С первыми лучами летнего солнца, упавшими в окна седой царицынской руины, Борис открыл глаза и поднялся с мягкого мусора, на котором провел короткую теплую ночь, закутавшись в разлетайку, оставленную Федосом Бурстом. Затем с страшными зевками, он прошел в крайнюю, левую башню дворца, обращенную к готическому мосту и к церкви. Он помнил об этой башне, что в ней лучше всех других сохранились карнизы, стропила и подпорки.

-- Ну-с, вспомним время счастливого детства!

И он закарабкался быстро, ловко и цепко, как обезьяна, и, осыпая из-под ног то груды кирпичного мусора, то трухлявые гнилушки балок и уныло-звонкие куски ржавого железа, очутился -- в теплом, но резком ветре, в светлом, горячем солнце, на предельном, самом высоком тычке дворца,-- среди странной воздушной рассады сорных трав, кустарничков, тонких, юных деревьев. Прямо пред ним на саженной восьмиугольной площадке, венчающей башню, трепеща веселыми листами, бойко росла белая, опрятная, в руку толщиною, березка. Ухватившись за нее, Борис стоял, как Линцей на башне,-- с широчайшим видом на все четыре стороны. На горизонте, еще сизом, туманном, дымном, горела снопом золотых искр огненная точка.

-- Ух как разгорелся Храм Спасителя!.. Ara! A вон начинает выступать, засверкал Иван Великий...

Но Борису было сейчас не до того, чтобы любоваться на виды. Глаза его слипались, и тело, измаянное вчера ходьбою, сейчас -- подъемом по стене просилось на долгий, хороший отдых -- лежать, расправляться, спать... Молодой человек выбрал в башне окно с амбразурою поглубже, покрепче и наиболее пригретою солнцем,-- загородил его поперек на всякий случай, чтобы не свалиться, двумя балками от стропил, и, постелив опять свою разлетайку, сунув под голову парусинный ранец, заснул на своем жестком ложе так крепко и сладко, что даже пролетавшие вороны сомневались: а не покойник ли?

Борис очнулся уже далеко за полдень от лютого голода. Сидя в своем убежище, он грыз колбасу и хлеб, оставленные вчера Бурстом вместе с бутылкою воды и пузырьком красного вина, и находил, что ни у одного царя в мире еще не было более красивой и величественной столовой, чем досталась теперь ему, беглому Борису Арсеньеву... Да! Отсюда было на что взглянуть!

Бесконечно тянулись зеленые сады и желтые поля. Стальным, разлапистым, с заливами в материк узором сверкали пятнадцативерстные царицынские пруды с пятнышками годуновских плотин Шапилова и Борисова, как бревнышками поперек их. Белела стройная Сабуровская церковь, точно ключ, замкнувший широту водного разлива; под нею проблескивала Москва-река и дымил, переходя мост, поезд Курской железной дороги. Влево тучею серел, сливая в расстоянии все свои пестрые краски, коломенский дворец царя Алексея Михайловича... расползлась приземистым монастырем белая Перерва... торчали высокие красные трубы кирпичных заводов... и горизонт уходил в мутное облако с золотыми искрами в нем: там была Москва. Борису казалось, что он видит новый мир, и, пока ветер слегка покачивал его вместе с березкою, а она шелестела по лицу его душистою девственною листвою, душу его охватил тот добрый, радостный восторг широкого зрения, который узнают люди только на высоте гор и башен... Парк шумел столетними верхушками у ног Бориса, как зеленое море. Он смотрел сверху вниз прямо в курьезную рощицу на плоской крышке "библиотеки", и сквозь прозрачную, трепещущую зелень молоди ярко-красными выпуклыми рожами бесстыже ухмылялись ему согретые солнцем мухоморы.

Наглядевшись вдаль, Борис перебрался в другое окно и лег в нем -- и, невидимый никому, сам теперь видел все кипевшее воскресным разгаром дачной жизни Царицыно.

