В зале царила почтительная тишина, и звучно, и эффектно разливался в ней красивый говор молодого тенорового баритона. Брагин читал свой рассказ уже минут пять. Встретили его прилично -- рукоплесканиями громкими, дружными... однако довольно жидкими, сравнительно с овациями постоянным любимцам Москвы. Но молодой писатель сразу понравился, сразу завладел сочувствием толпы, и теперь слушали его без кашля, внимательно, напряженно. Красивый и стройный, в "интеллигентских" кудрях и христовой бородке, с тонким нервным профилем римлянина в упадок империи, с мягкими, внимательными глазами, Брагин был очень хорош на эстраде и держался на ней с такою свободною, с такою победительною самоуверенностью, точно на ней весь век прожил, хотя читал публично -- впервые в жизни. Он не сел к приготовленному для чтения столику, а стоял около рояля и говорил, почти не заглядывая в книжку радикального журнала, где был напечатан читаемый им рассказ. Это было эффектно, походило на импровизацию. Книжка тоже эффектно мелькала то в руках Брагина, то на черной крышке рояля всем знакомою светло-желтою обложкою. Внимание становилось все глубже, а голос писателя, тихий и не без дрожи на первых строках, рос все громче. Лектор чувствовал, что забирает власть над толпою, и нажимал, нажимал, нажимал все свои педали.
Рассказ был выбран тонко, расчетливо -- по времени и публике: народнический и с надрывом. Мелькали добродушные бородатые лица мужиков-оптимистов на муке пополам с лебедою и сосновою корою. Хмурились строгие брови крестьянина-фанатика, искателя Божьей правды на земле, "чтобы тебе кусок и мне кусок... чтобы, как заповедано: в поте лица, значит... по-праведному". Экстатическим сиянием мерцали голубые глаза мальчика-самоучки, будущего сектанта: "Мне бы в мать-пустыню... на Белые воды, где Дух Святой голубем сизым летает... правда Божья... Господи!" Отпустил две-три горькие остроты бедствующий заштатный поп-пьяница с душою Любима Торцова. Походил по комнате в темную ночь, хватаясь за виски и опрокидывая мебель, пьющий, полубезумный, разочарованный интеллигент, вдейно, но бессильно и бесплодно отрешившийся от культурной жизни, чтобы работать в сельских писарях. Всплакнула учительница, оскорбленная негодяем-кулаком, волостным старшиною и ктитором... "Где же свет? где же правда?" -- стонали строки рассказа... Звучало Глебом Успенским, звучало Гаршиным,-- многими звучало. Но было кстати, было близко и знакомо толпе -- на девять десятых молодой, следящей, читающей... Небольшой беллетристический рассказ, прочитанный с умными паузами, с искусными интонациями, страшно окреп и осмыслился на эстраде, разрастаясь в болезненный публицистический вопль.
Беневоленский, не помня себя, скатился с тележки.
-- Что Ефим? -- закричал он, запыхавшийся, перерванным, хриплым голосом, бросаясь к мужицкому кругу.
Круг расступился, мрачный, молчливый... Угрюмо глянули на Беневоленского из-под лохм коричневые лица...
-- Отходит, --- сказал кто-то.
-- Отходит,-- сипло повторил другой: рыжий, коренастый, припадающий на одну ногу; в одном глазу у него трепетала слеза, которой он стыдился, но боялся уронить ее, боялся и обмахнуть рукавом тулупа.
Старый ходок лежал навзничь, широко раскинув руки, уставя в небо незрячие глаза. Лицо его, строгое лицо седобородого апостола, было бело как бумага... Грудь тяжело поднималась...
-- Землицы... своей... родной... Господи! горсточку... землицы... чтобы, значит, почувствовать... свое-то... землицы! братцы!.. горсточку...-- шептал он, захлебываясь хриплыми переливами в горле.
И вдруг, ударив оземь беспомощными руками, приподнялся на локтях, и голос его сделался страшен и силен.
-- Умираю... Православные!.. Вот оно: жизнь ушла, земли нет... Ни жизни, ни земли, ни правды... Православные!.. Правда! Правда! Где же ты? Аль тебя волки съели? Пра-а-авда!!!
И на смертный вопль старого ходока ответили громовым воплем тысячи человек, которыми чернел зал...
