XXV
Кружок был в полном сборе. Накурили так, что люди в дыму казались привидениями. Борис Арсеньев, совершенно не выносивший табачного запаха, уже раз десять убегал на лестницу -- отдыхать на ступеньках в холодном воздухе, сжимая полные мучительной боли и кузнечного боя, отравленные никотином виски. Но без него в собрании не ладилось,-- словно душа исчезла, и его сейчас же звали назад, под низенький потолок четвертого этажа, где человек двадцать ухитрилось помещаться, курить, спорить, мыслить, кричать, петь, пить чай и пиво уже, по крайней мере, часа четыре -- и на пространстве не более сорока квадратных аршин!
-- Собачья пещера! Черная яма! Чистая, брат Рафаилов, у тебя Собачья пещера! -- ворчал на хозяина "антресолей" Федос Бурст, тщетно заливая холодным пивом распаленную глотку.-- Ведь говорил, чтобы собраться у меня: по крайности, три комнаты... Нет, далеко: ленивы мы промять ножки на Немецкую улицу... Ну вот и радуйтесь: разве можно обсуждать что-либо серьезное в такой температуре и атмосфере? И мужчины-то уже -- как вареные раки, а мамзельки совсем сомлели... Одна Лангзаммер еще держится. Двужильная штучка!
Сборище было созвано тем, кого звали Берцовым, экстренно, по важному делу. Пришли тревожные письма из-за границы о своих людях в большой нужде, требующей немедленной и серьезной помощи. Некоторые из нуждающихся носили имена, уже в своем роде исторические, произносимые в кружке с почтением, с благоговением,-- даже с суеверием, пожалуй. Надо было спешно изыскивать средства, и, конечно, средств не было.
-- Вот,-- попрекнул кто-то,-- отпустили мы Ратомского, а как бы он был кстати теперь.
Берцов поднял на говорившего свои застывшие глаза.
-- Чем это?
-- Богатенький.
Губы Берцова сложились в едва уловимую гримасу презрения. Он ничего не ответил, а возражатель осекся.
-- Положим, самостоятельными средствами Ратомский еще не располагает,-- заметил Бурст.-- А маменька вряд ли раскошелится. Да и кутит он здорово... Тратит много, а вечно сидит без гроша...
-- У него зять богатый благотворитель.
-- Ну из Евграфки-то я и без Ратомского берусь вытрясти сотню-другую.
-- Это Каролеев? -- спросил Берцов.
-- Он самый.
-- Тот, который строил собор в Звениславле?
-- Именно.
На гладком, будто каменном, лбу Берцова легла легкая складка.
-- Мы не можем взять от него денег. Это типический эксплуататор и буржуа. У него в Звениславле на стройке подрядчики довели рабочих до голодного тифа... Никаких мер предосторожности не принималось, каменщики ходили по гнилым лесам... пять человек убилось... Нет, деньги г. Каролеева не для нас. Если мы примем их и сообщим от кого, то рискуем получить их обратно, с большими неприятностями. Там от буржуа денег не возьмут.
-- Да ведь он сам по себе ничего парень-то, милейший сей Евграф Сергеевич...-- пытался защитить бедного Каролеева сконфуженный Бурст.-- В делах у него всегда действительно есть что-то такое...
-- Хапужное! -- со смехом подсказала Лангзаммер.
-- Уж вы! -- огрызнулся на нее Бурст,-- язык на том свете черти каленым железом припекут!.. А в домашнем обиходе Каролеев -- рубаха-малый, и на спрос у него отказа нет.
-- Вроде купцов, значит,-- усмехнулся Берцов,-- миллион украдет и сейчас же тысячу пожертвует на колокол для спасения души.
-- Бурст потому заступается за Каролеева,-- не унималась Лангзаммер,-- что у того жена хорошенькая, и наш тевтон пред нею тает.
Бурст сделал зверские глаза и проворчал:
-- А вот это уж и свинство.
-- Ах как вежливо!
-- Да если вы глупости сплетничаете!
-- А если вы такой: не можете равнодушно видеть смазливой рожицы,-- сейчас же таете как воск?
-- На вас же смотрю -- ничего?
Лангзаммер засмеялась.
-- Комплимент за грубость,-- значит, квиты, погашено... Давайте руку, Федосенька: помиримся.
-- Да я и не ссорился.