"Будь у меня зрение получше,-- думал он,-- я мог бы отсюда наблюдать все, что делается на бывшей даче Ратомских... нашу заслоняет церковь!.. А вот -- из-под моста -- плетется с вокзала серая шляпа... это Квятковский! ей-Богу же, Квятковский! и, вероятно, к нам... Вот бы крикнуть ему: то-то удивится и испугается... Даму какую-то провожает... ба! да ведь это же Лидия Юрьевна... ну тогда, конечно, к нам, несомненно, наверное к нам... Батюшки! И Тихон Гордеевич

Постелькин изволят шествовать -- сияют галстухом, инда глазам больно... Ишь, каналья! На уроки ездить отлынивал, а без меня лодыря бить шляется... Вот бы обрадовался-то, если бы знал, что я лежу здесь. Здравствуйте! Теперь -- Константин Ратомский в своей панаме и с ним сумской гусар... Кто бы это? Ага! Узнал: кузен Броневский... он бывает у нас только по фамильным дням!.. Что это -- сколько знакомых, и все как будто именно -- для нас и к нам?.. Какой бы такой торжественный случай? Эх, жаль: семейным календарем я всегда мало интересовался... вот и лежи теперь в неизвестности, и сгорай напрасным любопытством!"

И вдруг он хлопнул себя ладонью по лбу и расхохотался как сумасшедший.

-- Боже мой, как глупо! Да ведь сегодня же -- Борисов день! Ведь это я, я сегодня именинник! Вот штука-то! Это все они -- мои именины справлять собрались... Ха-ха-ха-ха! Курьезно!.. Да здравствует мой именинный пирог -- и поздравляю самого себя с ангелом! Кушайте и пейте, милые гости, за мое здоровье, а я пощелкаю на вас завистными зубами издали... Ах, черт возьми! Ну бывал ли когда-либо какой-либо именинник в более нелепом положении? Там -- о имени моем напекли пирогов, едят мясо и дичь, пьют шоколад и вино, а виновник торжества сидит столпником на тычке в двадцати саженях над поверхностью земного шара, беседует с мимо летящими воронами и жует двадцатикопеечную колбасу!..

* * *

Именинный съезд, изумивший Бориса, в действительности был вовсе не именинным. Гости из Москвы нагрянули совершенно случайно, собранные в Царицыно праздничным днем с прекрасною, яркою погодою. О Борисе вспомнили, только когда приехал Броневский -- маленький красивый гусарик с репутацией в Москве аккуратнейшего поздравителя в мире. Было чудом и величайшею редкостью встретить его где-либо в гостях запросто, но, кому бы Броневский ни был представлен, он немедленно старался разузнать именинный, рожденный, свадебный, юбилейный дни нового знакомства и отмечал в календаре, а затем в должные сроки являлся сияющий, поздравляющий, в парадной форме и всенепременно с каким-нибудь подарком: он был человек очень состоятельный. Дважды в год: на собственные именины и в день своего рождения,-- Броневский устраивал колоссальные обеды для всех своих московских знакомых мужчин, как бы расплачиваясь оптом за обеды, съеденные им в розницу на чужих семейных торжествах. Высокоторжественные дни Броневского были очень популярны в Москве, и однажды, когда с именинами Броневского совпал бал у генерал-губернатора, то добрая треть гостей явилась к хозяину города уже столь весела, что даже мягкий и любезнейший В. А. Долгоруков немножко обиделся, а Броневский получил от комавдира полка жесточайшую головомойку... Единственно, чем сокрушался в жизни своей Броневский,-- что по холостому своему положению не может устраивать вечеров для знакомых дам.

-- Так женись!

Броневский вздыхал:

-- Да, женись! А мои дежурные девы что скажут?!

"Дев" Броневский имел по Москве изрядное количество с той же комическою аккуратностью в чередовании "дежурств",-- были они разных национальностей, званий и типов, но,-- как водится у мужчин маленького роста,-- одна громаднее другой... По этому же пристрастию Броневский весьма благоволил к дальней кузине своей, Соне Арсеньевой, и никогда не пропускал случая оказать ей какую-нибудь любезность.

