти уже годичный флирт с нею, благополучно объяснившись ей в любви. Много было фраз и декламаций, но на душе было хорошо, и сердце сладко ныло. Любочка и всплакнула немножко, и потрепетала в нервной дрожи, и пожаловалась, что ей холодно,-- словом, добросовестно и очень искренно проделала все, что полагается в подобные моменты девице литературной и поэтической, прочитавшей сотни нежных объяснений в романах и стихах. Она от души воображала себя Маргаритою в саду, Володю -- Фаустом. Оба из всех сил старались о красивых словах, взглядах, жестах, и усердие увенчалось успехом: объяснение вышло -- хоть сейчас на сцену! Володя чувствовал себя одной ногой на земле, другой -- на седьмом небе. На губах его горел целомудренный поцелуй; в голове весело шумело красивое, изящное опьянение первой любви. Возвращаясь домой, Володя громко топал по тротуару и, к смущению городовых, чуть не во весь голос вопил романс Цезаря Кюи:

И звезды, небо, и весь мир

В блаженстве потонули...

Все это было в порядке вещей. Даже странно, если бы не было так: закон природы! Но затем, дома, приключилась -- черт знает какая глупая неожиданность, хотя тоже не без действия законов природы. Часа в два ночи, когда вся семья Ратомских спала крепким сном, Володя как-то совсем невзначай, словно по колдовству или гипнозу какому, очутился в каморке горничной Агаши. Агаша приняла молодого человека сурово, прогнала его прочь без всякой церемонии и обещала завтра же пожаловаться на него мамаше -- Маргарите Георгиевне. Володя возвратился в свою комнату со страхом скандала, а главное, в недоумении: он сообразить не мог, с чего это вдруг потянуло его, скромного, робкого, застенчивого юношу,-- в экскурсию во вкусе графа Нулина? Лежа навзничь, он таращил впотьмах испуганные глаза и ужасался своего поступка. Ему было стыдно матери, стыдно Любочки, стыдно Агаши... стыдно всех. Стыдно -- до готовности разреветься, до истерической боли в груди.

Рассвело. В доме зашевелились; под лестницей зашуршала половая щетка. Часы показывали восемь. К десяти Володя должен был идти в университет. Агаша принесла юноше воды -- умываться. Сердце Володи крепко стучало. Искоса глядя на горничную, он видел, однако, что заспанное лицо ее спокойно, как всегда, точно ничего особенного не случилось. Он расхрабрился.

-- Агаша,-- сказал он, краснея под полотенцем, которым утирал мокрое лицо,-- ты... извини, пожалуйста, что вчера... глупость эта... право, как-то ненарочно... ты уж не болтай.

-- А какая мне прибыль болтать? -- пробормотала девушка и с тем же равнодушным лицом человека, привычного и не к таким переделкам, вышла из комнаты.

Володя воскрес. "Но как же это я все-таки? с чего?! -- восклицал он про себя в самоуцивлении.-- Ведь дикарка же... простая, грубая самка!.. Даже некрасивая!.. Нет, я начинаю верить в нечистую силу, которая преследует избранные натуры и наслаждается, роняя нас в грязь... Это -- дьявольское наваждение! Меня, как Фауста, потянуло к ведьмам Вальпургиевой ночи! Ужасно! позорно! И -- когда же?! когда еще?! В такой святой момент, когда... все чистое и прекрасное... и Любочка, и луна... ну просто вся душа пела, и музыка сфер ей вторила!.. Ах, сколько зверя сидит в человеке! Ангел -- и прах... Ах какая злая двойственность!"

И точно, двойственности оказалось более чем достаточно, потому что -- с сего самого времени Володя совершенно утратил способность смотреть Агаше в глаза, зато слишком часто начал ловить себя на том, что против воли смотрит на нее искоса, исподтишка, либо в спину. Смотрит и думает: "А Рутинцев был прав: именно фамма... сложена, как богиня!.. Собственно говоря... Тьфу! что за глупости лезут мне в голову! Опять, опять! У! Какой я легкомысленный, слабовольный пошляк..."