-- А вопрос о Каролееве, господа,-- продолжала курсистка,-- в виду разделившихся мнений, я думаю, лучше всего будет поставить на голосовку?
Берцов кивнул головою.
-- Согласные встают, не согласные сидят... Бурстинька, вы вскочили в одиночестве!
-- Да, ежели так, я, пожалуй, лучше тоже сяду! -- при общем хохоте воскликнул техник.-- Борис, плесни мне хоть пива с горя: обиду залить...
-- Обойдемся и без буржуа,-- сказал Берцов.
-- Обойдемся и без буржуа,-- как эхо, повторила в углу комнаты бледная женщина, уже за сорок лет, с черными глазами, полными застарелого ужаса и гнева, глазами большого и долгого страдания. Среди молодых и довольно франтоватых курсисток она в своей стрижке и суровом, почти монашеском платье полумужского покроя, сидела старомодным призраком былых нигилистических времен, ушедших уже в область легенд и полуфантастических воспоминаний. На молодое поколение кружка она смотрела с нескрываемым холодным презрением, несколько смягчая взгляд свой лишь для Бориса Арсеньева и Лангзаммер. С Берцовым она одна обращалась в ровнях, а он относился к ней с почтительным вниманием, как к признанному и непоколебимому авторитету, с заслугами давности. Женщина эта, прикосновенная к одному из первых еще семидесятных политических процессов, испытала на веку своем и одиночную тюрьму, и Пинегу, и пешее бегство тундрами и хвойными лесами, и выстрелы кордона на границе. Голова ее поседела и в минуты волнения тряслась, но глаза горели неукротимым пламенем сосредоточенной, упорной, фанатически однодумной мысли. Настоящую фамилию ее знали только Берцов, Борис, Лангзаммер, Бурст и еще одна из дам. Для остальных она была просто Анна Ивановна. Она-то и привезла письмо из-за границы -- и она же должна была отвезти ответ.
-- Обойдемся и без буржуа! -- звенела веселым голосом хорошенькая Лангзаммер.
-- Так что же? Концерт, что ли, господа?-- предложил Бурст.
Берцов поморщился.
-- Расходы велики, а концертов так много... Чтобы сделать сбор, нужна широкая огласка. Неудобно.
-- Тогда -- подписку?
-- Между своими? А что она даст?
-- Карманы у нашего брата, точно, пустые.
-- Эврика! -- воскликнула Лангзаммер, ударив ладонью по столу, так что у Федоса Бурста всплеснулось из стакана пиво.-- Можно все: и концерт, и подписку, и огласка будет только между своими... Бурст! устроимте вечеринку.
-- Валяй!..-- оживленно отозвался техник, потирая могучие свои ладони. Валяй, братцы! Помещение у меня есть даровое! расхода никакого... ну четвертной билет, два четвертных билета, не больше -- по совокупности, на свечи, чай... прочее... А приглашайте хоть пятьсот человек, все влезут, еще просторнее будет.-- И знаете ли что? Устроим вечеринку костюмированную. Москва это любит,-- тогда народище к нам повалит. Один я ручаюсь вам за сотню гостей...
-- Деньги, которые будут истрачены на дурацкие костюмы, могли бы обратиться на дело,-- раздался сухой медный голос Анны Ивановны.
Но Бурст даже головою замахал, словно упрямый конь.
-- Нет же! Вы не знаете! Это у нас совсем не так делается. Первое условие -- чтобы никаких искусственных костюмов,-- а все домашними средствами... То-то и любят, потому что смешно, кто, как и из чего ухитряется. Я в прошлом году Ахилла изображал, так на голове у меня был ламповый колпак, оклеенный золотою бумагою, а вместо щита -- медный поднос, только скобки-держалки я припаял... Чудесно как вышло! Дамы билетиками забросали: первую премию получил...
-- Федосенька мечтает обворожить нас прелестью своих икр! -- не выдержала, чтобы не подразнить, Лангзаммер.
Но Бурст только гримасу ей сделал.
-- Я в этих вещах не знаток,-- сказал Берцов.-- Конечно,-- мы должны остановиться на том, что выгоднее. Если вечеринка потребует меньших расходов и даст хорошую выручку...
-- За тысячу рублей отвечаю!
-- Тогда не о чем и толковать: вечеринку!
-- Да и разрешений у полиции не надо спрашивать, как на концерт: простое уведомление, что тогда-то и там-то у таких-то вечер по приглашению...