На арсеньевской даче выпал чуть ли не первый веселый день за все лето. Непостижимое упрямство, с каким Валерьян Никитич выгнал дочь из Москвы в одиночество на царицынской даче, сложило вокруг девушки какие-то чуть не теремные условия. Арсеньевы давно растеряли свое знакомство, а ранний дачный вылет совсем отрезал их от московского круга.

Лето выпало не из жарких, и Царицыно до половины июля стояло совсем пустое. Соня по целым неделям оставалась одна с своею Варварою. Вопреки приказаниям отца, она не только не "двигалась", но в будние дни почти не выходила с дачи. Ужасно много ела, еще больше спала и до того обленилась, что часто даже не давала себе труда прилично одеться. Как накинет на себя с утра, прямо из постели, какую-нибудь блузу или капот, так и останется до вечера и нового сна. Оживлялась она только с приближением воскресения либо большого праздника. Тут нарядится, уберется, станет веселая и весь день до вечера пропадет в парке или в лесу, едва показываясь домой к урочным часам завтрака и обеда.

-- Помилуй, Софья,-- возмущался Валерьян Никитич, который в будни почти не мог бывать на даче, а в праздничные дни оказывался покинутым скучать на ней в одиночестве.-- Ты совершенно не живешь дома. Я тебя никогда не вижу. Мы скоро разучимся узнавать друг друга в лицо.

-- Папа, вы сами говорите, что на дачу люди ездят для того, чтобы как можно больше гулять и дышать лесным воздухом.

-- Скажите пожалуйста, еще и огрызаться научилась. Софья! Что с тобой?

-- Да если вы несправедливо?

Но -- проходил праздник, проходило и праздничное настроение. В понедельник Соня спала безобразно поздно, а просыпалась скучная и угрюмая, с угасшими в мертвой сытой лени коровьими глазами, и -- так уже и жила остальную неделю, по выражению Варвары, "развеся губы",-- едва заботясь причесать волосы, в зевоте переваливаясь с дивана на диван либо в саду перекатываясь из-под яблони к яблоне и шаркая по дому туфлями на босу ногу. Иногда среди недели она вдруг -- как человек, потерявший терпение владеть собою в напрасной и тягучей тоске,-- схватывалась, точно змея ужаленная, и -- в диком, почти злобном волнении, с красными пятнами на лице, с мутным и опасным огнем в глазах, с трепетом пылающих губ, стиснув зубы, спешно одевалась, чтобы с ближайшим поездом, под каким-нибудь хозяйственным предлогом улететь в Москву.

Когда в арсеньевском доме на Остоженке приключился пожар, Валерьян Никитич явился к дочери необычайно ликующий.

-- Вот видишь, видишь, видишь,-- торжествовал он,-- видишь, как хорошо я сделал, что выпроводил тебя на дачу... Вот осталась бы в Москве, ты бы и сгорела вместе с квартирою, непременно сгорела бы...

-- Папаша, да ведь если бы мы остались, вероятно, и квартира, не сгорела бы.

Но Валерьян Никитич даже освирепел.

-- Глупости! Глупости! Почему это не сгорела бы? Как ты можешь знать? Чему суждено сгореть, то сгорит непременно! Проклятая квартира! несчастная квартира! поганая квартира! Ей надо было сгореть... Тьфу! Тьфу!

-- Так он рад этому пожару,-- толковала Соня своей наперснице Варваре,-- что даже жутко и не совсем ловко выходит... Иной чужой какой-нибудь еще подумает, пожалуй, не сам ли он поджег...

-- И очень просто!-- каркала Варвара,-- от вас все станется... никто и не удивится!.. все!..

В домашней жизни Валерьян Никитич сделался невыносимо вертляв, суетлив, хлопотен и бестолково говорлив: лопотал, бормотал, всюду совал свой любопытный нос, рассказывал какие-то неясные и бесконечные истории, так что и дочь, и прислуга вздыхали много свободнее, когда надоедливый, выживший из ума старик уезжал в Москву.

-- Хоть бы уж уехал он в свою заграницу,-- откровенно желала теперь Соня.-- Может быть, там отдохнет и лучше вернется... А то измучил... И без того здесь скука смертная, а тут еще он тормошится... такой суматошный... Уезжал бы! Авось без него и нам легче станет...

