ТРИ ЭПИЛОГА
I
1891
Евлалия Александровна Брагина поджидала мужа. Был пятый час утра. Апрельское небо весело смотрело в окна смеющимися глазами.
Вчера вечером у Брагиных, по обыкновению, собрались госта. И Георгия Николаевича, по обыкновению,-- о, уже очень давнему обыкновению!-- не было дома. К Брагиным прежние знакомые ходили давно уже для одной Евлалии, и одна Евлалия их встречала. Вчера, оставив на минутку гостей своих, чтобы распорядиться по хозяйству, Евлалия Алексавдровна слышала из столовой, как, едва она удалилась, в гостиной два старые друга ее дома, оба литераторы, бывшие когда-то и на свадьбе ее с Георгием Николаевичем, оживленно заговорили о ней и об ее муже.
-- Надо быть большим негодяем, чтобы обманывать такую женщину,-- горячо сказал один -- пожилой, известный, наблюдательный беллетрист -- другому беллетристу, еще старше, известнее и вглядчивее.
А тот возразил:
-- Да. Но еще большим негодяем будет тот, кто вздумает открыть ей глаза на его фокусы.
Евлалия выслушала и горько улыбнулась. Давно уже открылись они, эти бедные, обиженные, синие глаза, и, чтобы открыться им, не понадобилось ничьей указки... А вот Евлалии-то нужна была вся сила ее характера и воли, чтобы не выдать людям своего женского секрета, что ошибаются они, считая ее слепою, что глаза ее открыты и видят все, все, все -- видят и умеют не менять своего выражения, какою бы пыткою ни было смотреть и видеть. Изо дня в день, из года в год умела Евлалия Александровна скрывать подготовлявшееся крушение своей семьи,-- сумела и теперь скрыть тяжелое и роковое решение, накопившееся в ее сердце. Расходясь с jour fixe'a {Журфикс (фр.).}, гости не подозревали что были у Евлалии Александровны Брагиной в последний раз, и наступившая ночь -- последняя, которую она проводит под кровом своего супруга.
Большие, серьезные натуры по большей части доверчивы и счастливы своею доверчивостью. Но если обманута их вера, вместе с нею для них гаснет свет жизни, ее смысл и тепло; они разрушаются, как поезд, на всех парах слетевший с рельсов. За минуту до крушения -- образец и символ порядка, через минуту -- хаос отчаяния. Иных людей лучше убивать, чем отнимать у них любовь и веру!
Разочарование в муже входило в Евлалию Александровну медленно, ядовитыми каплями, росинка за росинкой. Она с ужасом наблюдала, как на ее солнце появлялось пятно за пятном. Ей пришлось изо дня в день, последовательно терять доверие и к литературной, и житейской искренности Георгия Николаевича. Началось с искренности литературной. Все, что прежде казалось Евлалии в сочинениях Брагина голосом плоти и крови его, мало-помалу потускло для нее в сомнениях. Увядали цветы, догорали фейерверки, выветривались декоративные громады красивых фраз и больших слов, и оставалась огромная пустота, звонкая и бесплодная, как эхо. Из-за фигуры мужа -- Евлалии казалось -- она все чаще и чаще видит незримый для других насмешливый профиль отверженного мертвеца -- полубезумного циника, который предостерегал ее против Георгия Николаевича и язвительно разоблачал его из кандидатов в гении просто в талантливого и образованного актера "с нутром": с блестящим даром внешней декламации и порою со способностью заигрываться до самозабвения. Георгий Николаевич не был лицемером, но -- как слыл он смолоду соловьем, так "соловьем" и остался в своем кругу, и соловьиная поверхность эта тяжело ложилась на сердце Евлалии Александровны. Часто ей думалось, что у мужа ее нет решительно ничего твердого и положительного ни в уме, ни в сердце. Он по-прежнему слыл писателем-демократом, ярким проповедником либерального лагеря, а в домашнем быту оставался избалованным баричем, жизнерадостным и капризным вивером. Чем дальше, тем больше росли в нем эгоизм прихотей, баловство купленным наслаждением, безотказная привычка небрежно и весело поддаваться всякому соблазну, который посылала навстречу жизнь и который можно было удовлетворить за легко добываемые деньги. Когда он выбрасывал пламенные, могучие фразы Welt- и Volksschmerz'a {Мировая и народная скорбь (нем.).