Брагин стоял с низко опущенною головою. Книжка журнала все еще желтела на крышке рояля. Кто-то из задних рядов сорвался с места, быстро пробежал проход между кресел, вскочил на эстраду и схватил книжку.
-- На память! -- крикнул он Брагину и прыгнул в толпу.
Брагин только засмеялся и рукою махнул... Со всех сторон подплывали к эстраде возбужденные, влюбленные, озаренные хмурою мыслью лица, смотрели на лектора полные экстаза благородного огня и даже заплаканные глаза. Хлопали красные ладони, топали тяжелые каблуки, сотнями веяли платки в воздухе. Лангзаммер визжала с своего цоколя так, что ее было слышно через весь зал, точно свисток локомотива. Прославленная своими эксцентричностями, купеческая дочь, миллионерка Карасикова, первая красавица Москвы, сорвала с груди своей розу и бросила ее к ногам писателя. Это было сигналом: в ту же минуту Георгий Николаевич стоял под цветочным дождем...
-- Bis! читайте! еще! bis! bis! Брагин! Спасибо! браво!..
Когда раздался первый взрыв аплодисментов, Евлалии показалось, что небо развалилось в куски и рухнуло к ее ногам, как драгоценный дар, всеми своими великолепными осколками. Еще во время увертюры прокралась она в Екатерининский зал -- этот исконный приют стольких поколений артистов пред выходом на высший московский суд. Николай Рубинштейн, остряк и весельчак, называл круглый зал этот "артистическим консьержери": отсюда, мол, поворота нету -- один ход: на эстраду, как на гильотину Евлалия прижалась к пьедесталу колоссальной статуи Екатерины II, который когда-то обагрила кровь застрелившейся энтузиастки, безнадежно влюбленной в того же Николая Рубинштейна... Откуда-то вырос пред Евлалией Рутинцев-старший. Он что-то говорил ей, она ему что-то отвечала,-- должно быть, связно, потому что он не отходил и не выражал изумления на сытом своем лице, но -- что, как, о чем -- она ничего не понимала потом... Ни слова не слыхала она и из того, что читал на эстраде Брагин: она слышала только время, покуда он читал, и казалось, этому времени конца не будет, и, когда рухнуло небо, казалось, что прошли годы с тех пор, как он начал читать.
С эстрады в Екатерининский зал скатилось гигантским клубком чудовище -- живая машина, ревущая, машущая десятками рук: студенты подхватили Брагина и качали с криком, топотом и пением, высоко и бережно поднимая его рослое тело.
-- Братцы! Стойте! Стойте! -- суетился больше всех Миролюбов -- университетский бас-запевало, красавец, с ласковым светом в грустных синих глазах.
Он бил себя длинными руками в грудь и кричал:
-- Стойте! Хор Брагину! Хор!
-- Хор! Хор!
И широко разлился всем знакомый, любимый всеми широкий некрасовский напев:
Укажи мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал!
Грозою зашумели случайные нестройные басы; как пронзительные крики чаек, остро и страстно взвизгивали исступленные тенора... Пели, схватившись за руки цепью, с сосредоточенными, мрачными лицами, с сверкающими глазами...
Стонет он по тюрьмам, по острогам,
В рудниках на железной цепи;
Стонет он под овином, под стогом,
Под телегой ночуя в степи...
Борис Арсеньев,-- бледный как полотно, с трясущейся нижнею челюстью,-- среди поющего круга,-- хватался рукою за сердце и говорил:
-- Братцы.
В глазах у него стояли слезы... Он страдал и был счастлив...
Стонет в собственном бедном домишке,
Свету Божьего солнца не рад;
Стонет в каждом глухом городишке
У подъездов судов и палат...
Истерически всхлипнула и захохотала Лангзаммер... Бурст подхватил ее и вынес на руках... Борис со слезами, текущими по щекам, висел на шее у Брагина и лепетал:
-- Я не любил вас до сих пор... простите!.. За это вам -- все! все!.. Милый вы человек! Душа моя!
Брагин, растерянный, подавленный, почти испуганный неожиданными размерами овации,-- уже с блуждающими глазами и робкою улыбкою,-- жал десятками простиравшиеся к нему руки...
Волга, Волга! Весной многоводной
Ты не так заливаешь поля,
Как великою скорбью народной
Переполнилась наша земля!!!