Варвара поддакивала.

-- Да, когда Валерьян Никитич за границу уедут, мы заживем!

Лидия Мутузова, возвратившаяся в Москву после своих провинциальных триумфов в необычайном веселии и великолепии, была увлечена в Царицыно Квятковским.

-- Но я боюсь, помилуйте, Макс,-- возражала она,-- там, я слышала, старик распорядился, чтобы меня на порог не пускали...

-- Э! Нашли о чем говорить! Когда это было? В Аредовы времена! Он сегодня не помнит, что приказывал вчера... Увидит вас старина и совсем растает... Волочиться за вами будет, увидите!

-- Он и прежде был очень не прочь!

-- Тем более, при нынешней вашей обольстительности!-- Ах!!!-- Лвдия комически присела и подняла глаза к небу.

-- Ох!-- Квятковский расшаркался и приложил руку к сердцу.

-- Как мы стали галантны!

-- Совершенства других совершенствуют нас самих, гласит Писание,-- но в каком месте, не помню.

-- Афоризм Максима Квятковского номер тысяча первый!

-- Я скоро соберу их все в отдельную книгу и посвящу вам!

-- Хорошо, я поеду с вами к Соне... мне и самой хочется ее видеть... по крайней мере, похохочем по дороге... вы ведь веселый!

-- Царица! Твой верный шут фон Розенкунц всегда к твоим услугам!

-- Только, голубчик, уговор лучше денег: Мауэрштейну -- о том, что я была у Арсеньевых, ни слова!

-- Афоризм тысяча второй: соус секрета усугубляет смак удовольствия... А почему так таинственно, леди?

-- Жозефка -- дурак: ни с того ни с сего ревнует меня к Антону...

-- Но Антон, как вам известно, леди, выкашливает свои простреленные легкие в Крыму?

-- Да, и я знаю, и Жозеф знает... а вот подите же!

Соня встретила гостей странно. Она и обрадовалась им, и как-то их испугалась.

-- Ну, матушка, и одичала же ты!-- без церемонии заявила ей Лидия, оставшись с нею наедине.-- И опустилась ужасно... На что похожа? Спишь, должно быть, по целым дням: у тебя отеки под глазами!.. Нельзя так облениваться, успеешь обратиться в халду, когда замуж выйдешь... Да ты уж и корсета не носишь, кажется?

-- Да что же... летом? Жарко! Для кого мне? -- вяло защищалась Соня.

Квятковский был совершенно прав: Валерьян Никитич давно позабыл свой внезапный гневный каприз против Лидии и встретил ее любезнее любезного. За обедом Лидия по привычке оказалась царицею праздника. Она действительно очень похорошела за несколько месяцев своей артистической поездки, приобрела актерский апломб, шик и то, что мужчины на юге называют "поди сюда!" После обеда ее в качалке на террасе -- окружили тесным кольцом стульев и молодые, и старые. И во всех глазах светилась и нехорошая память, что это довольно красивое, эффектное и здоровое существо -- заведомо порочно, и желание испытать, не сделалось ли оно в страстной порочности своей и общедоступным... Даже у Тихона Постелькина, смиренно державшегося поодаль,-- когда он поднимал глаза на позирующую, кокетничающую, рисующуюся актрису,-- по лицу, как искры, пробегали какие-то особенные черточки... Соня промолчала весь обед как рыба, а к концу обеда по щекам ее запрыгали красные пятна. В развеселившейся, возбужденной компании никто не обратил на них внимания. Зато Варвара, подавая блюда и убирая тарелки, отметила про себя: "Обидели мою чем-то... Злая сидит... Как скипидар!.. Не тронь,-- зашипит! такая злая!.."

Гусарик Броневский ухаживал за Сонею, говорил ей красивые слова и туманные комплименты,-- она слушала и не слыхала, улыбалась машинально и насильственно и отвечала невпопад.