} и у восприимчивого, восторженного читателя мороз бежал по коже, Евлалии Александровне становилось теперь стыдно и больно: ей припоминалось вещее старое слово вещего старого писателя: "Над кем смеетесь? над собой смеетесь!" Она изумлялась: как никого из поклонников ее мужа не смущает чудовищная разница между бойцом, умирающим за великое дело любви -- на бумаге, и ликующим, праздноболтающим Сарданапалом -- в жизни? Ее поражала снисходительность, с какою мужу ее все извинялось кличками: "художник", "широкая натура", фразами о том, что молодому, еще растущему таланту нужны новые, обильные впечатления,-- а разобраться он в них успеет, когда уходится и остепенится, уходиться же и остепениться всегда будет время. Случались между мужем и женою острые объяснения о противоречиях их жизни. Евлалия уличала и упрекала, Брагин бесился и возражал:
-- Что же, прикажешь мне лицемерить, как Лев Толстой? Класть печки и шить сапоги мужикам, живя во дворце и имея чуть не сто тысяч годового дохода? Покорно благодарю: я еще слишком молод для подобных комедий. Прибережем их на старость! Покуда нас любят и без маскарадов.
Жизнь требовала денег, денег и денег. Брагин своим пером ковал золото, а все-таки денег нехватало. Привычные Брагину редакции кряхтели под тяжестью его авансов. Евлалия Александровна со страхом предвидела, что вот придет минута, когда крепко понадобятся деньги и денег в привычных источниках не окажется, и тогда ее Георгий сожжет все, чему поклонялся, поклонится всему, что сжигал: уйдет из своего лагеря туда, где дадут ему больше средств удовлетворять свою молодую потребность в оргии жизни, сбившей с толка и закружившей в своем вихре весь их быт -- и общественный, и семейный. Народившаяся "улица" шумела вокруг них, плодилась, множилась, росла, наплывала. Когда Брагин не шел на улицу, улица приходила к нему. И была она властная, и была она наглая. Евлалия Александровна сознавала, насколько муж ее по образу жизни, интересам и симпатиям становится со дня на день ближе и роднее каждому с этой "улицы", такой же красивой, такой же пустой и поверхностной, как он сам,-- чем она, его друг и жена. В нем жила ненасытная жажда людей, погоня за толпою, причудливое ухаживание за обществом, а между тем большинство членов этого своего нового общества сам же Брагин втайне презирал! По крайней мере, в лучшие минуты своей жизни сознавался жене, что презирает... И, однако, шел к презираемым, и искал их, и якшался с ними, и кланялся им, и завидовал идолам их!
В вихре жизни тратились силы, праздная суетня утомляла и заглушала понемножку самый талант. Евлалия Александровна видела, как в созданиях Брагина все чаще и чаще терялась главная прелесть их -- лирический пафос, который она так любила; как наползают крикливые повторения, как вкрадываются манерность и шаблон. Все чаще и чаще приходилось Брагину прибегать к виртуозным приемам слова, чтобы скрыть от читателя бедность мысли, обленившейся в бесконечных праздниках беспечной, сытой жизни. Брагин чувствовал свой упадок и порою пугался его, мрачнел, отчаивался, стремился войти в трудовую колею, из которой так напрасно и так нечаянно выбился; но самоуверенность и жадность к быстрому, наглядному успеху брали верх. Исчезла глубина в человеке, а внешнего таланта напоказ оставался еще непочатый угол: было чем и утешить сомневающихся друзей, и занять публику и обмануть самого себя! Брагин садился к письменному столу и, шутя, выбрасывал на бумагу целый фейерверк красивых образов, причудливых слов, вычурных, но эффектных и оригинальных оборотов. Вещь выходила малосодержательною, но яркою, красочною, заметною; она блестела, как мишура, и имела мишурный успех дня. Брагин успокаивался: есть, мол, есть порох в пороховнице!-- и снова бросался без оглядки в ласково баюкавшую его пустоту.