И, даже закрывая глаза и стиснув зубы, принимался долбить как урок:

-- Любочка... Любочка... Любочка... Я люблю!.. Любочка, Любочка, Любочка... Я счастлив! Любочка, Любочка, Любочка... О какое блаженство чувствовать себя любимым!.. Любочка! чистое существо, чудная, невинная душа! благородное, пылкое сердце! Любочка, Любочка, Любочка!..

Между товарищами он теперь часто развивал теорию, что -- как бы это хорошо было, если бы возможно было дробить любовь так, чтобы духовный идеал помещать в одно существо, а чувственных наслаждений искать в другом...

-- Понимаете? Чтобы нечоскорблять ее -- вечную, стыдливую женственность, das Ewig-Weibliche {Вечная женственность (нем.).} -- грубыми вожделениями плоти! Чтобы отделить Мадонну от вакханки, и -- каждой свое!.. Не могу же я, как животное, спать с тою, в которой благоговею богомольно перед святыней красоты! И в то же время не ангелы же мы бестелесные. Есть любовь души и любовь крови, и надо уметь их и разделить, и примирить. Жизнь не полна одинаково без той и другой. Надо уметь любить в раздвоении: чистою мечтою -- женщину-Мадонну и страстным телом -- женщину-вакханку...

-- Вот-вот!-- невозмутимо трунил над ним Квятковский.-- Это самое проповедовала и купчиха у Писемского,-- помните, которою я поддразнивал Брагина? Она даже не двоилась, а троилась, ибо любила мужа -- по закону, офицера -- для чувств, и кучера -- для удовольствия...

-- Циник!.. Карамазов!..

Квятковский вытягивал рябое лицо свое в длинную печальную улыбку и говорил:

-- Я-то -- циник... я -- отпетый циник!.. Мне ничего и не остается в жизни, как циником быть... Рожа моя -- такая... фатальная! А вот -- на счет карамазовщины... Это мы еще посмотрим. Ну веррон ки-ки, мусье, же тю у тю же! {Мы узнаем, месье, где вы были, где вы есть! (искаж. фр.: nou verrons, monsieur, je tu ou tu je).} Сильно мне сдается, Володенька, что в Алешах богоподобных вы усидите недолго... И тогда... о-о-о! Мы удивим мир злодейством!

Володя хмурился, будто бы обиженный, но не без удовольствия возражал:

-- Вот как! Вы считаете меня способным на что-нибудь такое... демоническое?..

Но Квятковский был беспощаден.

-- Ну что -- демоническое? Зачем? Где там? Я парень простой, не умею этого,-- чтобы сильные страсти, экстравагантности и все такое прочее, с бенгальским огнем и нарушением общественных устоев. Это Антон Арсеньев у нас Демона ломает, да и того хватает только на то, чтобы удивлять Европу этим старым бочонком, госпожою Балабоневскою... Зачем нам демоническое? Дьявол с ним! Я человек простой, люблю, чтобы гемютлих! {Задушевно, сердечно! (нем. gemutlich).} Просто, кутнем мы с вами, ангельчик мой, за милую душу и -- с какими девчонками я вас перезнакомлю... ф-фа-а-а!.. Магометов рай!

-- Фи, Квятковский!

-- Да, уж -- фи не фи, а порода такая!.. Люблю!

-- Продажных-то женщин?

-- Что же делать, если фигурою не вышел для par amour?! {По любви?! (фр.)} Кабы мне вашу свежесть и Бальдеровы кудри...

Агаша -- тверская крестьянка. У Ратомских она живет третий год, восхищая хозяйку своею расторопностью и честностью. Как почти у всех бывших кормилиц из девиц,-- а Агаша служила в мамках три года,-- у нее отложены маленькие деньжонки: она держит их в сберегательной кассе, и ни любовнику, ни отцу, ни матери не выпросить у нее ни рубля. Вначале деревенская родня пробовала, как оно водится, обратить Агашу в дойную корову, но ошиблась в расчетах.