-- И свободнее: чужаков не будет, распределим билеты между своими!
Вечеринка была решена, и организаторами выбраны Бурст, Борис Арсеньев и Лангзаммер. Борис взбунтовался:
-- Помилуйте! Что вы? Куда я гожусь? Я ровно ничего не понимаю... Да и терпеть не могу... Наконец, у меня и костюма такого нет, чтобы хозяина вечеринки разыгрывать.
-- Боренька,-- с комическою важностью сказала Лангзаммер,-- отечество почтило вас доверием -- отказываться нельзя...
-- Эти распорядительские роли -- чистое лакейство. Как хотите, а я не умею... Очень любопытно -- состоять при дамских хвостах!
-- Ах, любезно!..
Борис уставился на Лангзаммер с удивлением.
-- А вам что?
-- Да я-то -- дама или нет?
-- Ну какая вы дама... у вас и хвоста нет.
-- А вот на вечеринке... назло вам будет!
-- Господа! -- с легкою улыбкою возвысил голос Берцов,-- приходится вотировать важный вопрос: в виду органического отвращения товарища Арсеньева к дамским хвостам, подлежит он освобождению от распорядительских обязанностей или нет?
-- Нет! Нет! Нет! -- завизжала Лангзаммер.
-- Больше некого выбрать,-- сказал Бурст.-- Вам, Берцов, показываться публично в столь ответственных ролях... сами знаете...
-- А остальные лохматы, мрачны и буревидны! -- захохотала Лангзаммер.
-- Вот этого душку выбрать,-- подхватил Бурст, ударяя по плечу Рафаилова, хозяина квартиры,-- так он одним унынием публику отшибет... Потому что в левом глазу у него -- Гартман, а в правом -- Шопенгауэр!
-- Боренька! Вы облечены доверием общества!
-- Господа! Позвольте хоть с передоверием! -- возопил Борис,-- я вам такого распорядителя поставлю, такого, что -- ну! Благодарить будете!
-- Не из наших, значит?-- вскинул на него глазами Берцов.
А Рафаилов тем временем шептал своему соседу, студенту Работникову:
-- Если он братца своего, Антона, намерен предложить, ори: нет!
-- Не горазд?
-- Нет, очень горазд, да -- скотина... Еще сбор свистнет!
Но Борис говорил:
-- Не из наших он. Но парень порядочный, а на эти глупости всякие -- просто гений... Он вам такую вечеринку устроит, что о ней три года будут помнить. Я о Квятковском говорю,-- бросил он Бурсту.
Тот одобрительно кивнул головою.
-- Да, энтот выручит.
-- В цели вечеринки посвящать его не надо, хотя -- если и посвятить, то беды никакой не выйдет: ручаюсь за него, что джентльмен и не предатель...
-- Пожалуй, оно даже и лучше, если не все из наших, один чужак будет,-- сказал Берцову Рафаилов.-- Все-таки как бы некоторый щит... Он ведь почти из аристократов, Квятковский этот... Ну и родитель его там как-никак был знаменитость... классиком почитается... написал много патриотического... Я на Квятковском согласен: за ним, как за каменным забором.
-- Что вы скажете? -- обратился Берцов к Анне Ивановне. Та сухо и холодно пожала плечами.
-- Мне решительно безразлично. Мне надо своим денег привезти -- и чем больше, тем лучше.-- А как вы их соберете, не мое дело... Лишь бы из чистого источника. Если этот господин может способствовать хорошему сбору, тем лучше... Но Рафаилов сказал: он аристократ?
-- Ну какой там!..
Бурст даже рукою махнул. А Борис засмеялся:
-- El Desdichado... {Лишенный наследства... (исп.)} знаете, как в "Айвенго"?
"Передоверие" Борисом Квятковскому прошло единогласно.
-- Вот,-- говорила Лангзаммер, надевая зимнюю кофточку,-- вот закажу я себе сейчас новое платье и верхнюю хламиду какую-нибудь, и вы все закричите, что я барствую, аристократничаю,-- и прочее... А ведь -- правду-то говоря -- после каждого нашего собрания хоть выбрось ризы свои... Табачище вы курите ужастенный, в количестве нестерпимом... Недели две теперь этого духа не вывести... Боренька и Бурстенька! Не по дороге ли нам?