Роковой удар разразился. Брагину понадобился экстренный аванс в тысячу рублей: вынь да положь! В "своей" редакции ему не отказали, но вместе с тем предложили ему... напредки сбавить с гонорара. Прозрачно намекнули при этом, что "вы уже не тот Брагин, как прежде; попользовались, дескать, пора и честь знать; другие тоже кушать хотят и, пожалуй, имеют на то права больше". Словом, дали понять Брагину, что он -- человек желательный, но далеко не необходимый, как привык он себя считать, и что дорожить им особенно и не стоит, и не будут; останется -- хорошо; не останется -- скатертью дорога. Брагину точно дали пощечину. Он сухо простился с издателем и, бледный от гнева, вышел из редакции, отказавшись от аванса. Но домой возвратился он уже веселый и самоуверенный и с тремя тысячами в кармане вместо одной. Некий литературный маклер свел его в ресторане с редактором-издателем бойкой уличной газетки,-- а тот, конечно, ухватился за имя Брагина и руками, и ногами.
-- Не место красит человека, а человек место,-- сказал Брагин, передавая Евлалии деньги, эти первые проклятые деньги!
Она не могла вспомнить о них без ужаса; они стали ценой почти крови ее мужа, ценою его совести. От него не требовали измены ни направлению, ни тону, давали ему свободу писать все, что и как ему угодно; но ей-то было от этого не легче. Она отлично знала, что ее мужу больше всего на свете интересен первый, видимый и осязательный, успех; что, ради этого успеха -- раз он не будет даваться тем, что Брагин пишет теперь,-- самолюбие заставит Георгия Николаевича подделываться под общий тон и спрос новой публики, а проклятая гибкость и виртуозность таланта поможет подделаться быстро, точно и бесповоротно. И опять выступал из пространства язвительный, бездушный профиль друга-врага, давно похороненного и сгнившего в земле, и шептал искривленными бестелесными устами:
-- Настанет время, когда Георгий Николаевич будет гордиться теми похвалами, которые теперь его бесят, и выставлять как житейский аттестат благонамеренности ту брань, которая теперь ему нож острый.
Она видела, как разлагался его талант -- о! его внеш-ний, злободневный успех превзошел все ожидания: толпа справляла ему пышные, блестящие похороны! Никогда еще не любили так Брагина, никогда еще он не был так в моде, никогда не зарабатывал столько денег и даже,-- Евлалия должна была признать,-- пожалуй, даже никогда еще он не работал так энергично и усидчиво. И все-таки это было не живое слово; это был повапленный гроб; сквозь мишурную позолоту его чувствовался запах мертвечины и тления.
Евлалия Александровна мечтала воскресить мужа. Она просила его бросить эту дикую погоню за блуждающим огоньком -- за симпатиями и деньгами толпы, она плакала, она молила... Он, ослепленный овациями, недоумевал, из-за чего надрывается ее бедное сердце.
-- Ведь ты видишь, как меня любят и ценят! Посмотри, какую розницу сделал я этому чурбану, моему патрону! И еще если бы они командовали мною... Напротив, я держу их в руках. Они делают все, что я хочу, и пикнуть против меня не смеют. Общий голос, что газету узнать нельзя с тех пор, как я в ней работаю. Я облагородил эту клоаку! Я создал из нее новый орган! А ведь у нее сто тысяч подписчиков...
Вместе с новым обществом Брагина захватил круговорот внесемейной жизни на холостую ногу: клуб и ресторан, театр и кафешантан и... женщины, женщины, женщины!
