Квятковский ухватился за идею вечеринки с таким жаром, что изумил и Бориса, и Бурста, а больше всех -- только что познакомившуюся с ним Лангзаммер.

-- Я всегда чувствовал, что во мне погибает великий метрдотель и церемониймейстер,-- уверял он их,-- и вот теперь, на пробу призвания, разверну пред вами все свои скрытые таланты...

В лихорадочном оживлении, с каким принялся он за дело, было что-то даже неестественное: словно бедного Мефистофеля грызло и сосало нечто внутри, и он, как лекарству, обрадовался счастливому случаю уйти от самого себя в суетню и толкотню неожиданных хлопот. Ни Бурсту, ни Лангзаммер не пришлось и пальцем о палец ударить для устройства вечеринки: о чем лишь ни задумают они, что хорошо бы вот то и это,-- оказывалось, что Квятковский уже раньше подумал и -- того пригласил, то в программу наметил. Помещение, предложенное Бурстом, он забраковал, а нашел такой барский дворец на Малой Дмитровке, что Бурст и Лангзаммер, как вошли, только ахнули и руки врозь... А Квятковский самодовольно ухмылялся кривым своим лицом и твердил:

-- Согласитесь, что места втрое больше, два света и все гораздо приличнее. Дом моей тетки, княгини Палтусовой... Добрая старушка! я уговорил... Вот здесь мы поставим цветочную беседку. Каждая входящая дама получит маленький букет.

-- Это на какие же деньги? -- изумилась Лангзаммер.

-- О, не беспокойтесь: ни гроша не будет стоить. Из оранжерей другой моей тетки, графини Бубус. Добрейшая старушка! Я уговорил...

Добрейшие старушки-тетки выплывали навстречу решительно всем расходам и затеям, какие приходили в голову распорядителям. И на все, что требовалось, добрейших старушек-теток Квятковский -- уже уговорил.

-- Да сколько же, наконец, у вас теток, господин Квятковский? -- удивлялась Лангзаммер.

-- Это -- глядя по! -- отвечал молодой человек.

-- По чему глядя?

-- Какими тетками вы интересуетесь: еще в обращении или использованными?

-- А в чем разница?

-- А видите ли: тетка в обращении,-- значит, кредит у нее имею и из завещания не вычеркнут. А использованные -- у которых швейцарам велено не пускать меня в дом... Марки, погашенные долгим употреблением! Hélas, mes amis! {Увы, мои друзья! (фр.)} Их количество растет с каждым днем, а вот тетки в обращении -- те все сокращаются... Осталось их у меня про запас штук восемь, не более... Ничего! лет на пять мне хватит.

-- А затем?

-- Затем? -- Квятковский скроил шутовскую гримасу.-- Затем? Но, друзья мои, не вы ли сами открыли мне теперь мое призвание? Пусть сойдет удачно наша вечеринка, и я буду считать себя обеспеченным на всю жизнь, не боясь никаких "затем"... Я пробую свои силы. Если не осрамлюсь, то передо мною открываются блестящие карьеры: сделаться распорядителем в "Салон де Варьете" Жоржа Кузнецова, поступить метрдотелем к "Яру" или в "Эрмитаж", наконец, совершив небольшое путешествие, я могу предложить себя на амплуа крупье monsieur Блану в Монте-Карло или наняться к коммерции советнику Пупонину, в качестве профессора хороших манер...

-- А не забыл еще? -- трунил Бурст.

-- Чего?

-- Хороших манер-то?..

-- В твоем обществе, Бурст, забыть невозможно: каждым словом и движением напоминаешь, каких манер иметь не следует.

-- Жалкий какой-то этот ваш веселый человек! -- задумчиво говорила Бурсту Лангзаммер, шагая темною Москвою.

-- Истраченный!

-- А было ли что тратить-то?

-- А черт их разберет, эти полуталантливые дворянские натуры? Внешние способности были... И теперь поблескивают... На пустяки разошелся? Пожалуй, в самом деле, метрдотелем кончит.

-- В его смехе разбитый горшок дребезжит...

-- Хоть бы сказали: "Разбитая ваза"... "Не тронь ее: она разбита!.." Сюлли Прюдома-с и перевод Апухтина. А то -- горшок! Стыдитесь! Барышня!!!

-- Удивительно это, Бурст!

-- Что?

-- В каких контрастах живут все люди сами с собою. Вот и вы -- кузнец, буйвол: легковой извозчик вас не повезет -- ломового звать надо; материалист, социал-демократ, а начинены Сюлли Прюдомами разными, Апухтина декламируете наизусть... на Ермолову Богу молитесь!

-- Что делать, Рухлечка? -- засмеялся Бурст: -- Кузнец-кузнец, а в праздник всякому хочется светлые брюки надеть...