-- Положим, что нисколько не по дороге, но провожу вас с удовольствием: в самом деле, закурились... хоть бульварами пройтись.
-- И я,-- согласился Борис.
Бульвары стыли в синем серебре лунной морозной ночи.
-- Сядем, братики! -- предложила Лангзаммер.
-- На Тверском-то бульваре? ночью? -- удивился Бурст.-- Вас за девку почтут...
-- Кто? -- невозмутимо возразила Лангзаммер.
-- Проходящие.
-- Да ведь я их не знаю?
-- Положим.
-- И они меня не знают?
-- Резонно.
-- Так пускай думают, что хотят, от мыслей не слиняю. Пристать ко мне, между двух таких слонов, полагаю, никто не решится.
-- Надеюсь! -- самодовольно воскликнул Бурст, тяжело стукнув кулачищем по скамейке,-- Борька-то, положим, больше длинным ростом берет, декорацией... ну а я за себя постоять могу. Только ведь вы можете нарваться на неприятности не от мужского пола, а от женского.
-- Это как же?
-- Феи ночные к своему району ревнивы. За новую конкурентку вас примут и, проходя, ругать станут... А с ними что поделаешь? Бить женщину нельзя, городового кликнуть -- нашему с вами сану невместно...
-- А мы помолчим: полают и отстанут. Посидеть же мы все-таки посидим... Боренька! Вы как будто загрустили?
-- И не думал. Я считал в уме: если тысяча, то -- сколько кому...
-- Делил шкуру неубитого медведя! -- захохотал Бурст.
Голос Лангзаммер прозвучал легкою досадою.
-- Боже мой! Какие вы, однако... чудаки!
-- За что?! -- изумился Бурст.
Лангзаммер продолжала:
-- И -- скучные... головастики! Неужели вам еще не довольно? Ведь все решено, перерешено... пять битых часов барахтались в диспутах этих,-- нет, мало им: и на бульвар весь свой говорильный багаж приволокли... Не смейте, Боря! не начинайте! Ночь хороша, звезды прекрасны, и -- делу время, но и потехе час...
-- Какая же тут потеха? -- усмехнулся Борис.-- Смотреть на бульварных дев, что ли? Так это душу разрывает, а не потеха.
-- Зато -- "в небесах торжественно и чудно, спит земля в сиянье голубом..." И с вами -- хорошенькая девушка, которая, сказать вам на ушко правду, немножко в вас влюблена.
Борис даже отодвинулся.
-- В меня-а?
-- В в-ва-ас! -- передразнила Лангзаммер.
-- Вы?
-- Я.
-- Ну! Полно вам глупости!
-- Что такое?! Бурст, вы слышите, как он принял мою декларацию? Ах, неблагодарный! Что такое?!
-- Да, конечно, что глупости...-- бормотал сконфуженный Борис.-- По-моему, если товарищи, то мы с вами даже нравственного права не имеем... о таких пустяках... Вы девушка серьезная, отличный человек, а зачем же... такое? Это стыдно,-- и больше ничего...
-- Были вы в паноптикуме Патека? -- спокойно спросила Лангзаммер.
-- Нет... а что?
-- Там для вас витрина приготовлена... будете редкостным экспонатом! -- и тоже больше ничего.
-- Влюбитесь в меня, Рахиль,-- перебил Бурст.-- Право? а? Плюньте на них, мудрячих! Мы с вами попросту... вот он я -- весь, как на ладони...
-- Доблестный сын Тевтонии! благодарю за честь, но вы для меня слишком толсты!
-- Это ничего: могу похудеть. Две недели на диете и стану вот какой воздушный...
Тебя я, вольный сын эфира,
Возьму в надзвездные края?
-- Чебурахнемся еще оттуда, сверху-то клочков потом не соберут... Оно, разумеется, потеря для вселенной небольшая, да вот -- боюсь: первый же наш Боренька скажет, что мы не имели никакого права разбиваться в интересах общего дела, а, следовательно, мы самовольщики, изменщики, и -- туда нам и дорога... А я его мнением дорожу... Боренька! ведь права я? Скажите, голубчик?
-- Да, что же? -- отстранился Борис.-- Какие там личные восторги? Надо жить не в себя, а в общество... И, конечно, кто сознательно губит себя на своем эгоистическом чувстве, зачеркивая себя, как единицу общественную,-- к тому я уважения питать не могу... Это всеозлобление плоти! Ничего более...