Вскоре после обеда все общество -- веселою, шумною гурьбою -- отправилось в парк. Шла со всеми и Соня. Но едва пройдя стены готического моста над дорогою, она искусно задержала свой шаг по аллее, и, когда компания с веселою болтовнёю Лидии Мутузовой и Квятковского опередила ее,-- она быстро свернула с дороги за красный угол кирпичной "библиотеки" и остановилась мрачная, в румяных пятнах, слушающая, ждущая...

Общество вспомнило о ней только у Золотого Снопа.

-- Господа!-- воскликнула Лидия,-- мы Соню потеряли! Сони нет!

-- Многих нет,-- возразил Квятковский.-- Разошлись дорожками. Мы шли горою, они пошли болотом...

-- Соня! Ау!

-- "Что за радость вам аукаться? Что за прибыль ей откликнуться?" -- запел из "Снегурочки" Броневский.

* * *

День наверху башни тянулся для Бориса мучительно долго. Молодой человек спал, просыпался, опять заставлял себя заснуть, считал часы и минуты... и все еще осталось их до вечера много-много!.. Колбасу свою он съел, вино и воду выпил. Остались в кармане два яблока... Сгрызть их, что ли, от скуки?

"Что я, боа-констрикгор разве всепожирающий? -- с досадою воспротивился себе Борис.-- О черт! вот тоска-то? Кажется, пошли мне судьба сейчас сюда на вышку жандарма, я и тем обрадуюсь поговорить..."

-- Скажите, пожалуйста, куда завел! Да не пойду я... вот что выдумал! Чего не видала? Не пойду!

Борис насторожился. Слова долетели к нему, как по трубе, изнутри дворца. В старой пустынной зале под башнею ходили люди.

Молодой женский голос -- капризный, красивый, густой, чувственно и глуповато раздраженный, упрямо повторял без боязни, что в глухой развалине кто-нибудь услышит.

-- Пожалуйста, пожалуйста!.. Можете успокоиться... Не с тем вышла.

Мужской голос, глухой и тихий, прогудел что-то в ответ. Женщина придирчиво вскрикнула:

-- А затем, что того стоишь... Ишь какой!..

-- Му-му-му-му-му-му...-- неразборчиво гудел мужской голос.

-- Весь обед таращился на эту выдру! Разве я не видала?

-- Му-му-му-му...

-- Да какое мне дело, что другие! Пускай другие, а ты не смей... Нашли прелесть: у нее и зубы-то только спереди -- для людей, а по бокам -- ничего нет! Оттого и щеки проваленные!.. Из одной моей ноги две такие драные кошки выйдут.

Мужчина говорил долго и все тише и ниже, умеряя голос до жужжанья шмеля.

-- Да, да! Как же! Таки поверила!-- твердила женщина.-- Нет, уж это так и будет. Дурою мне быть не следовало -- вот что... Конечно! Покуца не добился своего,-- небось, как пришитый был, глаз не отводил... даже до смеха! А теперь -- что же еще? Все получено. И пошел таращиться на выдру...

В голосе, однако, звучало уже, что женщина сердится несерьезно и только наслаждается любовною ссорою...

-- Ну как не стыдно? Что это, право, Соня? -- жалобно повысил тон мужской голос.-- Сама не веришь, что говоришь, Соня?

Имя так поразило Бориса, что он позабыл слушать мужчину. Женский голос давно уже казался ему знакомым -- знакомым близко, до неприятного сходства, до дикого недоумения... Она?!

Какие-то незримые щипцы схватили его за сердце, рванули и будто повисли, не отрываясь, а в груди погруз кусок внезапной тяжести, тупой, глухой боли... Тихо повернувшись на карнизе, Борис жадными глазами искал парочку в пустыне башни, но взор его, пробежав зеленый полумрак, уперся в зеленые же, под мохом и плесенью, мощные стены. Любовники оставались скрыты от Бориса сводом арки, одетой в столетнюю седину, полузасыпанной обвалами кирпичей. Но с угла -- если подобраться по карнизу -- можно было видеть за арку, а карниз -- Борис знал -- еще нигде не обрывался, широк и крепок... И -- сидящий с ногами, подогнутыми к стене,-- он,-- сам себе не отдавая отчета, как и когда решил ползти,-- уже полз, приподнимаясь вперехватку, на ладонях, по холодному, влажному камню, беззвучно упираясь каблуками в каждую шероховатость, которую нащупывал. А внизу слышались поцелуи.