Старики стали было грозить:

-- Мы тебя в деревню возьмем.

-- Не пойду.

-- А мы тебя силом, с полицией выпишем.

-- Назад убегу.

-- А паспорта не выдадим... где же тебя станут держать без паспорта? -- язвили старики.

-- Так я деревню сожгу! -- крикнула Агаша.

Отец замахнулся было на упрямую дочь. Она вытянулась во весь рост и ждала удара, готовая ответить на кулак кулаком... У старика опустились руки. Слезами Агаша не тронулась, проклятий не испугалась.

Года четыре тому назад Агаша чуть не умерла от несчастных родов и с тех пор "остепенилась". В своей среде она пользуется уважением как девушка солидная и денежная, которой нечего колоть глаза старыми грешками, а сейчас -- не за что ее похаять, держит себя строго. Если и прорвется, случаем, в нечаянное амурное приключение,-- вроде как после гулянья на Святой вышло с Тихоном Постелькиным,-- то обставляет дело с умом и тонкостью, в шито-крыто: в глаз себе спицы воткнуть никакой сплетнице не позволит. Девка хитрая, девка сильная, девка властная. К ней часто сватались женихи, но она была слишком разборчивою невестою и, думая о себе все больше и больше, не находила себе ровни под пару. Варвара Постелькина, подозревавшая между Агашею и своим братом кое-какие тайные, ловко припрятанные шашни, тоже -- при всем своем высоком мнении о Тихоне, что ему в жены чуть не сказочную царевну надо,-- тоже не прочь была бы женить его на этой толковой и с характером девице и не раз заводила о том с Агашей обиняковые речи. Однако Агаша чай пить в подвал к Тихону ходила с удовольствием, с Варварою дружила в ровной и спокойной ласке, но от свадебных разговоров отвиливала с отличным дипломатическим искусством. У нее не туда глаза смотрели. Выйти замуж за своего брата, рабочего человека, значит по-прежнему остаться в труде, в неволе, да еще в придачу, с семьею на плечах. Куда какая невидаль! Уж лучше свековать свой век в девках, вольным казаком. Выходить замуж -- так уж чтобы зажить за мужними плечами барыней: спокойно, сыто, достаточно, на всей своей полной воле,-- за лавочника с деньгами, за камердинера или дворецкого, отошедшего от сиятельных господ, с хорошим наградным капиталом, тысячи в две-три. А лучше бы всего поступить экономкою к какому-нибудь одинокому холостяку или вдовцу-чиновнику, да и окрутить его на старости лет, накануне могилы,-- "в знак вознаграждения" за уход и заботы.

Выходка Володи очень удивила Агашу: раньше он глаз не поднимал на нее,-- так что она и за мужчину его не почитала... и вдруг -- отличился! Она стала наблюдать за Володей. Несколько раз ей удавалось поймать его взгляды, украдкой остановленные на ее великолепной фигуре. Он смущался, когда она зачем-либо входила в его комнату. Агаша убедилась, что она продолжает очень нравиться молодому барину. Тогда она сильно задумалась, и умная, холодная голова ее начала нечто мозговать... и обмозговала!

А над Володею тем временем сбывалось предсказание Квятковского: юноша сбился с пути праведного и из сада своей Маргариты действительно частенько стал отлынивать в погреб Ауэрбаха и на Вальпургиевы ночи, которых в Москве не занимать стать. И справедливость требует с прискорбием отметить, что случилось с ним такое горестное приключение не от чего другого, как от чрезмерной добродетели и слишком возвышенной любви.