-- Ай-ай-ай! -- с досадою дразнила Лангзаммер,-- социалист Борис Арсеньев изволит делить человека на плоть и на дух... Душечка! Вы бы еще что-нибудь из катехизиса!
-- Не ловите меня на словах, Рахиль. Вы знаете, что я хочу сказать. Не делю я человека на плоть и на дух, а не напрасно же человеческая плоть тысячелетия прожила: веками слагался прогресс этический, веками утверждалась культурная восприимчивость к добру... В дух человеческий по катехизису я не верю, но человек эволюцией прогресса своего сам создает себе дух, в который и я верю, и вы верите... а иначе мы и не были бы вместе!
-- Слушаю, отче! За проповедь спасибо, а комик вы все-таки сверхъестественный... Итак, Бурстенька, отчаливайте: отпуска в надзвездные края мы с вами от начальства не получили.
-- Мы как-нибудь контрабандою устроимся! -- мурлыкнул Федос.
-- Боря! Ведь это же невозможно! -- вдруг вскрикнула Лангзаммер.-- Ведь вам двадцать три года, вы курс кончаете... Неужели вы ни разу влюблены не были?
-- Ах вы все о том же? Не знаю, право. Я женщин очень многих любил и люблю... И вас люблю. Даже гораздо больше, чем многих других.
-- Польщена!.. Да вы что называете любить? Кому-нибудь, предпочтительно из всех, читать вслух умные книжки и предлагать диспуты о социальных вопросах?
-- Ну разумеется, не глупости.
-- А с глупостями -- так-таки ни разу и ни в кого?
-- Где ему! -- загрохотал Бурст.
Борис молчал.
-- Нет, был! -- неожиданно сказал он, и голос его прозвучал серьезно и печально, так что смех не успел сорваться с губ Лангзаммер.-- Был, Рахиль. Я не был бы Арсеньевым, если бы дурмана чувственности никогда не испытал... И я шалел от женского тела... да! На то и Арсеньев... Такой проклятый род.
-- Я думаю, что у вас в семье эту специальность узурпировал ваш пресловутый братец?
-- Об Антоне -- что говорить! Он несчастный... Я на него всегда как на предостерегающий урок смотрю...
-- Так расскажите нам историю вашей любви: мы слушаем...
-- Да любви никакой не было, именно любви, а было половое чувство к женщине... и вот это-то именно,-- что никакой любви нет, а половое влечение есть,-- и пристыдило меня, и заставило себя взять в руки... Мне тогда четырнадцать лет было...
-- Ого! Раненько вы начали!
-- Час от часу не легче! -- смеялся Бурст.-- Ну, Борька, удивительный ты субъект... Мы его Иосифом Прекрасным считали, а он -- изволите ли видеть, когда развился...
-- В том-то, брат, и штука, что не развился, а хотели меня развить... Вы, Рахиль, не имеете понятия, а вот Бурст знает некую Марину Пантелеймоновну, живущую у нас в доме... По-моему, она не в своем уме и,-- не будь она безногая и накануне смерти,-- давно бы пора поместить ее в Преображенскую больницу. Вредное существо, злое, опасное... Я половину безумств, которые выкидывает братец мой, приписываю ее влиянию, потому что они друзья, и она в нем души не чает... К сестре равнодушна, меня прямо-таки не любит... может быть, даже ненавидит... И я очень рад, потому что лгать мне противно, говорить с нею ласково выше моих сил. Знаете: органическая антипатия.
-- Как к дамским хвостам? ---лукаво переспросила Лангзаммер.
Борис улыбнулся.
