XII
Бывают дома красивые и с комфортом обставленные, в которых -- неизвестно почему -- ужасно тяжело дышится и мучительно спится. Бывают семьи очень интеллигентные, развитые, мыслящие, в которых тем не менее именно интеллигентного, развитого и мыслящего человека -- неизвестно почему -- охватывает лютая жуткая тоска. Бывают люди изящные, приличные, образованные, неглупые, с прошлым без упрека, с солидным настоящим, в присутствии которых другие люди их круга чувствуют себя неловко и, по возможности, скорее спешат от них отделаться, а отделавшись, вздыхают с облегчением, точно гору с плеч свалили: "Уф! Вот полтора несчастья пронесло мимо! Странно! Хорошие люди, а как-то с ними не того!.."
И мало-помалу вокруг них наплывает атмосфера почти суеверного предубеждения. На них смотрят кто с враждою, кто с жалостью, и все -- с сознанием и чувством инстинктивной чужести. О них говорят: роковой дом, обреченная семья, фатальные люди... Такою опасною и мрачною атмосферою обволокло в Москве фамилию Арсеньевых.
Собственно говоря, в явном, внешнем быту их не было ничего неестественного и предостерегающего. Эксцентричности Антона, хотя и гремевшие по городу, вспыхивали на стороне, никогда не проявляясь в домашнем обиходе; с отцом, братом и сестрой он был в ровно вежливых, почтительных отношениях, даже не холодных, хотя и без большой нежности. Да в последнее время Антон и вообще как-то притих со своими выходками и штучками, даже реже показывался в обществе со своею Балабоневскою: уже и этою курьезною, нелепою, всем на смех, шутовскою связью ему надоело рисоваться и щеголять. Из остальных членов семьи пожилой отец, Валерьян Никитич -- крупный чин судебного ведомства -- был в старину большой говорун, гуманист, либерал, деятель,-- настоящий шестидесятник. Теперь он -- дряблый, сырой старик, возвратившийся в долгом вдовстве к привычкам и образу жизни старого холостяка, ежедневно винтящего в Английском клубе, и содержащий под глубоким секретом в отдаленной части города немолодую и некрасивую любовницу, бывшую бонну его дочери.
У сокровища этого Валерьян Никитич почти никогда не бывает, а когда бывает, то проводит время странно. Сокровище истязует его словесно, как ирокезская бабища пленного делавара, а он смирно сидит на стуле, никогда не снимая пальто и держа шляпу на коленях, слушает, молчит и улыбается. Случалось, что в него летели флаконы и щетки,-- он только старался поймать снаряды на лету и улыбался. Квятковский, по всезнайству своему проникнувший и в эту тайну, уверял, будто однажды сокровище, окончательно выведенное из себя идиотским стоицизмом своей жертвы, запустила в старика собственным годовалым ребенком, которого упорно ставило Арсеньеву на счет, и тот с кротостью принимал, хотя фактически редактор этого непрошеного издания был ему очень хорошо известен. Непроницаемо броненосный старик подхватил дитя на лету и стал тетешкать, а осатанелое сокровище повалилось на диван в непритворной истерике. Оттерпев часа три надругательства, Валерьян Никитич выкладывал на стол все деньги, сколько при себе имел, вставал, застегивался и уходил. Удержать его хоть на пять минут далее было невозможно ни убеждением, ни силою: он, знай, пер в двери, упрямо нагнув голову, как бодливый бык. Домой он возвращался непременно пешком, далеким крюком, по самым глухим переулкам. Из глаз его капали слезы, он делал жесты руками и бормотал, бормотал, бормотал... В такой дикой экзальтации встретил его однажды где-то за Зубовским бульваром близ Москвы-реки сын Антон. Старик смотрел прямо в лицо ему, но не узнавал и лепетал восторженно и звонко:
-- Блаженны исполняющие свой долг!
-- Папаша! -- окликнул Антон.
Арсеньев вздрогнул, окинул сына робким взглядом и промямлил:
-- Который был моим папашей... да, да, да... То есть... Извините, лицо знакомое, а... Не были ли вы оправданы...
Но тут затмение с него спало,-- он страшно сконфузился, и оба расхохотались.
-- Боже мой! Это ты, Антон? Представь себе: я принял тебя за одного подсудимого по делу о сбыте фальшивой монеты...
-- Лестно!