У Кристальцевых всегда бывало много молодежи. Они оставались довольны невинным времяпровождением с чаепитием, вареньем, сухариками, petits jeux {Салонные игры (фр.).}, танцами под фортепиано, с декламацией стихов и умными разговорами. Зато другие, вываливаясь из квартиры Кристальцевых, с откровенностью восклицали:

-- Ух, и скучищу же натащили! Как хотите, господа, а я в "Alpenrose!" {"Альпийская роза!.." (нем.)}

Раза два-три Володя, переутомленный за вечер ролью вздыхающего Тогенбурга, примкнул к этой компании: ничего, понравилось, хотя пить много пива он не мог и не любил... Однажды, в такой вечер, в бильярдной, он попал на Квятковского и забулдыжного поручика Виктора Арагвина, которого не встречал уже года два.

-- Ба-ба-ба! Кого я вижу? Серафимкин трубадур! -- прохрипел Виктор сквозь табачные усы.

Володя гордо нахмурился было, но Квятковский выразительно одернул поручика за локоть.

-- Уймись, негодящий Валентин непризнанной Маргариты!.. А, Владимир Александрович! Коман ву порте ву {Как вы поживаете (фр. Comman vous portez vous).} -- и все остальное, до огурца и кисточки включительно? Жаль, поздно встретились: сейчас кончаем партию и едем к "Яру"... А может быть, и вы с нами?

Володя никогда не видал "Яра". В кармане у него шевелилась двадцатипятирублевая бумажка. Ему ужасно захотелось поехать с Арагвиным и Квятковским.

-- Я не один, с компанией,-- робко отнекивался он. Квятковский заглянул из бильярдной в общую залу.

-- Лохмачи какие-то...-- пробормотал он,-- плюньте на них, едем. А то мне с этим дурачиною Виктором -- одному уж невтерпеж. Помилуйте! Вчера мы сидели вдвоем до шести часов утра в Всесвятском, и он ровно семь раз рассказал мне, как ловко обсчитал своего портного и не доплатил ему пятнадцати рублей... и каждый раз -- с одинаковым удовольствием!

-- Ну-ну! -- хрипел Виктор, не то угрожая, не то довольный, что над ним смеются.

-- Именно, что nou-nou {Няня, кормилица (фр.).}, ибо я -- твоя кормилица!

Виктор вытаращил глаза, захохотал и скверно выругался.

Володя наблюдал его и с отвращением, и не без тайного удовольствия, что -- вот он дорос уже до возможности смотреть свысока на человека, которому еще недавно поклонялся как идеалу, и -- если угодно -- третировать этого неудачного Долохова, как высший низшего, en canaille... {Низко, подло... (фр.).}

От "Яра" Володя возвратился в пятом часу зимнего утра, усталый, но веселый и чуть-чуть пьяный. Ему понравилось электричество, оркестр, разряженные женщины с смелыми взглядами и разнузданными разговорами,-- весь новый для него мирок красивого разврата. Понравился и он, мужчинам -- как товарищ, женщинам -- как красивый мальчишка, легко идущий в руки, да к тому же и богатенький по приметам. На другой день Квятковский заехал за Володей и потащил его обедать в "Эрмитаж", а там и пошли: "Стрельна", "Золотой якорь", "Ливадия"... Володю втянул омут беспутного прожигания жизни, в кругу если не золотой, то позолоченной молодежи, с титулами и без титулов, и ее прихлебателей из мелкого актерства и бедного офицерства -- из "благородного нищенства". На беду свою Володя как раз получил тысячу рублей, подарком от богатой тетушки. Да и Квятковского что-то "прорвало",-- пил он и жуировал жизнью чуть ли не на последние, сильно, широко, но чувствовалось,-- что без малейшего веселья. В беспечальном малом лопнула какая-то струна, завелся в сердце червяк, которого надо было заливать вином и развлекать шумом, как комара, посланного Богом в мозги Тита-императора, за то, что он разрушил Иерусалим.

В одно из своих поздних возвращений Володя, немножко хмельной, обнял отворившую ему двери Агашу. На этот раз она его не оттолкнула.