Евлалия Александровна долго верила, что муж любит ее безраздельно, как и она его; доверия не убили в ней даже первые слухи о любовных приключениях ее супруга. Она чуть не умерла от этих слухов; но жажда любви была в ней слишком сильна. Могучим нравственным надломом она заставила себя еще раз поверить Георгию Николаевичу, когда он, уличенный после тысячи уверток и лжей, валялся у ее ног в бессильном раскаянии, моля забыть и простить, не уходить от него, не лишать его из-за случайного, мимолетного увлечения последней нравственной опоры и поддержки. Он был ей и дорог, и жалок в этом объяснении. Она видела его испуганным и беспомощным ребенком и потеряла последнюю веру в него, как в характер, но сохранила ему свое сердце, как несчастному. Она перестала уважать его, но вдвое больше полюбила. Она простила. Пробежало несколько месяцев чего-то похожего на счастье. И вдруг, как гром с ясного неба, на голову Евлалии Александровны упала догадка о новой связи мужа -- связи грубой, безнравственной, отвратительной, потому что героиня ее не имела ни ума, ни красоты, ни даже привлекательности: свели эту пару чувственный каприз, извращенность избалованных вкусов, хвастливое сообщничество нерассуждающего порока, свинство, которое мода сделала принятым и чуть не красивым. До сих пор Евлалия видела своего недавнего бога только развенчанным -- теперь пришлось признать его оскотинившимся. На этот раз Георгий Николаевич был осторожнее; он хорошо спрятал концы в воду, и, кроме сплетен, молвы да женского ревнивого чутья, у Евлалии Александровны не было против мужа никаких доказательств. И он, зная то, разыграл пред женою сцену оклеветанной невинности и опять заигрался до такой искренности, что бедная женщина при всей своей печальной опытности чуть-чуть было ему не поверила. А тем временем Георгий Николаевич точно с цепи сорвался. Женский успех не был для него новостью, но, занятый любовью к жене, он в первые годы брака перестал было интересоваться бабьем. Теперь же -- воскресли для него холостые времена. Его обуял фатовской дух какого-то неугомонного донжуанства. Он тонул по уши во флерте. Все свободное время его уходило на игру в любовь, в красивое, чувственное кокетство с женщинами. Это было хуже, чем разврат; это был развратец -- развратец тела и души, развратец речи, мысли и дела. Напрасно скрывал он свои увлечения. Евлалия Александровна молчала, но знала всех подруг своего мужа: флертисток и настоящих любовниц, графинь и курсисток, актрис и гувернанток; она угадывала их по одному слову в разговоре, по случайному взгляду, по мимолетной интонации. Она знала все ясновидением влюбленного и оскорбленного сердца. Знала -- и молчала, потому что гордость не допускала ее до ревнивой бури по одним подозрениям. Георгий Николаевич с обычным легкомыслием принимал молчание жены за незнание. И, возвращаясь домой, оскверненный и охмеленный чужими ласками, спокойно засыпал, даже не подозревая, как страдает молчаливое, прекрасное существо возле него, как оно прозорливо изучило его, как оно и любит его, и... презирает.
В последнее время инстинкт указал Евлалии Александровне новую победу ее мужа. Звали ее Матильдой Антоновной Дзедзиц. То была "дама из общества" -- самостоятельная и эксцентричная, уже не слишком молодая и не особенно красивая. Но в ней сидел тайный бес той поверхностной, холодной чувственности, что так тянет к себе именно мужчин, избалованных женщинами. Она вся была сделана из нервов и косметиков. Полурусская-полувенгерка, она соединяла в себе европейский шик с восточною негою и русскою распущенностью. Кроме себя, она не любила никого, не интересовалась ничем, но себя изучила умно, красиво и подробно. Поэтому она была жива, остроумна, кое-что читала, умела говорить и, быстро меняя свои настроения, не давала своим поклонникам времени ни искусить ее, ни заскучать с нею.
Евлалия Александровна встречалась с Дзедзиц мельком, всего лишь два или три раза, однако успела заметить, что между этою барыней и Георгием Николаевичем есть что-то серьезнее обыкновенной интрижки. Она знала, что Георгий Николаевич проводит у Дзедзиц все свое свободное время и лжет потом, будто бывает в других местах. Она была твердо уверена, что вот и теперь, в пятом часу утра, он сидит у Дзедзиц и, может быть, обнимает и целует ее,-- была уверена и -- странно!-- спокойна. Новый роман Георгия Николаевича открыл Евлалии глаза на неизлечимость мужа. Она решилась понять, что ей больше нечего ждать, не на что надеяться. Как прежде и теперь, так и впереди, его удел -- вертеться, подобно белке в колесе, в беспрестанных переходах от любовных ссор к любовным раскаяниям, от нежности к измене, от покаянных слез к окаянному распутству. Ей стало невыносимо гадко и до физической боли жаль своего испорченного будущего.
