XX

Залитый огнями беломраморный зал Дворянского собрания был полон рева, треска и стука. На красной эстраде стоял Хохлов -- Павел Акинфиевич Хохлов, Паша Хохлов -- красавец-человек, красавец-голос, для всей Москвы -- полубог, для учащейся молодежи -- бог, сам еще недавно сошедший с университетской скамьи. Знаменитый баритон,-- длинный-длинный, веселый, кудрявый, молодой и свежий, с породистым дворянским лицом хорошего барина,-- пел уже чуть ли не пятнадцатый bis, a расходившееся студенчество, как стихия неугомонная, требовало еще и еще.

-- Хохлов, "Не пла-а-ачь"! -- ревел красный как рак Федос Бурст, хлопая огромными ладонями, как сухим громом каким-то, и страшно перевесившись через перила на хорах...-- Хохлов, "дитя-а-а"!.. Братцы! держите меня за фалды, а то свалюсь... Хохлов! "Не плачь, дитя-а-а"!.. Тихон! Комариная душа! Что же ты зеваешь? Аплодируй! Реви, чтобы спел "Не плачь, дитя"!

Тихон Постелькин в опрятной черной визиточке и со стразою в ноготь величины в малиновом галстуке покраснел, откашлялся и -- басом, какого никак нельзя было ожидать от его малого роста, смирной фигуры и обычного тихого тенорового говора,-- грянул, как в бочку:

-- "Не плачь, дитя"!

В креслах даже засмеялись. Улыбнулся и Хохлов на эстраде, махнул рукою, по обыкновению, подергал себя за нос пальцами в белой лайке и запел... Чудный, бархатный баритон бессменного московского Демона и Онегина оковал толпу общим вниманием.

Он слышит райские напевы...

Райские напевы!

Что жизни тягостные сны,

Что стон и слезы юной де-евы

Для гостя райской сто-ро-о-о-о-о-оны?

Антон Арсеньев -- в немодном длинном фраке с глубоким немодным вырезом, в котором сверкали немодные брильянтовые запонки,-- оторвался от колонны, где оставался неподвижно с самого начала концерта, и, пробираясь боком между публикою,-- она стояла стеною плечом к плечу,-- пошел к боковому выходу... На него шикали и ворчали...

Тебя я, вольный сын эфира,

Возьму в надзвездные края...

-- Monsieur! on ne sort pas, quand Хохлов chante! {Господин! нельзя, когда Хохлов поет! (фр.)} -- сказала Антону в упор, глядя ему в лицо дерзкими глазами, сверкающая камнями брюнетка, красивая, статная, но уже очень пожилая,-- столь страстная покровительница вокального искусства, что в Москве прозвали ее Матреною Медичи.

Антон пожал плечами.

-- J'ai mal au coeur,-- пробормотал он с равнодушною миною.-- Voudriez vous que je vomisse?! {Меня тошнит... Вы хотите, чтобы меня вырвало?! (фр.)}

Брюнетка с негодованием отвернулась, а по залу уже гремело -- просто каким-то девятым валом звука -- знаменитое, неподражаемое, хохловское "верхнее sol":

И будешь ты царицей ми-и-и-ира-а-а-а,

Подруга первая моя!

И затем снова,-- как обломился потолок,-- рухнули рукоплескания и вопли... Отделение кончилось. Зашевелилась, загудела разговором, зашелестела платьями, зашаркала ногами живая толчея антракта.

Вечер был студенческий, в пользу недостаточных слушателей всех высших учебных заведений в Москве. Сбор достиг одиннадцати тысяч рублей. Устраивала этот грандиозный концерт-монстр знаменитая Павловская, лучшая оперная примадонна того времени,-- с посредственными голосовыми средствами, некрасивая лицом, но дивный драматический темперамент, из ряда вон талантливая актриса и -- с тайною того природного женского обаяния, того захвата страстной натуры, без которого красавица -- кукла, а с которым и дурнушка -- красавица. Между Павловскою и "московским соловьем", "студенческою Патти", Зоей Кочетовой шла острая борьба за успех и -- за главную силу успеха: учащуюся молодежь. Побеждала Павловская, и концерт-монстр был ее генеральным сражением: Аустерлиц для нее, Ватерлоо для соперницы. Никогда еще московское Дворянское собрание не видало таких сборов и не вмещало такой толпы. Все кипело муравейником. Люди едва двигались, чуть переступая крохотными черепашьими шажками. Грустные лица дам бессловно вопияли к небесам об отмщении оттоптанных тренов. Над густым черным морем голов стоял парной туман. Нечем было дышать, хотя открытые саженные верхние окна посылали сверху морозные седые клубы.