В такой жизни Володя барахтался недели три, пока не разменял свою последнюю сторублевую бумажку. Тогда ему стало необыкновенно жаль и совестно за истраченную тысячу.

"Ведь это кровь и пот человеческие! -- подумал он: -- О, что сказала бы Любочка?!"

Но тут же вспомнил, что у Любочки он был не менее недели тому назад, да и то на пять минут, проездом с трактирного обеда на какое-то загородное катанье. И вел себя с нею глупо-глупо, потому что накануне было много выпито, и надо было не дать понять девушке, что у возлюбленного в голове черти играют в чехарду. И напустил Володя на себя какую-то особую тупую мрачность и злобность, молол что-то про разочарования и самоубийства, так что довел бедную Любочку до слез. А когда довел, выразил всем лицом своим страдание непонятого гения, печорински произнес сквозь зубы:

-- О, начинается?! Уже сцены?

Взял шляпу и уехал.

Вспоминая все эти,-- нельзя сказать, чтобы милые и умные,-- обстоятельства, молодой поэт чувствовал себя пошляком высокого давления, чтобы не назвать еще откровеннее: почти мерзавцем. Ему стало очень скверно. Сразу все опротивело: и кабацкая жизнь, и компания "пшютов",-- тогда только что нарождалось это слово,-- и Агаша, и больше всего он сам.

Володею овладевал пароксизм молодого сплина, этого непризнанного благодетеля интеллигентных юношей: время от времени бездеятельное и тоскливое самобичевание полезно; оно -- отличный отдых для души; после него и работается лучше, и думается, читается, пишется легче.

"Я бесхарактерный, бессильный тряпка-человек! -- думал Володя с обычною возвышенной витиеватостью,-- мне ли идти дорогой идеалов!.. Auch ich bin in Arkadien geboren {Я тоже родился в Аркадии (нем.).}: да что в том?.. Во мне словно два духа живут: один будит в моем уме могучие (на меньшее он не соглашался) порывы, но другой толкает меня в грязь... И этот другой сильнее! Я погибну в дикой борьбе! ("Sturm und Drang!.. {Буря и натиск!.. (нем.)} молодость Гёте!" -- приятно мелькнуло у него в уме), она мне не по силам... Одна любовь! Да! Только любовь в состоянии спасти меня!"

Он с напускным восторгом принялся дразнить свое воображение целомудренным образом Любочки Кристальцевой. Временами в цепь благородных помыслов и воспоминаний контрабандой втирались свежие эпизоды -- "там", у дешевых кокоток, к которым возил его неразборчивый Квятковский, либо грубые картинки животного романа с горничной. Володя бледнел, хватался руками за голову, широкими шагами бегал по комнате, даже раза два стукнулся головой о стену, а проходя мимо зеркала, не упускал случая окинуть свое растревоженное лицо презрительным взглядом и прошептал с самой искренней аффектацией: "Какой же ты ничтожный человек, Владимир Александрович!" Немного успокоившись, он присел к столу и одним духом написал стихотворение:

Из бездны тяжкого паденья,

Я -- раб разврата, друг блудниц --

К тебе, святой, свои моленья

Смиренно шлю, упавши ниц... И т.д., и т.д.

Вверху стихотворения появилось заглавие "Графине Марискальки", а под стихотворением пометка: Monte Cassino, 2 Febrajo, 84. Зачем все это выдумал -- он бы не объяснил, но выдумка ему понравилась. Редактор одного убогого еженедельного издания тоже нашел и пометку, и заглавие очень шикарными и напечатал стихи, даже не прочитав. Он опытом знал, что стихи -- хороши ли, плохи ли,-- ни на подписку, ни на розничную продажу не влияют, и весьма часто при измене либо загуле постоянных сотрудников-стихотворцев выдергивал из кучи случайных рифмованных присылок первый попавшийся листок и отдавал в набор, обогащая российский Парнас новым поэтом, не хуже и не лучше прежних.