"За что? -- думала она, и чувство бездонной, не сгоряча, а холодно понятной и взвешенной обиды мертвило ее душу.-- Конечно! добился!-- говорила она сама себе,-- и меня убил, и себя для меня убил. Нету меня к нему больше ни любви, ни ненависти, ни даже презрения; просто -- умер он для меня, и точно нет его на свете. Но -- Боже!-- как жутко жить с этою новою пустотой в душе. Легче бы умереть... А умирать жалко: ведь мне двадцать семь лет!-- и людей я люблю, и жизнь люблю, и сил во мне много. Даны же они мне на что-нибудь? за что угасать им даром?! Нет. Жить хочу. Все переживается. Не для одной любви люди на свет родятся. Праздник жизни кончился,-- пришли и зовут будни. Найду себе деятельность, впрягусь в нее, как в хомут,-- забудусь и, даст Бог, еще не без пользы проживу свой век. Надо спасать себя. Море чувства было во мне,-- довольно переливать его в бездонную бочку, сберегу остатки Для себя. Авось пригожусь еще людям и более достойным жертве, и более благодарным".
* * *
Брагин возвратился домой немного раньше пяти часов. На его усталом лице -- задумчивом, не то веселом, не то смущенном,-- Евлалия прочитала, как в книге, подтверждение всех своих догадок о ночи, им проведенной.
Георгий Николаевич не ожидал застать жену еще на ногах. Тень неудовольствия легла на его красивое, хотя изрядно помятое лицо.
-- Ты не ложилась? Что это значит? -- резко спросил он.-- Сколько раз я просил тебя не дожидаться меня? Ты знаешь, что я часто возвращаюсь из клуба с совершенно развинченными нервами, иногда почти не владея собой. Разговаривать я не могу -- каждое лишнее слово меня раздражает, и я способен сказать, сам не хотя и ни за что ни про что, неловкое слово, дерзость... Что тебе за охота видеть меня таким? Ну да все равно, не надо так в другой раз, а теперь идем спать...
-- Я не хочу спать, Георгий Николаевич!-- тихо сказала Евлалия, поднимая на мужа задумчивые глаза.
Брагин смутился.
-- Георгий Николаевич?! Это еще что такое? В чем дело?
-- Дело в том,-- Евлалия поднялась с кресел,-- дело в том, что вы не были в клубе, вы были у Дзедзиц...
Георгий Николаевич выпрямился. Сна его -- как не бывало. Кровь ударила ему в голову.
-- Опять сцена?!-- резко сказал он.-- Когда же этому будет конец?! Я иду на бульвар -- я у Дзедзиц, я иду в театр, работаю в редакции, засиживаюсь в клубе -- я у Дзедзиц. Ты совершенно ослеплена своим предубеждением к ней. Если тебя послушать, то я только и делаю, что сижу и млею у ног Матильды Антоновны.
-- Я это именно и хочу сказать,-- спокойно возразила Евлалия.-- Так оно и есть.
-- Ну и оставляю тебя при твоих фантазиях, потому что ревнующую женщину переубедить невозможно. А мне остается лишь терпеть в чужом пиру похмелье и вопиять: за что мне сие? Потому что это неправда, неправда и неправда.
-- Да?..-- Евлалия покачала головой.-- Попробуйте повторить мне, что вы были в клубе?
Брагин не выдержал пристального, прямо в глаза ему устремленного взгляда жены и отвернулся; но ряд импровизированных отговорок уже осветился в его быстром уме, еще мгновение -- и он заговорил бы. Евлалия остановила его.
-- Не надо!-- печально сказала она,-- не надо оправданий. Я вижу и без слов, что вы опять решились лгать. Оставим это, Георгий Николаевич; не думайте, что я ждала вас, чтобы сделать вам сцену из-за вашей... лю-бов-ни-цы...-- с трудом выговорила она обидное слово.-- Сцен больше не будет. Живите как хотите. Только отпустите меня, Георгий Николаевич!
-- А, сколько жалких слов! Куда я отпущу тебя? и зачем?
-- К сестре, в Москву. Я лишняя здесь, Георгий Николаевич.
-- Евлалия! Не говори глупостей! Жена не может быть лишнею в доме мужа.
-- Да, до тех пор, пока у мужа нет любовницы.