-- Вот всегда так... всегда ты так!-- кокетничал и капризничал женский голос, вперемежку с паузами тихих ответов мужского.

-- Так и помни: если еще раз увижу -- отомщу... честное слово!

-- Му-му-му...

-- С Броневским кокетничать стану! На лодке с ним вдвоем уеду! При луне, ночью... да! А ты на берегу по парку бегай, от ревности собственные губы ешь!

-- Му-му-му...

-- Да уже лучше тебя. Одна форма чего стоит: сумской гусар...

Щипцы рванули Бориса новыми хватками... Да, имя Броневского отняло все сомнения,-- да, он не ошибся ни в голосе, ни в имени: эта Соня, которая чувственно жеманится там за стеною,-- та самая Соня, о которой он думал, и та Соня -- его сестра...

А она хохотала в ответ на какую-то короткую фразу мужчины.

-- Да уж блестящая наша партия! нечего сказать,-- именно что уж блестящая! Нет, миленький...

Конец пропал в поцелуе. Потом женщина заговорила серьезнее:

-- А все-таки пора как-нибудь к развязке. Я боюсь, что скоро заметно будет... Знаешь, Лидка сегодня меня так подозрительно оглядывала... я того и боялась, что намекнет...

-- Му-му-му...

-- И тоска ужасная! Ты бываешь только по праздникам... Мне в Москву урваться невозможно, я вся на отчете... да и что за радость -- на десять минут?

-- Му-му-му...

-- Да рада бы... разве я не рада? Но вывираться я, голубчик, не ловка... Намедни, когда поздно вернулись, отец привязался: почему просидела в Москве до последнего поезда? у кого из знакомых была? Хорошо, что Варвара подоспела помочь -- подсказала Бараницыных, а то у меня уж и в голове все спуталось, и в глазах потемнело...

-- Му-му-му-му...

-- Венчаться нам пора,-- вот что!

-- Му-му-му-му...

-- Да, разумеется, когда отец уедет... При нем у меня от страха ноги не пойдут... Только измаялась я очень, голубчик! Жду не дождусь... В Бежецкого ездил ты, как хотел, или нет?

-- Му-му-му-му...

-- Что ты говоришь?! Да ну?! Отдают магазин за три тысячи?! Ай, голубчик! Вот славно!..

Тяжелый кирпич сорвался из-под ноги Бориса и с шумом ухнул в кучу мусора. Сам он, потеряв точку опоры,-- хорошо еще, что не сильно на нее налегал,-- скользнул с покатости карниза и едва удержался, вцепившись в камни широко расставленными пальцами и нащупав носком сапога новую стенную выбоину. Мимолетный испуг сломать себе шею занял его всего. Когда Борис снова утвердился на карнизе, весь в мгновенном поту, с искрами перед глазами, с жаром в голове, точно горели корни волос,-- когда он вспомнил, как и зачем висит он на этой головоломной вышке,-- влюбленной пары внизу уже не было, только отдавались эхом в дряхлом здании быстро удаляющиеся гулкие шаги.

-- Тут опасно,-- долетело к нему уже слабым звуком,-- пожалуй, еще убьет до свадьбы-то... А может быть, кто-нибудь лазит... слушает...

Борис заскрипел зубами в досаде бессильного гнева, и корни волос запылали еще неприятнее и жарче.

-- Кто? -- громко спросила он и,-- когда гул голоса откликнулся по седым стенам,-- озлился на самого себя. Вслух заговорил... точно в романе...-- Но кто же этот... кто был с нею? кто? кто?

Он сообразил, что если вернется к окну, где лежал раньше, то -- от верхней молодой березки -- открыт вид на все стороны, и если только парочка выйдет из дворца, то повернет ли она на село, в парк ли, он непременно увидит ее во дворе, на кругу цветника или на дороге. И в три-четыре минуты он уже был под березкою и сердито толкал ее, которую так любил давеча утром, в досаде, что она качает ветки перед глазами и мешает смотреть...