-- И Квятковский тоже этот: дал ему Бог лицо и фигуру Мефистофеля и голос козлиный -- он и вообразил себя Мефистофелем: пошел ломать в жизни духа отрицанья и сомненья... паясничает, острит... ирония ходячая!.. а в глазах-то у него сидит совсем не Мефистофель, а больше нежнейший Зибель, кажется?

-- Рухлечка! Вы мудры, как предок ваш Соломон, и проницательнее царицы Савской... Все они теперь нос на квинту повесили, Зибели наши: Евлалия Ратомская замуж выходит...

-- Ах, и хороша же! -- даже взвизгнула Лангзаммер.-- Уй-уй-уй! Что-то за девочка, что-то за славная!

Бурст кашлянул и поправил шапку на голове.

-- Да, красивая... Вы, на мой вкус, лучше.

-- Ну, Федосенька, заврались: где нам! Мы -- так себе, хорошенькие мордашки из рядовых галчат...

-- Эта Евлалия,-- рассуждал техник,-- и собою очень хороша, и человек прекрасный, но меня к ней никогда не тянуло. Очень уж она Царь-девица какая-то. В глаза она тебе смотрит, точно спрашивает аттестата зрелости: достоин ли ты с нею разговаривать? Если бы я ухаживал за нею, то все время думал бы, что держу экзамен на ученую степень или должность какую-нибудь... так она высоко себя ценит!.. Либо -- как в средние века: "Я тебя люблю, прекрасная дева!" -- "А сколько сарацинов убил ты, о рыцарь, в Святой земле?"

И он громко запел:

Прости! Корабль взмахнул крылом!

Зовет труба моей дружины:

Иль на щите, иль со щитом

Вернусь к тебе из Палестины...

-- Мне именно это огромное сознание своего достоинства и нравится в ней,-- прервала Лангзаммер.-- Понимает себя девушка и знает себе цену. Ух! Не любите этого вы, мужчины, не любите, подлые!

-- Не то что не любим, а... Я разве хулю ее, Рахиль? Напротив. Только праздничная она очень, на пьедестале. Утомительны такие нашему брату, среднему человеку. Да и Брагин -- вот увидите, как годика через два-три спасует и взвоет... Нельзя же вечно на борзом коне скакать, перепрыгивать рвы и валы крепостей, рушить темницы и побеждать драконов... А она -- без громов битвы и победы -- мужчины не понимает... Валькирия... Брунгильда!.. Ну и утомит!.. И -- при всем величайшем к ней обожании почтеннейшего Георгия Николаевича,-- останется она в жизни своего супруга сокровищем про велик день, а на будни и малые праздники обзаведется он подругою жизни попроще...

-- Из рядовых галчат? -- улыбнулась Лангзаммер.

-- Да -- хотя бы... Чтобы и аппетитно, и не скучно было, и претензий на высокое и прекрасное не предъявлялось в излишнем изобилии, и в глазах ежеминутного экзамена идейного не встречать... Чтобы просто, приятно и весело!

-- Одалиску с остроумием, значит, ищете? Недурно! От валькирии-то?

-- Валькирии -- дщери богов, а мы -- простые смертные!.. Пусть за них спорят боги, герои и гномы, а нашего брата, от праха и для праха рожденного, этакая любовница истомит, оскорбит, обожжет...

-- Рабыня нужна?

-- Ну! Уж и рабыня!

-- Немец вы, Бурст: никаким социализмом немецкого бюргера из вас не выкурить...

-- Ну,-- хладнокровно сказал техник,-- стало быть, Punctum {Точка (лат.).}: договорились мы с вами до точки, когда надо ругаться.

-- По обыкновению!

-- Давайте, я не прочь!

-- Да ведь вашего мещанского упрямства и узколобия все равно не одолеть и не расширить!

-- Если я стою на логических основаниях...

-- Логика-то у вас... суздальская!

-- А у вас -- бабья!

-- Бурст! Я вам плечо прокушу!

-- Что и требовалось доказать... вот и разговаривай с вами по пятницам!

Квятковский в самом деле чувствовал себя очень нехорошо, и толчок к дурному самочувию дал ему, пожалуй, действительно, сговор Евлалии Ратомской с Брагиным. Но суть была не в том, и лютая хандра натекла, как тяжелая грязь какая-то, еще откуда-то и иначе. "Влюбленности" в Евлалию у Квятковского никогда не было,-- если и вспыхивало что-либо подобное, то лишь в давнее время первого знакомства, да и тогда молодой человек усердно и искусно тушил и прятал разгоравшееся чувство, твердо уверенный, что уж очень оно не к лицу ему, и -- куда, мол, нашему брату с посконным рылом в калачный ряд? Сложившиеся отношения поверхностной шутливой дружбы занимали в пестрой и шумной жизни Квятковского, казалось, так мало места, что -- теперь он и сам удивлялся: почему, когда он узнал о предстоящем браке Евлалии Александровны и переезде затем молодых в Петербург, в душе его -- точно фонарь какой-то сразу погас, и стало темно и пусто, словно в огромном подвале?