-- Нет, скорее антипатия к дамским хвостам выросла из этой. Вы слушайте... В то время госпожа эта только что обезножела. Поместили мы ее в мезонин, распределили между собою дежурства, чтобы ее навещать. Капризничала она невыносимо и только с Антоном была хороша, хотя и ему делала сцены, после которых он белый выходил от нее... Мы с сестрою довольно скоро отбились от наших дежурств. Марина Пантелеймоновна того даже не заметила: настолько мы были ей не нужны. Да ей никто не нужен... может быть, Антон немножко, а то -- никто... Она в себя ушла, о прошлом думает, а прошлое у нее, сказывают люди, такое, что в сказках Боккаччио не найти... И она в эти воспоминания сосредоточилась, смакует их и живет ими... Воплощенная гордость греха самим собою! Говорю вам, что ее надо в сумасшедший дом... Маньячка, мономанка... Ну-с, в один скверный вечер просит она меня почитать ей вслух... "Что же именно, Марина Пантелеймоновна?" -- "А вот,-- говорит,-- Антон вчера книжку оставил, так ты, где заложено, дальше читай". Беру: оказывается, как раз "Декамерон" Боккаччио... По репутации я книгу знал, но там... про какую-то принцессу Алатиэль... черт знает что! Никогда не ожидал ничего подобного... Я две страницы прочитал, а потом отложил книгу в сторону, говорю: "Этого, Марина Пантелеймоновна, я читать не стану..." Она уставилась на меня своими безумными, возмутительными глазами... "Почему, Боренька?.." -- "Потому, что здесь напечатаны гадости, о которых и думать нехорошо,-- не только что вслух..." Она вдруг как расхохочется,-- точно ведьма какая-нибудь. "А я,-- говорит,-- только такое и люблю слушать".-- "Удивляюсь!.." Она смотрит на меня, крючится. "Это,-- говорит,-- оттого, что ты глупенький и не знаешь, чем женщина хороша..." -- "Нет,-- говорю,-- чем женщина прекрасна -- я знаю, но то, что вы прекрасным в ней находите, мне действительно противно: это не женщины вам нравятся, а скоты..." -- "Что ты понимаешь? Как ты можешь рассуждать! Ты мальчишка! Ничего не испытал!" Так состязались мы слово за слово,-- и вижу я, что она даже бешенством каким-то против меня разгорается... Убила бы, кабы смела и сила была. Ну я вижу: остервенилась баба, волноваться ей -- больному человеку,-- конечно, вредно... замял разговор, перевел на другое. Она ничего не слушает, улыбается злобно, молчит... Потом,-- нет, неймется ей: "Боря,-- говорит,-- а Боря! Слушай... Ну а из Сониных подружек,-- то есть, сестры моей Сони,-- которая тебе больше нравится?" Я подумал,-- говорю: "Да они все -- девочки хорошие, я со всеми приятель".-- "Да что же у тебя глаз во лбу нету, что ли? Которая-нибуць да лучше же других?.." -- "Ну,-- говорю,-- если хотите, то..." -- впрочем, nomina sunt odiosa {Имена ненавистны (лат.). Употребляется в знач.: имена называть не следует.}, ибо ты, Бурст, эту барышню знаешь. "Ага,-- говорит,-- вот в кого ты влюблен!" -- "Да не влюблен я, она умненькая, приятная, рассудительная... читала много, манеры у нее приличые..." -- "Уж ладно, ладно! Влюблен! Так мы и запишем, так и будем знать, в кого ты влюблен..." Дня четыре спустя были у нас гости, то есть именно собрались к сестре Соне гимназистки -- ее подружки. Ну игры, шалости... Вдруг зовет меня к себе наверх Марина Пантелеймоновна. "Что прикажете?" Смеется, зубы скалит. "Что, Боренька? Рад, небось? Доволен видеть свой предмет?" -- "Опять вы? Помилуйте! Какой предмет? Бог с вами!" Смеется, зубы скалит. Потом шепчет: "Стань на сундук да посмотри за перегородку,-- увидишь хорошее". Я сразу почувствовал, что она мне какой-нибудь обидный подвох приготовила, но -- под ее глазами наглыми и глумливыми -- гордость вспыхнула: да -- что, в самом деле? Боюсь я, что ли, ее? Встал на сундук, заглянул за перегородку, а там эта самая девочка -- "предмет"-то мой воображаемый -- переодевается: рядиться они, что ли, задумали... Ну... и, действительно, хлынула в голову какая-то скверная волна, и смотрел я на картину эту дольше, чем следовало... и, может быть, пропал бы с этого момента, отдался бы во власть поганым мыслям, да -- к счастью -- оглянулся на Марину Пантелеймоновну... Умирать буду, а не забуду ее лица! Такого злобного самодовольства, такого восторга к моему унижению, такой сладострастной радости, что победила она, и я, мальчишка, сейчас упаду в позор,-- нет, этого и описать нельзя... так только бесов рисуют!.. Меня сразу -- как холодною водою обдало. Спрыгнул я с сундука, говорю ей: "Как вам не стыдно? Вы же старая женщина, больная!" -- и пошел вон. А она заливается смехом и хрипит мне вслед: "Боренька! Что же мало посмотрел? Ты еще! Мне не жалко... А то позабудешь!"