Кузовкин влез на пьедестал Екатерины, махал руками и кричал:
-- Коллеги! Невозможно! Довольно! Дайте продолжать концерт! Публика ожидает...
-- Очень нужно! К черту буржуа!
-- Полиция требует!
-- К черту сбиров!
-- Артистов задерживаете!
Это подействовало...
Шквал промчался -- и, растрепанный, измятый, счастливый, Брагин остался среди пустующей гостиной, встряхиваясь, как веселый водолаз после первого купанья... И тут засияли ему навстречу -- от пьедестала Екатерины -- безумно-радостные, как чаши полные до краев восторгом любви,-- синие, глубоко прозрачные звезды на розовом возбужденном лице под каштановыми кудрями... И он вскрикнул от счастья и бросился к звездам. И целовал трепещущие белые руки, и говорил хорошие, глубокие, страстные слова...
-- Но я предсказывала! Я была уверена в успехе!
В гостиную ворвалась с привычным шумом неотразимой самоуверенности Ольга Каролеева в сопровождении всей своей свиты.
-- Я так рада... какой триумф! Поздравляю вас, Георгий Николаевич... дай вам Бог!.. От всей души...
Евлалия, смеющаяся, плачущая, дрожащая, взяла ее руку.
-- Поздравь, Оля, и меня: я -- невеста!..
По другую сторону пьедестала послышалось что-то вроде звука лопнувшей струны. Никто не обратил внимания,-- никто не заметил, как от пьедестала отлипла длинная, тощая, черная тень и, крадучись стеною, за спинами, выползла из гостиной...
Концерт шел своим чередом. Опять пел Хохлов, читала Ермолова... Экстаз рос, страсти разгорались...
-- Взвинтились ребята! Хороши будут к танцам! -- подмигнул Кузовкин Федосу Бурсту.
Но тот был уже в пивном трансе, блаженствовал и сиял.
-- Так и надо... Я из "мертвецкой"... Чудесный вечер!.. Гуляй, душа, без кунтуша!!!
-- Пьяно там?
-- Ни-ни! Еще не начали... Не то настроение!.. Речи говорят!.. Бориса не видал?
-- Арсеньева? Нет... впрочем, кажется, тут вертелся...
-- Ищу его -- туда, на стол... Надо тон дать, чтобы не расплывались...
-- Смотрите вы, черти! Подведете!
-- Не маленькие! Ага! вот он... Боря! Пойдем!
Тот -- судорожно-веселый, белый с лица, с зрачками, расширенными чуть не во всю величину глазного яблока,-- схватился за приятеля с болезненною, острою радостью, с почти припадочным смехом!
-- Пойдем! Куда? Говорить! Пойдем! Я скажу!.. Пойдем куда хочешь! Я, брат, так настроен, так... Во мне -- музыка дрожит! Хор поднимается со дна души -- гимн простора просит!.. Надо говорить,-- я буду говорить. Надо петь,-- я буду петь! Надо драться,-- пойдем, будем драться! Надо умирать,-- на! бери мою голову!.. Федосенька! Как я тебя люблю! Кузик, милый человек! Все вы -- братцы, все вы -- милые... Голубчики! Viribus unitis res parvae crescunt {От соединения сил растут и малые дела (лат.).}. Есть умные вещи и в чертовой латыни... Пойдем, Бурст! Пойдем! Я скажу... Allons, enfants de la patrie! {Вперед, сыны отечества! (фр.)} Я скажу...
Антон Арсеньев -- длинный, черный, тонкий и бессильно согбенный -- стоял в аванзале спиною к редкой здесь публике и одиноко смотрел на темную улицу, в глухую непогожую ночь с плохими тусклыми фонарями. Легкая мягкая рука коснулась его локтя... Он оглянулся. Пред ним стояла очень нарядная дама лет уже под сорок, небольшого роста, и -- сразу заметно -- очень трепещущая за свою полноту и принимающая все меры, не обратиться бы в шар. Некрасивое, но приятно добродушное лицо с немного выкаченными и как бы удивленными, красиво-меланхолическими глазами говорило о натуре кроткой, чувственной и робкой, без царя в голове, с темпераментом вместо ума, с жаждою обнимать вместо характера,-- о существе тихой, упорной половой страсти, растоптавшей в нем и рассудок, и волю, способной растоптать, если надо будет, и совесть...