-- Это все печенка шалит,-- бормотал он, почти физически чувствуя унылый нажим удручающей темноты и пустоты этой.-- И... и нервы... Нельзя пить так много коньяку. Спиваюсь хуже Антона Арсеньева... Алкоголь выжимает из глаз соленую воду... И вот -- я чувствую на ресницах какие-то глупейшие слезы... Зачем? о чем? По какому случаю? Гур-гур-гур? Буль-буль-буль! Взять меня под сумление!

Как человек, внезапно оставшийся впотьмах, Квятковский теперь ощупывал свою почерневшую подвальную жизнь, и -- черт ее знает? -- под пальцы то попадались обручи винных бочек, то плыла какая-то слизь, от которой брезгливо, сами собою, отдергивались руки, будто оскорбленные прикосновением.

"Пошло прожито! Жабьи годы! -- с дрожью отвращения думал он.-- Пропил жизнь, протаскал с девками, проплясал, прокаламбурил... Мефистофель из Хамовников! приятнейший московский забавник и "малл'дой челаэк"... Искувыркался!.. В мозгах -- ни одной прямой мысли: гримасы, прыгающие идейки, юродивая присядка слов какая-то и... коробки с душистою пудрою!.. Добровольный Риголетто при московских принцах от буржуазии -- да еще и без злости!.. и без Джильды!.. Шутовство и девки! Девки и шутовство! Тьфу! тьфу! тьфу!"

И он весь содрогался от ползучих мурашек самоотвращения, и опять простирал руки в потемках, и опять вместо выходной двери нащупывал осклизлые стены и бочки... И мало-помалу эта метафора заплесневелого подвала стала принимать для него физическую реальность, и уже раза три он поймал себя на том, что новым, не бывалым прежде жестом моет рука об руку и чистит платье, словно стирает с него грязную налипь. И то соображение, что он не заметил, как сложилась у него и успела окрепнуть такая странная привычка, приводило Квятковского в смущение и ужас...

-- А, черт с нею, с печенкою! Это на сумашествие похоже... Нельзя так,-- встряхнемся! К дьяволу! Арагвин! Едем!

Виктор Арагвин, в последнее время почти совсем переселившийся к Квятковскому на жительство, с величайшим наслаждением набрасывал на себя шинелишку, и начиналось всеночное скитание по "Салонам де Варьете", "Ярам", "Стрельнам", Соболевским притонам... Жизнь горела в ночных туманах синим спиртовым огнем и погасала к утру. Но, когда загоралось солнце, подвал становился еще чернее, и болотная слизь со дна его поднималась все выше, все гуще...

И было одно грозное утро -- ясное и все лиловое, и солнце ярко светило на двух людей в зеленом зимнем саду загородного ресторана, и один из них -- усталый, бледный, пьяный -- Квятковский бил себя в грудь и говорил:

-- Позвольте! Так нельзя... Я желаю, чтобы дверь отворилась... нужна скобка от двери... Мне -- к выходу... Понимаете? Покажите, где выход...

Другой -- черный, длинный, неподвижный и совершенно трезвый -- Антон Арсеньев -- с внимательным любопытством следил за его жестами своими огромными черными глазами и бесстрастно возражал:

-- Зачем вам выход? куда? Не годитесь и не успеете.

-- Врете вы! Не любите меня... никого не любите и со зла врете! Найду... выход я найду! Потому что жизнь... она исцеляет... добрая... Это вы все злые, а жизнь добрая!

Антон улыбался, улыбался...

-- Ух как вы скверно смотрите! -- застонал Квятковский.-- За что?

-- Не глупый вы человек, а мальчишествуете,-- сказал Антон.-- Ну какие выходы? Ведь я же знаю о вас, что вы несколько лет назад, еще в лицее, были... очень... больны?

-- Так что же? -- завопил Квятковский, облившись на мгновение злобным румянцем.-- И -- как деликатно с вашей стороны напоминать!

-- Да я совсем не с тем, чтобы вас обидеть.

-- Так что же? -- продолжал вопить Квятковский.-- Было и прошло!.. Не хочу, чтобы всю жизнь отдать за старое несчастье! Я страдал, я боялся, я лечился... я очень страдал!.. Было и прошло!.. Это не в состоянии загородить мне выхода... Предрассудок!

Антон не спускал с него своего тяжелого, язвительного взгляда. Потом холодно спросил:

-- Вы на котором году... болели?

Квятковский посмотрел на него с враждою, открыл рот, запнулся, нахмурился и порбормотал:

-- Девятнадцати лет.