-- Простудиться можно, освежиться нельзя,-- улыбаясь, с одышкою, говорил Антону Арсеньеву упитанный, тучный Рутинцев-junior, с распорядительскою розеткою в петлице фрака.-- Знай наших. Победихом и беззаконовахом... Что, кочетовцы? Съели шиш?

И он прищурился насмешливо на Володю Ратомского, которого несло мимо толпою -- как волною. Тот с негодованием отвернулся: он был заядлый кочетовец, и зрелище толпы, чествующей Павловскую, огорчало его вряд ли меньше, чем опечалился Моисей, узрев израильтян в хороводах вокруг золотого тельца. Так, с кислым лицом, и нанесло его в угол на Бориса Арсеньева. Юноша, прижатый к стене движением, оживленно разговаривал с главным распорядителем и кассиром концерта, солидным юристом лет уже под тридцать, на третьем факультете.

-- Так ты помни, Кузовкин! -- услыхал Володя громкий голос приятеля,-- двадцать пять процентов,-- туда, на север, политическим. Крепко стой, чтобы двадцать пять процентов!

Кузовкин согласно кивал головою, но слабо возражал:

-- Не дадут двадцать пять. Здесь -- между учащимися -- своей нужды много. Большой начет двадцать пять процентов.

-- Торгуйся! Не двадцать пять так двадцать, не двадцать так пятнадцать, не пятнадцать так десять.

-- За десять-то отвечаю. Никто и спорить не будет... Рутинцев разве?

-- К черту Рутинцева! Долой лицей! Кричи, ругайся, требуй!.. Понимаешь: туг не одна материальная помощь важна,-- надо подчеркнуть, что мы не изменили, не забыли. Понимаешь? Надо заявить принципиальное единство... А! Володя! Каков сбор-то? Нравится?

Володя сделал брезгливую гримасу.

-- Не понимаю, чему тут нравиться... Баня какая-то!.. Оргия!..

Борис широко открыл изумленные глаза:

-- Как -- чему нравиться, чудо-юдо морское? Пойми: девять тысяч шестьсот рублей чистоганом! Семь тысяч двести распределим по землячествам: ведь это, братец ты мой, жизнь людям! Соки целебные! Кровь в жилы!.. Молодец-баба эта Павловская! Право, молодец! Надо пойти сказать ей спасибо...

-- Вот как? -- насмешливо улыбнулся Ратомский,-- не ожидал я, что за деньги можно купить симпатию даже у тебя.

Борис на мгновение остался с полуоткрытым ртом и остолбенелым взглядом. Солидный Кузовкин добродушно засмеялся:

-- Кочетовец! -- подмигнул он на Ратомского.

-- О черт! -- рассердился Борис.-- Я испугался -- думал, он о чем-нибуць серьезном... Кочетовцы, павловцы,-- какое мне дело? Стыдились бы! Нашли о чем спорить!..

Но у Володи даже голос дрожал, когда он возражал.

-- Ты, Борис, отличный человек, но в пении мыслишь столько,сколько...

-- Обыкновенно говорят: сколько свинья в апельсинах. Ты не стесняйся, продолжай!

-- А я оперу люблю и утверждаю, что это срам студенчеству, да, срам!.. Из-за того, что этой интриганке Павловской посчастливилось как-то фуксом собрать с дураков одиннадцать тысяч рублей, все уж и на коленях пред нею, а настоящий талант, истинный идеал искусства забыт, отвернулись от него, словно, в самом деле, Зои Разумниковны и в Москве нету. Деньги -- деньгами, а искусство -- искусством...

-- А вы вспомните Базарова,-- снисходительно улыбался Кузовкин,-- "искусство для искусства или нет более геморроя"!

-- О черт! -- уж совсем равнодушно повторил Борис.-- О черт! Какое мне дело? Одна пищит так, другая -- этак... не все ли равно? какое мне дело?! Пусть их пищат, как знают... Мне -- лишь бы буржуев наших, толстые шкуры московские, пробрать, чтобы они сок дали! Вот что в студенческие лапы девять тысяч валится -- это дело... и у меня селезенка играет! А кто как пищит,-- ну их к деду! У одной "si", y другой "do"... кому что от того станется?!

Володя сердито пожал плечами.