-- Опять?! Неужели ты никогда не перестанешь повторять эту безобразную и несправедливую -- слышишь ли ты? -- я готов хоть сто раз поклясться!-- несправедливую выдумку?
-- Что это безобразно -- ваша правда, но что справедливо,-- это уж моя правда. Довольно, Георгий Николаевич! Не защищайтесь и не бойтесь огорчить меня вашею откровенностью. Незачем вам больше играть со мною в прятки, вы отпущены на волю,-- я уже не ревную вас.
-- Не ревнуешь?..-- Георгий Николаевич растерянно посмотрел на жену,-- что ты хочешь этим сказать?
Лицо Евлалии потемнело: ей стало тяжело и гадко.
-- Посмотрите, Георгий Николаевич, что вы за человек!-- сказала она с невольным презрением в голосе,-- сейчас вы негодовали, как я смею подозревать вас, делать вам сцены. Я успокаиваю вас, говорю, что ничего не имею против вашего поведения, и вас тотчас же взяло за сердце: что это значит? как? отчего же она меня не ревнует? зачем же она, обладая таким сокровищем, как я, не дрожит за свою собственность? почему она, видя, как любимый муж возвращается от любовницы, не плачет, не проклинает? как она смеет быть спокойной?.. Вы кричите, бранитесь, топаете ногами, когда находите меня в слезах, но -- вот я перестаю плакать -- и вам уже недостает моих слез; ваше самолюбие скучает по ним.
Брагин покраснел и, обиженный, гневный, тоже заговорил на "вы":
-- Поздравляю вас,-- возразил он с попыткою на холодную насмешку,-- вы делаете быстрые успехи в психологии. Вы глубоко проникли в тайны моего сердца. Разумеется, если вы ухитрились найти в нем такие гнусные наклонности, то это -- достаточная характеристика вашей любви ко мне. Тогда, пожалуй, вы правы: наша совместная жизнь становится невозможною.
-- Потому-то я и прошу вас: отпустите меня, Георгий Николаевич!
-- Но ведь это призраки, Лаля! ведь это бред расстроенного воображения!-- горячо крикнул он, ударив рукой по столу.
-- А кто же виноват, Георгий Николаевич, если оно у меня расстроено?
Брагин молчал.
-- Я и не смею утверждать, что я вполне нормальна,-- продолжала Евлалия,-- наша супружеская пытка тянется долго, нервы мои разбиты, и я теперь криком кричу от мелочей, тогда как прежде умела молчать, глотая крупные оскорбления. Но вся наша жизнь слагается из этих мучительных
мелочей, и я принуждена кричать целыми днями. Моей любви не достало на новую муку,-- она погасла. Я не в силах более тратить свою душу на такую жизнь. Разойдемся!
-- Но я тебя люблю!-- прошептал Георгий Николаевич.
-- Я верю, что вы меня как-то там по-своему любите. Представьте: верю! Верю, несмотря на ваше ужасное, оскорбительное отношение к моей любви, несмотря даже на ваших любовниц. Да, вы любите меня, но какая эта любовь! Боже мой!.. Ваша душа -- вся из клеточек: в одной больше простора, в другой -- меньше, и в каждой отведено место кому-нибудь. Здесь Евлалия, там Дзедзиц, там еще кто-нибудь. Нынче больше клеточка Евлалии, завтра -- Дзедзиц... И это вы зовете любовью! Я знаю очень хорошо, что вам жаль меня потерять; но вам жаль было бы потерять и Дзедзиц. Вы со своим и огромным, и мелким самолюбием не можете понять -- как это женщина в состоянии вас оставить? Самому вам унижать любовь -- ничего не стоит, вы даже не замечаете, как вы ее топчете ногами. Но чтобы вашею влюбленностью или привязанностью пренебрегли,-- ах, этой опасности вы не любите! Это для вас унижение, обида, ужас. Вы тогда способны употребить всю силу своего мужского обаяния, чтобы вернуть к себе женщину, вы даже способны вообразить на несколько недель, что любите ее одну, и будете воображать до тех пор, пока не убедитесь, что она опять прочно закрепостилась вам... А тогда то же самое легкомысленное самолюбьице толкнет вас искать побед над первой встречной, над первой новой знакомой!