-- Сейчас вам двадцать шесть?

-- Двадцать семь.

-- Значит, в вашем распоряжении остается еще лет пяток, а затем вам заботиться о себе нечего: будут заботиться о вас уже психиатры. Отличнейшие люди: смею рекомендовать! Прогрессивный паралич... это для вас -- фатум! Стоит ли искать выхода, имея в пятилетней перспективе прогрессивный паралич? Из одной уже гордости -- нет резона... Ведь это же насмешка, подумайте: ну нащупали вы свою дверную скобку, ну дернули, распахнулась дверь, хлынул навстречу вам свет. И видите вы в свете-то -- на пороге стоит сторож из лечебницы для душевнобольных, и в руках у него "бешеная рубашка"... Ведь no restraint {Несдержанность {англ.).} у нас на Руси, покуда, не в моде...

Квятковский даже отрезвел, и спина его облилась холодом.

-- Что вы городите? -- глухо сказал он.-- Вы сами сумасшедший. Вас запереть надо.

Антон кивнул головою с таким видом, будто сказал: эка чем удивили!

-- Меня -- уже, а вас -- еще,-- засмеялся он хитро и злобно.-- Не отвертитесь, батенька. Жесты эти у вас... удивительно как красноречивы!

И он быстро представил, как Квятковский непроизвольно моет руки и чистит платье... Тому становилось все холоднее и холоднее. Антон Арсеньев дурацки, как мальчишка, показал ему длинный, красный язык, потом набил свой стакан льдом, залил лед коньяком и выпил залпом...

-- Пока люди настолько глупы и порядочны, что оставляют нас на свободе, ею надо пользоваться. Вы кончите жизнь бессознательною свиною тушею на двух ногах. Для наслаждения сознательным свинством природа оставляет вам едва пять лет... Наслаждайтесь же, черт вас возьми! Наслаждайтесь! Имейте дерзость сознательного безумия, пока вы помните себя и чувствуете свое тело!

-- Зачем вы говорите мне это? Зачем пугаете? -- вскричал Квятковский, почти со слезами на глазах.-- Это стыдно!.. Разве можно шутить такими вещами? Это подлое издевательство... Если я несчастен... Низко!

Антон пожал плечами.

-- Я же вас предупреждаю -- и вы же на меня злитесь?!

Квятковский бросился к докторам. Его успокоили и Корсаков, и Кожевников... но пророчество Антона все-таки осталось в сердце бедного малого как тайный свинцовый груз, и при каждой встрече с Антоном Арсеньевым он теперь чувствовал себя тяжело и неловко, и самое имя неприятного товарища сделалось для Квятковского своего рода memento mori {Помни о смерти (лат.).}.

"Ворона зловещая! Именно, ворона!" -- в тысячный раз вспоминал и думал он про себя и теперь, шагая набережным бульваром, мимо уходящих в сумерки кремлевских башен.

-- Легки на помине!

Огромная сетка ворон и галок с ревущим карканьем и рокочущим трепетом грузных крыльев выплыла из-за крыш Кокоревской гостиницы и, промчавшись над головою Квятковского в дрожащем, взволнованном воздухе, тяжело осела за зубцами кремлевской стены, на развесистых, в снегу, деревьях Тайницкого бульвара. Квятковский долго смотрел, как размещались, ссорились, дрались, срывались с занятых мест, крича, бугцо ругаясь между собою, как бабы на плоту, треща и хлопая крыльями, толстые, неуклюжие птицы. Возня их развлекала его, разбила своею жизнью мертвые, мрачные мысли... Он шел дальше и думал уже не об Антоне Арсеньеве с его пророчествами, но опять о вечеринке, которую взялся устраивать, и теперь все мечтал, как бы украсить ее неожиданностями и сюрпризами пооригинальнее, чтобы долго потом поминали ее гости.

-- Эврика! -- возопил он к самому себе, переходя по острой и спотыкливой булыжной мостовой темную Волхонку.-- О вороны! правнучки Корониды! О вещие птицы! Принимаю вас как указание... Я устрою вороний бал,-- "клуб вороньего рода"... Это будет глупее глупого, сверхъестественно, идиотски нелепо... И всем очень понравится, и все будут очень смеяться, и все останутся довольны, потому что никогда не бывало в Москве ничего подобного... А своих -- и Антошку, и Арнольдса, и Рутинцева, и всех -- буду потом дразнить, что лучшего бала они не заслуживают: зачем проворонили Евлалию Александровну... Ха-ха-ха! Удивительно будет глупо! Сногсшибательно!

И, вполне утешенный и облегченный плохим каламбуром, он шел и улыбался выдумке своей в темноте упавшей ночи, покуда не поглотили его привычные двери остоженской "Голубятни".