-- Ты не обижайся: кончилось оправданием, и я сказал очень хорошее заключение... Проклятая мечтательность! Пятьдесят восьмой год, а рассеянность -- как у гимназиста.
-- Вы Москвой-рекою шли? -- спросил Антон.
-- Да, кажется, переходил... А что?
-- Я бы на вашем месте бросил эти прогулки. С подобною мечтательностью недолго очутиться в проруби.
-- Гм! Ты думаешь?
Старик ласково смотрел на сына и улыбался.
-- Ты ужасно умный у нас, Антон!
-- Вот как? -- усмехнулся Антон,-- кажется, впервые от вас слышу. И нельзя сказать, чтобы за дело. Посоветовать человеку, чтобы смотрел себе под ноги,-- тут большого ума не надо.
В воздухе прогудел зычный медный удар. Старый Арсеньев так и вздрогнул.
-- Что это?
-- Ко всенощной. Завтра Введение.
-- Ага! Я думал: набат!
-- Помилосердуйте! Когда же это вы слышали, чтобы в Москве в набат били?!
-- В двенадцатом году... били!..
-- Да вас-то тогда на свете не было.
-- А этого, брат, я не знаю, был я или не был... Возможно, что и был. Все возможно.
Они прошли несколько шагов молча. Потом у фонаря старик круто заглянул в лицо сына.
-- Знаешь, что? Пойдем, брат, в церковь, Антон.
-- В церковь?
-- Да, да, в церковь!.. Ты бываешь когда-нибудь в церкви?.. Пойдем, Антон.
-- Да, пойдемте, пожалуй, если вам угодно... А в церкви я не был давно: как из гимназии.
-- И я, брат, почти как из гимназии.
-- Ну это вы, папаша, фантазируете: вы -- персона официальная и обязаны бывать у службы по высокоторжественным дням.
-- Это -- в мундире и при орденах! Другое! Я не про собор говорю, про церковь... Другое! другое! Без мундира и орденов... То -- собор! Блажен, иже не иде... и прочее! Церковь -- другое.
Они вошли в маленькую приходскую церковь где-то у Крымского Брода. Всенощная шла в темном и не по Москве убогом приделе; молящихся почти не было; священники и дьякон служили скорохваткою, псаломщик читал точно на премию за быстроту и неразборчивость, приютские мальчики на клиросе прескучно выводили верха тонкими, писклявыми голосами, приказчик, заместитель церковного старосты, откровенно позевывал за свечною конторкою... Старик Арсеньев, как вошел, сейчас же стал на колени и забормотал. Антон наблюдал отца с большим любопытством.
-- Господи! -- слышал он прерывистый страстный шепот.-- Господи! Я не имею счастья в Тебя верить, но это ничего! Пусть! Тебе ведь все равно! Ты прими! прими!.. Главное: Ты прими!
Ушли они из церкви так же внезапно, как вошли, вызвав косые взгляды потревоженных богомольцев:
-- Вы часто так? -- вырвалось у Антона.
Старик молчал и думал, потом заговорил, не отвечая:
-- А ты -- славный мальчик, Антон,-- право, славный. Мне понравилось, что ты стоял в церкви благоговейно и не форсил. Да. Ты неверующий и совсем чужой,-- ужасно какой чужой в церкви, но стоял благоговейно. Это хорошо. Ты умеешь уважать чувства других. Каждый человек обязан исполнять личный свой долг и уважать чувства других. Это -- цивилизация! Понял?
-- Нетрудная теория, да и недорогая.
Они огибали лицей цесаревича Николая. Старый Арсеньев приостановился.
-- Антон! -- сказал он голосом веселым и значительным,-- знаешь ли ты, что многие считают тебя сумасшедшим?
-- Да ведь и вас тоже, папаша,-- с откровенностью и невозмутимо возразил сын.
Старик вдруг ужасно рассердился.
-- Ты не должен был говорить мне об этом! не должен,-- закричал он.-- Свинья и непочтительный сын!
Антон смотрел на отца с изумлением, а Валерьян Никитич фыркал, брызгал слюною и даже затопал ногами.
-- Я, может быть, о себе и хуже что-нибудь знаю,-- визжал он,-- да не желаю слушать! Свинья и непочтительный сын!