-- Развивая такие парадоксы, можно договориться и до того, что -- лишь бы взять деньги, а то все равно, с кого ни взять -- с симпатичного человека или антипатичного, с честного или бесчестного, хоть с казнокрада и вора.

-- Сравнил!

-- Не вижу разницы.

-- А я -- ничего общего. От вора и казнокрада нельзя принять деньги на общественное дело, потому что они изменники обществу, они общественно бесчестны. А может ли быть общественно честна или бесчестна та или другая певица? Ихней сестре деньги за верхнее "do" платят. Может у нее "do" быть, может "do" не быть, но честного "do" и бесчестного "do" не бывает. Докажи мне, что у Павловской "do" бесчестно, и я первый закричу в заседании, чтобы студенчество не брало у нее ни копейки.

-- По-твоему, нет никакого различия между искусством и шарлатанством?

-- Нет более геморроя! -- улыбался Кузовкин, а Борис холодно докончил:

-- Да ведь это они сами эти различия установили, госпожи артистки и господа артисты,-- ну их и дело отстаивать, кому что нравится! А нам что? Кочетовцы... павловцы... фу! срам слушать!.. Бабьи партии, бабьи хвосты...

-- "Неисправим, хоть брось!" -- насильственно усмехнулся Володя, возвращаясь в поток человеческий.

Его долго мотало толпою из зала в зал, прежде чем он нашел сестер,-- в креслах боковой комнаты,-- окруженных группою знакомой молодежи. Навстречу юноше радостно сверкнули и тотчас полупились коричневые фанатические глаза Любочки Кристальцевой. Его влюбленное сердце забилось весельем, но лицо стало важно и почти хмуро.

-- Только затем, чтобы вас видеть, пришел я на это позорище,-- сказал он вполголоса, глядя на барышню с значительным видом идейной жертвы.

Любочка счастливо вспыхнула, но тоже сделала серьезное лицо и сказала:

-- Я понимаю вас.

В тоне ее совершенно искренно прозвучало: "Мужайся, честный мученик! Твой подвиг оценен!.."

Антон Арсеньев, упирая шапокляк в колено, согнулся над креслом Евлалии Ратомской.

-- Когда читает Георгий Николаевич? -- бесстрастно мямлил он.

Она, бледная, с беспокойными искрами в глазах, ответила сухо, не оглядываясь на него.

-- После оркестра... второй номер отделения...

-- А! Это хорошо. Вторые и предпоследние номера в концертах всегда имеют более успеха, чем первые и последние.

Евлалия -- как ни неприятно было ей присутствие Антона -- не утерпела, чтобы не спросить:

-- А вас интересует успех Георгия Николаевича?

-- Почему же нет? -- удивился Антон.-- Это очень любопытно... и лестно даже!.. Знакомый литератор -- и вдруг читает... в высшей степени лестно! Тень или, лучше сказать, отблеск его сияния падает ведь немножко и на нас... У меня есть знакомая купчиха из читающих. Прежде, когда я бывал у нее, она поила меня чаем обыкновеннейшим, два рубля сорок копеек фунт, от братьев Поповых. А с тех пор как узнала, что я довольно коротко знаком с знаменитым Брагиным, уже заваривает чай ханский, с цветком, что для знатока и любителя чаев, как ваш покорнейший слуга, много предпочтительнее. А после сегодняшнего концерта,-- я не сомневаюсь,-- купчиха прикажет подать мне к чаю еще и инбирного варенья, которое я обожаю... Разумеется, если Георгий Николаевич, в чем я не сомневаюсь, будет иметь успех. Как же мне не интересоваться его успехом и не желать ему успеха?

-- Должно быть, остроумно, что вы говорите,-- еще суше возразила Евлалия,-- только я не понимаю, в чем соль.

Антон посмотрел на нее тупо и тускло.

-- Только в том, что я очень люблю ханский чай и инбирное варенье.

Он замолчал, глядя поверх ее волос на оживленное, веселое лицо Ольги Каролеевой, которая, по обыкновению, флиртовала напропалую со своим постоянным в последнее время attaché {Лицо, прикомандированное к кому-нибудь для выполнения поручений (фр.). Здесь: в знач.: привязанность, кавалер.}, с старшим Рутинцевым.

-- Безумный успех! безумный! предсказываю фурор!-- доносился ее беспечный и безразличный лепет.-- А в наказание за злые предубеждения, вы привезете мне хороших камелий от Фомина...

-- Уж лучше позвольте из "Салон де Варьете!" -- сострил Рутинцев.

-- И дерзко, и старо... Из альманаха двадцать седьмого года!