Антон обернулся к ней с страшным лицом.
-- Это вы... вы?..
Дама с испугом глядела на него, расширяя свои и без того круглые глаза:
-- Я, Антон... Ой, что-й-то вы какой странный?
-- Вы... вы...
Он смотрел на даму, искаженный, дикий, как на привидение,-- словно в первый раз ее видел,-- хотя сам же назначил Балабоневской найти его в этом самом аванзале... Лицо его дергали темные судороги...
-- Я только узнать, приедете ли вы ужинать...-- прошептала струсившая, побледневшая Балабоневская, и сердце у нее так билось, что дыхание тяжело засвистело и, скрипя, запрыгал желтый плюшевый корсаж.
Антон посмотрел на ее покорно склоненную голову... "Позовешь -- буду в раю, ударишь -- поцелую кулак!" -- говорила вся смирная фигура и ужимка женщины: и робкий взгляд из-под черных ресниц, и шепчущие грубые губы в темном пушке, и мягкий страстный изгиб белой шеи... Смотрел Антон грозно, почти свирепо, но мало-помалу судороги лица его утихли, а морщины расправлялись, пока не перешли в гримасу смеха, с злобным-злобным огнем в глазах.
-- Конечно, приеду! -- захохотал Антон,-- конечно, милая моя, неоцененная моя, приеду... Фу, черт! Я не знаю, что на меня здесь нашло: можете себе представить,-- я не узнал вас сейчас, когда вы подошли... мне вообразилось, что вы -- другая... Фу, черт! Даже жутко!.. Фу, черт! Ну как же я вам рад!..
-- Говорят: это -- мне богатою быть! -- счастливо улыбаясь, так и расцвела блаженная Балабоневская.
Он задержал ее за обе руки -- мягкие, цепкие, страстные, глупые руки -- тряс их, мял их.
-- Могу ли я не приехать? Я -- к вам?.. Разве вы не знаете, что я -- в своем роде пушкинская Татьяна, только в штанах? Так сказать,-- "моя тэбэ отдана и будыт вэк тэбэ вэрна"...
-- Ну уж, воображаю! -- потупилась Балабоневская.-- Ну, Антон... пустите руки! вы мне больно делаете!
Он смотрел на нее все теми же злобно-веселыми, причудливыми и сладострастными глазами.
-- Какая вы шикарная сегодня!
-- Нравлюсь? я рада!
В глазах ее забегали искорки, губы дрогнули. Он опять овладел ее руками.
-- Слушайте! Прелесть! Чудо мое! Для какого дьявола нам ужинать сегодня у вас? Плюнем на добродетель со всею энергией, на какую мы способны и которой она заслуживает... поужинаем вдвоем в каком-либо излюбленном нашем селе Кабачарове...
Балабоневская испуганно округлила глаза.
-- Антон, я бы с радостью... Вы знаете, могу ли я вам отказать, Антон...
-- Ну и хвала Аллаху! Едем...
-- Но, Антон! Я здесь не одна... мои девочки...
-- О, к черту девочек! едем!
-- Но, Антон, они меня хватятся, будут искать... и, наконец, кто же их проводит домой?
-- Одной тринадцать лет, другой скоро пятнадцать,-- скороговоркою возражал Антон, увлекая ее под руку к выходу.-- Не маленькие, не потеряются, а -- потеряются, кто-нибудь найдет... Едем, едем, едем!
-- Антон, я очень скверная, слабая женщина... Если бы вы были матерью...
-- Лишен этой возможности от природы, а собственная моя мать была стерва... Едем!
-- Антон!
-- Черт! Да неужели вы не видите, что я влюблен в вас как никогда? Еще минута -- и я начну целовать вас при всех, среди зала, на лестнице...
Вся действительность исчезла для Балабоневской. Зал, публика поплыли в розовом тумане. Она умолкла и грузно повисла на руке Антона, стиснув зубы, трудно дышащая, с красными пятнами на побледневшем лице. У нее сделался вид больной или пьяной, и многие в толпе, сквозь которую они проталкивались, с изумлением встречали ее шалый, тяжелый взор... На входной лестнице, сияющей мраморами и красным сукном, Антон остановил распорядителя,-- младшего Рутинцева, который, проводив кого-то из артистов до кареты, весело бежал из раздевальной, прыгая вверх через две ступеньки.