Он подозвал извозчика, сел в санки и укатил домой, оставив Антона одного шагать по обмерзлым тротуарам. Антон проводил его долгим-долгим взглядом,-- он думал: "Что я сумасшедший -- может быть. Но задерживающие центры работают у меня лучше..."
Борис, самый живой из всей арсеньевской семьи, почти не жил дома, начиная со старших классов гимназии. Общественный и политический кипень крутил его по городу с утра до поздней ночи, забрасывая в недра родительские только спать,-- да и то не всегда,-- либо по делу. Трое мужчин было в доме, и дом почти никогда их не видал. Чаще других можно было застать все-таки Антона как неутомимого читателя с огромной библиотекой, но он и дома был хуже, чем не дома: мимо вечно запертой двери его кабинета все ходили на цыпочках... Он никогда никому в семье не сказал грубого слова, а его боялись до трепета. И когда он покидал свою заваленную книгами берлогу и в длинном черном узком пальто своем и высоком цилиндре исчезал в Москву, остающиеся, а в особенности остающиеся,-- от Сони Арсеньевой до девочки-судомойки включительно,-- вздыхали легче.
-- Странно, любезный друг,-- говорил Квятковский Володе Ратомскому,-- знакомство у меня по всей Москве -- великое. На Новый год я рассылаю несколько сот визитных карточек, а личные поздравления не в счет. Есть у меня знакомые противные, есть несчастные, есть сердитые, всякого жита по лопате. Но ко всем, когда надо в гости, я иду вполне равнодушно и спокойно, а вот к Арсеньевым не могу: всегда что-то пощипывает за сердце... И, если на мой звонок у них долго не отворяют, мне делается жутко. А когда один раз мне не открыли по третьему звонку, у меня не поднялась рука позвонить в четвертый раз, и сердце, правду сказать, нехорошо забилось от испуга. Не посмел позвонить и ушел. Хорошо, что на улице встретил их горничную Варвару, и она объяснила, что никого нет дома и вся квартира пустая, а в кухне не слышно.
-- Да так и надо было сразу подумать... Чего же вы ждали?
-- А Бог его знает, чего... но скверного! Представилось мне вдруг, вот-вот позвоню я еще, и распахнется подъезд, и увижу я чью-либо из них искаженную рожу, и объявит мне искаженная рожа что-нибудь этакое, знаете,-- как обухом по темени... Что старый барин только что удавился на отдушнике... Что Антон изнасиловал Соню... Что Бориса в Якутку увезли... Всего ждал. И всегда жду, когда у них бываю... Если нам с вами судьба быть свидетелями по уголовному делу, то помяните мое слово: это случится через семью Арсеньевых.
Соня Арсеньева жила в роковом и тихом одиночестве. Даже и комната ее в родительской квартире выдалась как-то в стороне, через коридор от других покоев, близко к кухонной лестнице. Она выросла без матери, сиротою с пяти лет, а в наследство от покойной родительницы получила когда-то неловкий подзатыльник тяжелою рукою, осудивший ее младенческие мозги на страшно медленное и трудное развитие. У нее почти не было памяти и еще меньше воли. В гимназии ее переводили из класса в класс больше за великовозрастие, смирение, добродушие и больше всего за то, что нельзя же дочери Валериана Никитича Арсеньева, какова она ни есть дура, остаться без образовательного диплома. Даже на второй год в классах ее не оставляли: настолько была ясна безнадежность ее развития. Теперь, по окончании курса, Соня с быстротою позабыла все, чему училась,-- только языки еще сравнительно недурно держались в ее голове, да и то потому, что Борис заставил ее давать уроки своему "Ломоносову", Тихону Постелькину. Соне это поручение было довольно мучительно, потому что ей, чтобы дать урок, всякий раз приходилось предварительно вызубрить его самой. Но она не умела отказывать -- тем более Борису: Бориса она обожала. Да и вообще -- повиноваться и услуживать лежало в основе ее неповоротливой, пассивной натуры. Она и в гимназии была на посылках у всех учительниц, классных дам, подруг, а из последних больше всех у бойкой Лидии Мутузовой, с которою рядом просидела в течение всего курса, с первого класса до последнего. Соня была у этой девицы в полном и беспрекословном повиновении. Лида Мутузова иногда останавливала в рекреационном зале какую-нибудь маленькую и важно экзаменовала ее.
-- Назовите известные вам породы вьючных животных?
Маленькая поспешно рапортовала ходячую гимназическую шутку:
-- Лошадь, верблюд, лама, осел и Соня Арсеньева.