Борис умолк.
-- Ну? -- подогнала Лангзаммер.
-- Только и всего.
-- Да где же тут влюбленность?
-- Как -- где? Яда-то я все-таки глотнул... Мне потом девица эта недели две мерещилась, и пошлейшие в голову мысли лезли, покуда я на себя хорошенько не прикрикнул и в руки себя не взял... Ведь тут -- только себя распусти...
-- Это вы в четырнадцать лет умели уже брать себя в руки?
-- Отчего же нет?
-- Да в эти годы, обыкновенно, еще яблоки из чужих садов воруют.
Борис засмеялся.
-- Я и воровал. Одно другому не мешает.
-- И с тех пор -- никогда и ничего больше?
-- Никогда и ничего.
-- Нет, вас именно -- в кунсткамеру! Монстр! Вы -- монстр!
-- Когда мне приходила в голову чувственная мысль о женщине,-- начал Борис, помолчав,-- я всегда отрезвлял себя воспоминанием об этой сцене... Как ведь ни раскрашивай все влюбленности, а на дне -- одно и то же... И потом: я вот девицу эту, ни в чем неповинную, тогда почти возненавидел, в конце концов избегать ее стал, совестно мне было в глаза ей смотреть. За что? Только за то, выходит, что раздетую ее видел и на минуту принизил себя, скотом себя пред нею чувствовал. Что же отношения с людьми портить? Женщины -- хорошие люди, ой какие хорошие... Между ними больше хороших, чем между нами, мужчинами. Только надо уметь отодвинуть от глаз самочью призму и прямым, невооруженным глазом человека в них рассмотреть... И, когда привыкнешь к этому, оно становится очень легко. И находишь диким, как можно иначе... Вы вот говорите, что я монстр. А по-моему, монстр скорее брат мой, Антон Валерьянович, которого всякие любви его так отравили и разложили, что он при всем его уме, при всех способностях, стал негоден ни на какое общественное дело, и -- без чувственной игры с женщиною не в состоянии существовать, как морфинист без морфия... Когда в доме имеются два таких многозначительных примера, как Антон Валерьянович и Марина Пантелеймоновна, есть чем отрезвить себя от влюбленностей, поверьте мне, други мои.
-- Удивительно, Боренька: такой вы -- целомудренный и возвышенный, а ведь влюбленность вы, простите меня, ужасно грубо понимаете... как маленькая скотинка!
-- Ах, ну что же мы будем спорить о пестрых красках и павлиньих перьях?
Что позолочено, сотрется:
Свиная кожа остается!
-- И потом, все крайности! -- сказал Федос Бурст.-- Все крайности! От простого какого-нибудь флирта до Антона Валерьяновича либо до Марины Пантелеймоновны твоей -- тут, брат, дистанция огромного размера...
-- То-то, друг любезный, и горе, что мы, Арсеньевы, огромными дистанциями в падении не смущаемся, и, когда летим в пропасть, то и сами опомниться не успеваем, как уже барахтаемся на самом дне... Не созданы мы для средин!.. Кипучие очень. И бесхарактерные. Ты нашу родословную почитай: красноречива!
-- А эта ваша Марина Пантелеймоновна тип любопытный! -- сказала Лангзаммер.
Борис вздохнул.
-- Злой демон нашего дома! -- отвечал он вполголоса.-- Да уж чего демоничнее: до того застращала юношу, что ему женщины, даже десять лет спустя, сатанами кажутся... Ну-с, Боренька, а влюбить вас в себя я все-таки влюблю.
Она засмеялась и поднялась с скамьи.
-- Вот только жаль,-- вам на мне жениться нельзя будет: жидовица я, бедненькая, и креститься ни за какие коврижки не согласна.
-- Ничего,-- утешил Бурст,-- если арсеньевская кровь хорошо распалится, он сам Моисеев закон примет.
-- Представь себе,-- задумчиво сказал Борис,-- что в нашем роду был почти такой случай. Да! В начале восемнадцатого века... Петр Арсеньев-Ботяга побусурманился из-за женщины... бежал к турецкому султану и принял ислам... Да! удивить нас невозможно и мудрено выдумать на нас больше, чем мы сами каковы.