Антон Арсеньев заговорил:

-- А еще, Евлалия Александровна, я желаю Георгию Николаевичу успеха потому, что я не буржуа.

-- Не понимаю?

-- А мне кажется,-- это инстинктивный, расовый такой антагонизм пылает между хозяином-буржуа и работником -- человеком свободной профессии.

-- Работником?!

-- Ну, конечно... Буржуа -- хозяин общества, а человек свободной профессии -- певец, актер, художник, литератор, что ли,-- работник на него, нанятый делать и показывать такие штуки, которых буржуа сам сделать и показать не в состоянии.

-- Вот что? А куда же вы причисляете тех людей свободной профессии, которые не служат вашим буржуа забавою, но борются с ними и разрушают их строй...

Антон Арсеньев прервал с дружеским полупоклоном:

-- Как наш милейший Георгий Николаевич? А тоже к работникам, Евлалия Александровна,-- к работникам обязательно. Они ведь -- так сказать -- совесть общества, так и говорят у нас о литературе: общественная совесть. Буржуа своей совести иметь некогда, и не умеет он ею распорядиться как следует, во всей полноте. Ну вот он и завел общественную совесть, которая на него работает, то есть -- за него совестится... Нечто -- вроде, знаете, католической исповедальни: стащил монаху дневные грехи, монах их отмаливай и омывай слезами, а я весьма свободно иду опять безобразничать, с полным утешением правоты и несмятенного духа. Литература -- совесть, призванная каяться за бессовестных. Труд тяжкий. И тем законнее причитающийся за него гонорарий. Тоже еще одну старуху я знаю, старого дворянского рода. Говеет четыре раза в год -- непременно в различных приходах, а платит за исповедь -- глядя по тому, как долго щуняет ее батюшка: не очень сурово -- рубль: построже -- три; который эпитимьей пугнет -- пять; а который и эпитимью наложит, и выбранит на чем свет стоит, и душу вывернет наизнанку, и геену огненную покажет в лицах со всем ее жупелом,-- тому целая красненькая. По-моему, это совершенно логично,-- и то же самое, что, например, Боборыкину какому-нибудь или Маркевичу одна цена, Георгию Николаевичу -- другая, Гаршину -- третья, а Достоевскому, который всех лютее,-- четвертая. Вроде кашинской мадеры, есть совесть "просто", совесть "extra", совесть "extra fine"... {"Высшего качества"... (фр.)}

-- У вас? -- дерзко прервала Евлалия. Антон скривился.

-- Тенериф братьев Змиевых -- самый жестокий.

Евлалия недовольно улыбнулась. Он, ободренный этою нечаянною удачею, подхватил:

-- Да... Но замечали ли вы, что люди всегда втайне недоброжелательны к тем, кто умеет делать нечто, чего они сами не могут? В особенности сытые. Восторг и недоброжелательство -- в каждом успехе -- самые тесные соседи. Тенор поет,-- все слушают, тают, но когда он сорвется на каком-нибудь ut-dièze'e {До-диез (фр., муз. термин).}, все хохочут: что, мол, ожегся! ага! Поделом! не выскакивай! Наш брат Исакий, не можешь взять ut-dièze'a!.. И каждый тут чем-то удовлетворен -- бесконечно глупо и настолько полно, что в этот момент смотрит на злополучного тенора с подавляющим превосходством, как ла существо неизмеримо низшее: я, мол, конечно, и сам не возьму ut-dièze'a, так зато и не пробую, а спокойно в магазине изюмом торгую; а вот ты попробовал, да не взял -- значит такая же ограниченность, как я, да еще и глупее меня: выше лба уши вырастить хочешь... дурак!.. То же и в литературе, и в философии... Вы можете быть уверены: нигде так не злорадствуют неудачами непризнанных гениев, как в их родных семьях, среди друзей и знакомых. Я знал жену молодого поэта -- самолюбивое существо, молчаливое настолько, что ее за это считали умною и поэтичною, хотя она была буржуазка и дура. И -- клянусь вам: когда какая-либо редакция возвращала ее мужу стихи, негодные к напечатанию, она, конечно, печально надувала губы и делала траурное лицо, говорила траурные слова, бранила редакторов, что "не понимают", но в глазах у нее светилась затаенная радость: осрамился мой умник! шлепнулся мой талант!.. Да, буржуа -- существо злорадное, и успех существа, более одаренного, ему -- острый нож, а неуспех -- утешение. Сладко это, необычайно самодовольно как-то сознавать, что ближний твой выше тебя не на аршин, а разве что на вершок: не гигант, но -- именно наш брат Исакий. Настолько, что вот, например, сестрица ваша, Ольга Александровна, я слышу, держит с Рутинцевым пари за успех Георгия Николаевича. Это очень мило с ее стороны, хотя напоминает несколько скачки Дерби, где точно так же слагаются пари за новую лошадь. Но я смею вас уверить, что если Георгий Николаевич, не дай Бог, не будет иметь успеха, то Ольга Александровна отнесется к нему не лучше, чем к скаковой лошади, которая пришла к столбу последнею. И вы от нее первой услышите: "Не понимаю, что в этом Братине находят особенного... конечно, не без способностей, но -- так много думать о себе! так собою рисковать! выступать наряду с первоклассными талантами!.. это смешно, глупо, бестактно! Он зазнался, он -- пошлый и самонадеянный человек, ma chère!"