Соня была очень добра и мягка характером, но в ее готовности на послугу, в ее нерассуждающей отзывчивости повиноваться было кое-что и не от доброты -- чувствовалось нечто механическое, машинальное. Она исполняла просьбы так быстро, с такою простотою и непосредственностью, что всегда опаздывала подумать, надо ли было и прилично ли исполнять. Лида Мутузова, девушка насмешливая, большая охотница до злых шуток, часто ставила ее своими фантастическими приказаниями в самые глупые и неприятные положения. Однажды Соня возвращалась домой из бани с горничною своею Варварою, сестрою Тихона Постелькина. На крыльце Варвара взглянула себе на ноги и сказала:
-- Ишь, башмак развязался... Барышня, завяжите, пожалуйста: мне с узлом неловко наклониться...
Соня сейчас же наклонилась и завязала башмак. Из подвальной кухни смотрела и смеялась прислуга. Варвара тоже смеялась...
-- Эх вы! типа!-- без церемонии призналась она своей кроткой госпоже.-- Разве можно так? Ведь я нарочно. Я с барышней Мутузовой держала парей, что вас можно заставить даже и на такую шутку...
Соня никогда не хохотала и никогда не плакала. Когда ей бывало весело и приятно, она улыбалась с тихою и необычайно светлою радостью,-- грустила она редко,-- обидеть ее было трудно: молчаливая и удивленная, она слушала насмешки и оскорбления с глубоким и пугливым недоумением, перед которым в конце концов пасовали злые языки и сердца. Если ее слишком мучили или делали ей больно, глаза ее -- большие влажные арсеньевские глаза -- наполнялись слезами, но слезы не капали с ресниц. Этот неразрешающийся плач обезоруживал и умилял.
-- Ты -- точно Ксения Годунова,-- уверяла ее Мутузова.-- Ту, знаешь,-- факт исторический! -- Самозванец колотил по зубам, чтобы она плакала и становилась хорошенькою. Не выходи, Сонька, замуж: тебя тоже муж бить будет для эстетики!
Борис очень любил сестру Антон наблюдал ее с холодным любопытством как некоторый физиологический курьез и говорил:
-- Кажется, российские Ругоны для полноты коллекции вырастили свою Дезире?
Старик Арсеньев стоял перед дочерью в хроническом недоумении: что ему с ней делать?
-- Ждите, покуда Господь ее умудрит...-- советовала Маргарита Георгиевна Ратомская.
-- Помилуйте, Маргарита Георгиевна, до каких же пор ждать? Я жду с пяти лет ее, а вот -- ей восемнадцатый... Надеялся, что будет перелом лет в тринадцать, в четырнадцать -- в критический возраст... нет! не помогло.
-- Замуж выдавайте скорей! Увидите: из нее выйдет отличнейшая мать и хозяйка.
Арсеньев поглядел мутными и жалобными глазами.
-- Жаль!
-- Да жаль-то жаль,-- согласилась Ратомская.
-- И совестно!
-- Пожалуй, что и совестно...
Чего старикам было жаль и совестно, они не могли определенно уяснить ни друг другу, ни даже самим себе, но действительно было и жаль, и совестно.
И все-таки Валерьян Никитич попробовал было.
-- Что же? -- рассуждал он перед Ратомскою, словно оправдывал себя.-- Ведь не идиотка же она какая-нибудь, не юродивая, даже не дурочка... Она -- и хозяйничать, она -- и гостей занять, если надо... Вон я подслушал как-то: она прислуге письма пишет -- в деревню... Превосходно. Так толково, с ясностью, здравомысленно и вполне в их вкусе... Отличной нравственности!.. Характер такой прекрасный, что его и вовсе нет!..
И вот -- в доме Арсеньевых учредились было какие-то захудалые журфиксы, и на них стали появляться франтоватые кандидаты на судебные должности, секретари окружного суда, искатели следовательских и прокурорских назначений, помощники присяжных поверенных... Толпа с ласковыми глазами, вожделеющая протекции и дел, быстрой карьеры, легких повышений.