-- Авкт! Ты знаешь Анну Владимировну и Зою Владимировну -- дочерей madame Балабоневской? Будь добр, найди их и сообщи, что мамаша почувствовала себя немножко не по себе и уехала...
-- Да, будьте так любезны, monsieur Рутинцев! -- едва произнесла Балабоневская каким-то суконным языком.
Внизу, когда капельдинер, по смешному, московскому обычаю, вытряхнул перед нею из мешка шубу, шапку, теплую обувь, она одевалась как автомат, с ужимками и жестами одурелой кошки...
А сверху неслось тучевым стоном:
Есть на Волге утес; диким мохом порос
Он с боков от подножья до края,
И стоит сотни лет, только мохом одет,
Ни нужды, ни заботы не зная...
Антон -- в черном узком пальто своем, под высоким цилиндром -- стоял, притопывал сердито ногою и нехорошо, жутко улыбался. Он сам не знал -- почему, но заунывная песня хлестала его по нервам как плетью. И было горько, и стыдно, и черная смола вскипала на сердце.
-- Скорее... что же вы возитесь там? Скорее! -- говорил он сквозь зубы.-- Извозчика привел?
-- Так точно, ваше сиятельство! -- рявкнул посыльный, хватая в руку рублевую бумажку.-- Антипом зовут... ваш постоянный...
-- Сейчас, сейчас...-- тоже сквозь зубы и будто сонная, отзывалась Балабоневская, тяжело, трудно, спешно натягивая узкие сапожки.
А сверху неслось:
Но зато, если есть на Руси хоть один,
Кто с корыстью житейской не знался,
Кто неправдой не жил, бедняка не давил,
Кто свободу, как мать дорогую, любил...
-- О черт! Да идем ли мы наконец? -- страдая, притопнул ногою Антон.
-- Я готова...-- вставая со скамьи, глухо сказала Балабоневская.
И ему стало стыдно и неловко, когда он увидел ее свинцовое, оглупевшее лицо... И вышли они молча, молча, молча... А сверху неслось:
Пусть тот смело идет, на утес тот взойдет
И к нему чутким ухом приляжет,
И утес-великан все, что думал Степан,
Все тому смельчаку перескажет!..
Рутинцев нашел в толпе барышень Балабоневских и передал им поручение матери. То были тоненькие, длинненькие, узенькие девушки-подростки, с большими серьезными глазами, тихими лицами, спокойные, в опрятных сиреневых платьях-двойняшках, лицо в лицо, волос в волос, жест в жест, голос в голос. Очень похожие на мать и в то же время отдаленные от нее чем-то далеким-далеким, несоединимым.
-- Угодно вам, чтобы я вас проводил? -- предложил вежливый Авкт.
Подростки переглянулись быстро, почти неуловимо.
-- О нет, благодарим вас,-- сказала старшая -- Анна -- гибкая лилия, с ломающимся голосом.-- Не беспокойтесь... Мы привыкли возвращаться домой одни...
-- Мама часто уезжает,-- пискнула Зоя тонкая и бледная, как анемон.
-- Мы не боимся...
-- Мы так часто одни...
-- Мы привыкли...
И утес великан все, что думал Степан,
Все тому смельчаку переска-а-а-жет...
* * *
Темною, бесшумною Тверскою, вверх к бульвару, тихо и спотыкливо двигался плохой извозчик. В санях его ютились в капорах и неуклюжих шубках -- две слабые женские полудетские фигурки. Обе крепко прижались друг к другу. Ненастная погода, полная глупого ветра, плевала им навстречу снегом пополам с дождем...
-- Аня! о чем ты думаешь? -- пискнула фигурка поменьше, когда сани поднялись к дому генерал-губернатора.
-- Аня! о чем ты думаешь? -- повторила та же фигурка, когда сани мимо Пушкина повернули на Тверской бульвар.
Аня очнулась, будто от сна, и медленно раздельно ответила:
-- Я думаю, Зоя, что, если у меня будет пистолет, я убью одного человека...
Зоя ничего не сказала, но судорожно сжала локоть сестры и припала лицом к ее плечу. Аня рассуждала вслух: -- Да, я его убью... Я очень убью... Главное, нужен пистолет...