Он скоро открыл сестру: Соня в яркой красной кофточке быстрыми шагами шла домой,-- она была уже далеко, за мостиком и оврагом.

-- Одна,-- с успокоением и опять вслух подумал Борис.

Он оглянулся на парк, на луг, на овраги, на озеро,-- по аллеям бродили гуляющие, по озеру скользили лодки и лыжи, пьяные немцы орали: "Вниз по матушке по Волге", из курзала слышался глухой рокот кегельных шаров, под ивами дремали унылые воскресные рыболовы, по лугу дорогою тянулись подводы с железной дороги и шли плотники с блестящими зыбкими пилами за плечами...

-- Конечно, одна,-- опомнился и разозлился Борис.-- Хорош я здесь на тычке! Еще бы не хватило ума разойтись, когда из дворца мало-мало сто выходов!

И гнев, и обида, и тоска опять повисли на его сердце, и впервые за всю жизнь он почувствовал, что крепко любит свою глупую сестру, и остро, и кровно болит у него одна точка слева в груди, точно от нее-то именно Соню и отрывают. И ему страстно захотелось плакать, кричать и звать ее к себе, словно -- если вот уйдет она еще десять шагов, повернет за угол, то и навеки уже для него потерялась.

-- Соня!

Крупная качающаяся фигура девушки стала маленькою, как шахматная фигурка. Борис понимал, что голосу до нее не долетать,-- а звал... сам не знал, зачем зовет,-- звал, потому что душило, и криком расходился истерический шар, подступавший к горлу.

-- Соня!

Плотники с пилами оборотились на крик.

-- Соньку зовет,-- сказал один.

-- Куда понадобилась!-- мрачно в рыжую бороду отозвался другой.

-- Надо полагать: из немцев!-- решил третий.

А четвертый -- чернобородый до глаз, как полночь, и в котором никто не заподозрил бы весельчака -- сострил нараспев:

-- Соньки таперича все у Афоньки, а у нас, слава Те Господи, Аннушки!

Борис забыл все, забыл, что его видно, что он выставляется на вышке и привлекает к себе внимание прохожих... забыл, что он ждет Бурста, как и зачем ждет... Он весь горел одним стремлением: скорее сойти вниз и бежать туда, на дачу, к сестре -- узнать, помочь, предотвратить, защитить, что-то расстроить или, наоборот, что-то устроить... Он не знал ничего, пылал жаждою знать все и влекся -- сам не предполагая, на какую неизвестность,-- слепым и жадным инстинктом...

И, едва затуманились золотистые сумерки, он сошел с своей башни, и ноги его коснулись земли...

Но в тот момент, как он, отряхиваясь от мусора и приводя пятернею в порядок всклоченные волосы, готовился выйти из дворца,-- среди смутных дальних шумов на пруду, среди песен, говора и плеска воды под веслами,-- прозвучал в знакомом мотиве знакомый крепкий голос:

Власть моя всего сильней,

И может ли быть иначе?

Никогда в любви моей

Не знал я неудачи...

Борис вздрогнул, выпрямился и затрепетал, как струна под смычком.

"Боже мой... что же это?.. Бурст?.. Какое затмение!.. Я чуть не позабыл дела... чуть не погубил всех..."

Власть моя всего сильней,

И может ли быть иначе?

Борис исподлобья смотрел то на дорогу к селу, то на дорогу к пруду...

Никогда в любви...

Борис решительно надвинул на виски блин свой и, отвернувшись от села, направился в кусты, уже отуманенные быстро надвигающимся вечером, вниз, под гору, к пристани.

-- Не знал я неудачи!-- закончил Бурст дикою фиоритурою.

"Дело зовет,-- думал Борис, сбегая по горе,-- нет... нельзя!.. поздно... не свой я... нельзя мне иметь своего!.. Ни своих радостей, ни своих печалей, ни семьи, ни друзей... Не свой!.. В работе на миллионы -- что мы, жалкие единицы! Дело зовет... ну и -- быть по сему!.. Не мне бросать камни под наши жернова... Дело зовет...-- ну и вперед! опять и всегда, вперед! В дело!"