-- Что же! -- опять рассуждал старик,-- оно, разумеется, не того... На допетровские смотрины похоже... и даже на рынок невольниц в Марокко... Но разве -- у нас первых и последних? В нашем ведомстве даже принято... Все мои товарищи выдавали так дочерей: без приданого, зато -- с протекцией... дорогу зятьям открывали! Оно, если хотите, на дореформенное духовенство немного смахивает: бывало, приходы так передавались -- от тестя к зятю вместе с поповною... Да что же делать иначе-то? С волками жить, по-волчьи выть. На том стоит мир и вертится жизнь...
Но в решительный момент,-- когда Соне было сделано первое предложение,-- и блестящее: посватался, после отказа Евлалии Ратомской, Илиодор Рутинцев старший,-- Валерьян Никитич смутился, упал духом, сразу потерял веру в свою затею.
-- Совестно!
Жениху он налопотал какой-то бессвязной дряни и просил приехать за ответом завтра. Позвал на совет Антона. Тот выслушал холодно, с презрением в глазах, потом принес из своего кабинета маленькую французскую книжку.
-- Прочтите... В вашем положении полезно.
-- "Берта"?.. рассказ Гюи де Мопассана?..
Валерьян Никитич озлился.
-- Я тебя за серьезным делом позвал, а ты гаерничаешь!
-- Я не гаерничаю,-- грустно возразил Антон.
-- Так зачем суешь мне своего Мопассана? Ты мне скажи свое мнение, выдавать Софью или не выдавать, а не Мопассана... Малый-то ведь хорош, жених хоть куда... Говори, как по-твоему, да или нет?
-- Тут, в "Берте", и мое мнение высказано... Почитайте! Говорю вам: невредно.
Назавтра, в ожидании Рутинцева, старик волновался ужасно. На Соню почему-то с утра дико раскричался, а потом стал над нею плакать и ее чуть не довел до слез,-- о сделанном предложении она ничего не знала и испугалась за отца, что он, должно быть, болен.
Рутинцев, эффектный и даже величественный в своем безукоризненном рединготе, розовый, упитанный, с упругими щеками на углах белоснежных воротничков, застал Валерьяна Никитича в рабочем кабинете. Старик волчком вертелся вокруг огромного письменного стола, без толка перекладывал с места на место синие папки "дел" и... пел! Голос был дикий, мелодия еще хуже, а слова -- совсем ошеломляющие:
Что мне делать с кошками?
Не отходят прочь,
Под самыми окошками
Мяукают всю ночь...
Рутинцев невольно подумал, что нареченный тесть клюнул с утра или рехнулся за ночь. Арсеньев же просто желал явить себя перед женихом в прекрасном и беспечном настроении духа: так, мол, беззаботен и настолько мало значения придаю вчерашнему разговору, что -- слышите? знай наших! даже пою!.. О кошках же пел без всякой аллегории, но потому, что другие песни, которые знал смолоду, все от волнения перезабыл, и почему-то единственно кошки эти уцепились когтями в его старческую память.
Ругинцев изъяснил, что приехал узнать решение своей судьбы. У Валерьяна Никитича задергало судорожно щеку и глаза скосились, как у параличного.
-- Да, да, да... судьбы, судьбы... помню, помню...-- забормотал он проворно, словно с отчаянием, и, видимо, теряя нить мыслей.-- Да... Так вы желаете знать... Да!.. Э-э-э... Что мне делать с кошками? -- отчеканил он внезапно с отчетливостью, устремляя на Рутинцева, как на подсудимого, пытливый, председательский взгляд.
Ругинцев был человек смешливый, но ему удалось не рассмеяться, когда он изъяснял, что, собственно, этот вопрос -- о кошках -- его мало интересует, а вот -- как принято его предложение?
Валерьян Никитич смутился, сделался кумачный.
-- Благодарю, благодарю, благодарю...-- совсем не своим голосом запищал он, "швыряясь" делами по столу,-- молода, молода, молода... и...и...и... глупа! Не невеста-с вам, не невеста-с... Не могу-с! Не хочу-с! Извините-с... Не могу-с!
-- Слушайте! -- крикнул он вслед уже уходившему было озленному и сконфуженному Рутинцеву.-- Молодой человек!.. Как вас?! Рутинцев! Слушайте!.. Вы читали Мопассана?
-- Да.
-- Отличнейший писатель!.. Да... Ну не смею задерживать...
Что мне делать с кошками?
Не отходят прочь,
Под самыми окошками
Мяукают всю ночь!
Рутинцев в бешенстве прошел к Антону Арсеньеву и застал его в постели, с опухлым лицом и тяжелым похмельем в голове.