-- Уже до Оли добрались! -- вырвалось у Евлалии. Антон не успел ответить: толпа выдвинула к ним плотного, хоть и не очень рослого, артиллерийского офицера.

Евлалия ему обрадовалась, а Антон тотчас же отстранился.

-- Удираете?-- лукаво поймал его подвернувшийся Квятковский.-- То-то! От Арнольдса -- как черт от ладана... Святая вода пришла!

-- Ну, стало быть, и да расточатся врази...-- лениво пробормотал Антон.

Квятковский держал его за локоть.

-- Я сам до него не большой охотник... Пойдемте, протолкаемся в курилку... О бисова теснота! Pardon, madame! {Извините, мадам! (фр.)}

-- Батюшка, что же вы нажимаете? Мне из вашего пардона не платье шить!

-- Madame! -- с искренним ужасом изъяснялся Квятковский жирному замоскворецкому затылку, к которому притиснула его волна публики, в два течения стремившейся в буфет и из буфета,-- верьте, madame, что это с моей стороны -- не гнусное намерение, но лишь... инерция толпы!

Но затылок продолжал протестовать:

-- И не смейте дышать мне в шею... Я этого терпеть не могу.

-- Madame, честное слово -- нечаянно! Уже одни ваши почтенные лета...

-- А лет моих, батюшка, я вас усчитывать не просила. Наглый вы, батюшка, человек! Не хочу назвать вас дураком, а родителей ваших не похвалю: очень глупо вас воспитали.

-- Здравствуйте, Федор Евгениевич,-- дружески приветствовала Арнольдса Ольга Каролеева.-- Что вы? Где пропадали? Не правда ли, какой прекрасный концерт?

Офицер обменялся с нею несколькими общими фразами и обратился к Евлалии.

-- Как вы бледны! -- отрывисто сказал он.

-- Мне нездоровится, и я волнуюсь.

-- Да?

Он не то вздохнул, не то отдулся так, что вспушились рыжие усы, и продолжал ровными, бесстрастными тонами своего толстого голоса:

-- Что намерен прочесть ваш жених?

Евлалия Александровна подняла на Арнольдса глаза, сверкающие синим огнем.

-- Если вы говорите о Георгии Николаевиче, он еще не жених мой, Федор Евгениевич!

Офицер отдулся и опять вспушил усы.

-- Да, еще...-- сказал он спокойно.-- Еще -- на сколько дней? а может быть, часов? а может быть, минут?

Она молча глядела ему в лицо, вызывающе постукивая сложенным веером по левой своей руке. Арнольдс выдерживал ее взгляд тяжелым, угрюмым, солдатским взглядом человека, много думающего, но не щедро одаренного мыслью.

-- Вы бледны и грустны,-- повторил он.-- У вас такое лицо, точно решается судьба всей вашей жизни.

-- Очень вероятно, что оно и так,-- холодно возразила Евлалия.

Медно-красное лицо офицера и светло-серые глаза его ничего не выразили, только усы прыгнули и повисли вниз палками. Он щелкнул каблуками, круто поклонился по-военному и отошел... Залился по залам звонок, возвещая конец антракта. Публика ринулась в зал, как одурелое стадо.

-- Господа! Невозможно! Господа! Потерпите! Осторожнее! Господа! К порядку! Коллега! Не при! Mesdames! Куда вы лезете! Господа! Не бараны же вы! Господа! Все успеете! Всем место будет! Коллега! Да что же это? Драться мне, что ли, с вами?