Вечером Володя отправился к Кристальцевым -- с лицом самоубийцы и с покаянными порывами в душе. К великому своему огорчению, он не застал Любочки дома: она уехала в оперу слушать Хохлова в "Демоне". Занимать Володю выпало на долю младшей Кристальцевой -- Лидочки. Володя сперва говорил с нею довольно небрежно: "целая пропасть" отделяла его от гимназистки, которая только что вышла из коротенького платья и до сих пор "обожает" старших подруг. Но пафос покаяния неудержимо просился на волю, и, когда Лидочка довольно плохо пробренчала на пианино ноктюрн Фильда (до Шопена она еще не дошла), Володя раскис и, за неимением более достойной слушательницы, открыл свое сердце первой встречной. Битый час ходили молодые люди по полутемной зале, и Лидочка получила на свою долю все, что предназначалось выслушать ее сестре. Она узнала, что она -- чистое, благородное, наивное создание, и проклят тот, кто возмутит святую тишину ее души картинами человеческого ничтожества, злобы и порока; что таким проклятым Володя, конечно, не будет, но если бы Лидочка знала, как ему тяжело... как глубоко он пал... какие сокровища он растратил "на безумном пиру жизни"!.. Гимназистка слушала туманное красноречие Ратомского, ровно ничего не понимая, но с удовольствием: она словно роман читала.

На прощание Володя крепко пожал Лидочке руку и сказал ей, глядя прямо в лицо, значительно, с подчеркиваниями:

-- До свидания. Не правда ли -- я еще не так страшен, как меня рисуют?

Лидочке никто и никогда не рисовал Володю страшным, но роль утешительницы страдальца ей уже пришлась по вкусу. Она пожала плечиками и возразила:

-- Разве эти люди могут вас понять?

-- Может быть, вы правы,-- меланхолически заметил Володя,-- спасибо вам, Лидия Семеновна. Вы прелестная девушка... Если бы все были такими!..

Лидочка вспыхнула, округлила глазки и совсем влюбилась в Володю за эту фразу.

По уходе Володи мать спросила Лидочку:

-- О чем это вы так шумели с Ратомским?

-- Ах, мама! так вообще... Ведь он поэт... Какая вы странная!

Володе же предстоял сегодня еще один подвиг. Красноречивое вдохновение сползло с него по дороге от Кристальцевых. Наступила нервная реакция, и он, что называется, "впал в прострацию". Дома он отказался от ужина, прошел к себе в комнату и, усталый, с окончательно развинченными нервами, сидел в креслах у письменного стола, когда уже далеко за полночь, по обыкновению, прокралась к нему Агаша.

Полный злобного отвращения, Володя вскочил с кресел.

-- Не смей... Слышишь: не смей... никогда больше не смей! -- повелительно сказал он,-- почти крикнул.

Агаша отшатнулась... Она не поняла еще слов Володи, но от неожиданности смутилась, и кровь бросилась ей в лицо.

-- То есть... как это? -- пробормотала она.

-- Убирайся отсюда! -- злым, громким шепотом продолжал Володя,-- и не смей никогда приходить: я тебя не звал... я тебя видеть не могу... Ненавижу, а себя презираю.

И, поспешно выболтав эту ожесточенную нескладицу, он свирепо глянул в лицо Агаши.

Она сообразила наконец. Лицо ее почти почернело, глаза с опущенными зрачками скосились и пожелтели, верхняя губа, задрожав, открыла оскал зубов. Она показалась Володе страшною, как освирепевший зверь. Она сжала в кулаки свои мускулистые красные руки, точно готова была броситься на растерявшегося юношу, но овладела собой. Буря прошла без взрыва.

-- Так-то? Хорошо же! -- только и сказала Агаша, крепко закусив губу.

Хотя еще бледная, она казалась почти спокойною. Она вышла, прислав юноше на прощанье глубоко ненавидящий взор -- словно ядом его облила.

Володя остался один, не то гордый своею победою, не то сконфуженный.