-- Слушай, Антон! Это не может так кончиться. Твой отец -- невозможный человек. Я к нему -- с вопросом целой жизни, а он мне о кошках...
Антон выслушал, страшно зевая, и сказал:
-- Брось!
-- Как "брось"? Не желаю я! Нельзя так со мною.
-- Что же ты -- пылко влюблен, что ли, в нашу Софью?
-- Я не романтик, Антон, и порядочный человек. Уверять тебя, что я безумно люблю ее, я не намерен, но что она мне очень симпатична и нравится, это говорю тебе с убеждением и твердо.
-- Ты ведь только что к Евлалии Александровне сватался?..
-- Так что же?
-- Разнообразие вкуса у тебя поразительное.
Рутинцев слегка скривил губы.
-- Повторяю тебе: я романическими страстями не одержим. Я смотрю на брак серьезно. Ищу не любовницу страстную и не героиню вздыхающую. Мне нужна жена, подруга жизни: симпатичный человек и хорошая партия...
-- Какая же партия тебе наша Софья?
-- Об этом позволь мне судить. Думаю также, что, если спросить ее... Ты морщишься?
-- Голова, брат... Коньячище в портер лили...
-- Если спросить Софью Валерьяновну, она тоже вряд ли скажет, что я ей противен...
-- Брось!
-- И наконец, если даже отказ,-- на все есть своя форма... Евлалия Александровна отказала мне. У нее ветер в голове, она витает в возвышенном и все куда-то на Монблан мыслями стремится... Ну и Брагин тут... Но я нисколько не в претензии, потому что все было корректно... Люди должны быть корректны! А твой отец -- я не знаю, что... Кошки... Мопассан...
-- Брось, говорю. Видишь: человек еще не решил даже, что ему с кошками делать, а ты к нему пристаешь о дочери.
-- Похлопочи за меня, Антон!
-- Нет, брат, не проси. Я не в свои дела мешаться ненавижу, а в такие -- подавно. Брось! И сестры жаль, и тебя жаль. Не пара вы. Да и никто ей не пара из вас, милейшие джентльмены!
-- Вот как?! Смею осведомиться, почему?
-- Потому что она -- убогая. Красивая, но убогая. Всякий, кто женится, сделает ее несчастною, а себя подлецом. Ты отличный малый, но если ты на ней женишься, то уже через месяц будет у тебя любовница, которая станет твоей настоящей женой, а Соня будет твоею бонною и экономкою, единственно на что, правду сказать, она и годится... Да еще и ненавидеть ты ее будешь, что связал, дескать, себя на всю жизнь с глыбою, и закрыла она тебе все перспективы... Нет, Рутинцев, за честь -- спасибо, а не пара вы,-- ей-Богу, не надо! И -- баста! Давай лучше о кошках!
А ввечеру того же дня на дальней московской окраине в гостиной зажиточного мещанского домика сидел Валерьян Никитич Арсеньев, пригорюнясь, у круглого стола под гарусной скатерью, держал шапку на коленях и слушал. Маленькая, сухая, тридцатилетняя женщина с зеленым от злости лицом наскакивала на него с желтыми кулачками и визжала:
-- Какой вы честный человек? Кто вам сказал, что вы честный человек? Жива быть не хочу, если вы честный человек! Кто же после того подлец, если вы честный человек! Людей в суде судите, а невинную девушку погубили? Негодяй вы, а не генерал! Вас самого, первого, в три каторги надо! Что вы о себе воображаете? Я на вас в комиссию прошений... Вас со службы протурят! В острог сядете! Мерзавец!
Валерьян Никитич слушал и улыбался. Проводив его из дому проклятиями, зеленая женщина сосчитала деньги и весело позвала:
-- Маменька! Мерзавец-то сегодня расщедрился: отсыпал шесть четвертных.
Маменька -- особа, должно быть, сырая, жирная и сонная -- почавкала за перегородкой зевающим ртом и сказала:
-- Купи на шубку соболий воротник.
На Москве-реке, дорогою между прорубями, шагал высокий старик с бабьим лицом, в бобровом пальто. По щекам его катились и замерзали на бакенбардах слезы. Он смотрел на звездное небо и бормотал:
-- Блаженны наказуемые за грех! Блаженны щадящие. Блаженны исполняющие свой долг!