Осиплые, надорванные голоса распорядителей вопияли вотще. Кончалось тем, что бедняг этих самих -- красных, потных, растрепанных, в смятой рубашке, а то и с оторванной фрачною фалдою -- уносил поток человеческий, как бессильные щепки какие-нибудь.

-- Да не напирайте вы, задние! -- ревел Авкт Рутинцев, поднявшись на руках в полроста над плечами дюжих соседей.

Задние на миг осаживали назад, но на них напирали другие задние, и еще, и еще, и живая стремнина летела вперед цельною полосою, влепляя тело в тело.

-- Но здесь ребра сломают! Бурст! Где вы, Бурст? Это хуже, чем в Храме Спасителя у светлой заутрени...

-- Ау, Лидия Юрьевна! -- весело и зычно отзывался техник на капризный голос Лидии Мутузовой, чуть не до слез раздраженной, что не выдержала температуры -- развилась челка на лбу, и вместо золотистого пуха висят на глаза какие-то белесые косицы.

-- Куда же вы ушли от нас? Любезно с вашей стороны!

-- Я не ушел,-- я унесен водоворотом! Сов ки пе! {Спасите, кто может! (фр. Sauv qui peut).} Сила человеческая -- ничто против борения стихий!

Сам Бурст как-то угораздился взгромоздиться на цоколь колонны и высился над толпою, широко расставив ноги, как Колосс Родосский. На него глядели и хохотали. И он хохотал, и топал ножищами.

-- Тут есть еще место! Еще! -- кричал он.-- Ей-Богу! Лидия Юрьевна! Держите курс на меня! Я подхвачу вас и выдерну!

-- Благодарю вас! Я не редька!

-- Выдерните меня, Бурст! -- взвизгнула среди общего хохота худенькая, черненькая, похожая на мальчишку курсистка с быстрыми умными глазами молодого сокола.

-- Лангзаммер? Валяйте!

Она схватилась за здоровенную лапу, спустившуюся к ней, как та рука провидения, которая в последнем акте старинной комедии хватала счастливого взяточника за волосы и уносила на колосники,-- и взлетела вверх, как обезьяна. Хохот усилился, зааплодировали. Хрупкая, странная фигурка хорошенькой девушки в черном гладком платье без корсета эффектно обрисовалась на белом мраморе колонны...

-- Вот вам и редька! -- в восторге завопил Бурст.-- Зато мы все увидим, а вы ничего!.. Молодец Лангзаммер!

-- Браво, Лангзаммер! -- запищали, заревели смеющиеся голоса.-- Молодчина! Умница, Лангзаммер!

Девушка, красная и счастливая, кивала вниз кудрявою головкою. Мутузова горько позавидовала, что не послушалась Бурста.

-- А, впрочем, хороша была бы я с моими висюльками...-- утешалась она, цепляясь за локоть Сони Арсеньевой.-- Ну, башня моя, только бы теперь меня от тебя не оторвали, милый ты мой бастион, дорогая ты моя кремлевская стена! За тобою, как за горою.

"Кремлевская стена", массивнее чем когда-либо, в темно-сером лоснистом шелку, кротко и красиво улыбалась сверху своими большими, арсеньевскими глазами, хотя улыбаться ей было решительно нечему. Наоборот, другая на ее месте давно бы уже горестно заплакала, потому что на правом локте у нее бесцеремонно тяжелым мешком повисла Лидия Мутузова; в левый бок впился острейший локоть какой-то костлявой и желтолицей старой девы, которая по инстинкту худых и старых против полных и молодых возненавидела Соню до кровомщения всем долговязым существом своим и нарочно толкалась локтем, яко природным копием, как могла злее, чтобы пробрать "толстенную девчонку" до костей. Сзади толпа прикинула к Соне Тихона Постелькина, красного, совсем смущенного и оглупленного этою случайною и неловкою близостью, от которой он напрасно усиливался уклониться сам и освободить барышню: увы! ноги его уже не ступали по паркету, и публика так и несла его, беспомощно приподнятого за плечи плечами соседей, приклеенным к светло-серой, красивой и душистой спине. Но более всего удручало Соню сознание, что -- впереди -- она, как живой таран, сокрушила в лепешку щегольской цилиндр какого-то франта, имевшего глупость держать его по старой моде московских фатов -- как носил модный актер Решимов,-- в левой руке назад, на пояснице, тульею вверх.

А оркестр, споря с шумом людского прибоя, гремел излюбленную московскую увертюру -- Литольфова "Робеспьера": без нее в программе не обходился тогда ни один студенческий концерт.