-- Лаля, ты жестока ко мне!-- тихо возразил Георгий Николаевич,-- я легкомысленный, может быть, даже пустой человек, но я не развратник...
-- Ах, если бы вы были развратник!.. Я оплакивала бы вас -- винила бы природу, темперамент, но подыскивала бы вам оправдания... А теперь? что я могу сказать теперь? Ведь вы даже не страстный человек: в самые пылкие минуты увлечения в вас есть что-то холодное, неискреннее, вы словно любовную роль читаете. В вас простоты нет, непосредственности нет. Вот вы любите меня... а забывались ли вы когда-нибудь в моих объятиях? была ли у вас хоть одна такая минута, что вы, я -- вот и весь наш мир? Влюбись вы в кого-нибудь так сильно, я не осталась бы с вами, но хоть ушла-то бы от вас без обиды в сердце. Ушла бы огорченная, но не оскорбленная. А теперь? Любить, как я вас любила! Проникнуться вами в каждой своей мысли! И взамен получить от вас только сознание моей неотъемлемой принадлежности вам! Взамен -- быть свидетельницей какого-то смешного донжуанства с каждой новой женщиной, словно ради пополнения списка! Нет, это слишком! Вы как-то раз сказали мне: "Я не виноват, что женщины меня любят..." Да ведь вы ищете их любви, напрашиваетесь на нее; она -- ваш воздух, в ней -- ваша гордость! Остановите свою мысль в любую минуту -- вы поймаете себя на мечте о какой-нибудь женщине, которая еще не ваша, еще борется с вашим обаянием... может быть, даже и обо мне: ведь вы всегда влюблены в меня, когда я сопротивляюсь вашей любовной власти! Нет, Георгий Николаевич, быть соперницей целого мира -- я не чувствую ни сил, ни охоты. Прощайте, милый мой duca di Mantova! {Герцог Мантуи! (ит.)} Оставляю вас со всеми вашими Джильдами и Мадленами! Моя любовь стоит чего-нибудь получше!
-- И ты пойдешь искать это свое "лучше"?!-- с испугом воскликнул Брагин.
-- Нет, не бойтесь: этого удара ваше самолюбие не получит. Как, однако, вы плохо меня знаете! Тут,-- она показала на сердце,-- вспыхнуло однажды пламя... Думала я, что в честь полубога зажглось оно, и ярко разожгла, раздула его. Полубог оказался дутым истуканом... да! да! из звонкой меди... Прав был покойный Антон Арсеньев, когда писал мне о вас в своем завещании... Гореть костром пред красивым божком,-- нет, это не для меня!.. Затушить бы пламя, да уж поздно было! Горело оно, горело, пока не сожгло всего сердца... Теперь уже кончено! Нечему гореть! Не вспыхивает сердце пред разбитым истуканом, да не загорится и для нового полубога! Умерло во мне все то, умерло, умерло!.. Нечем любить...
Она закрыла лицо руками.
-- Евлалия...
Брагин шагнул к жене. Она быстро отступила.
-- Не подходите... Я знаю: у вас есть какой-то проклятый дар будить во мне привычку к вам... Сколько раз я,-- оскорбленная вами, презирая вас,-- когда вы начинали целовать мои колена, сколько раз я забывала свою обиду, свое негодование и против совести смирялась пред вами... И для чего? Для того лишь, чтобы назавтра новая пощечина, новое унижение, снова необходимость говорить вам горькие слова; а у вас -- новые красивые фразы и слезы...
-- Евлалия! так строго не судят за легкомыслие... Ты знаешь, способен ли я умышленно...
-- Георгий Николаевич! Одумайтесь! Что вы говорите? Да разве может быть легкомыслие в любви? Разве человек имеет право быть небрежным к любви? Вы хорошо знали мои взгляды, когда брали меня; знали, что я все извиняю, кроме несерьезного отношения ко мне. Я не игрушка и не содержанка: я -- жена. Деньги, положение -- мне безразличны. Мне за мою душу -- душа нужна. Меня любить надо. Вы знаете -- слишком хорошо знаете!-- что я вся жила любовью к вам... и не стыдитесь сознаваться, что топтали эту любовь в грязь -- по легкомыслию! Это хуже всякого злого умысла. Когда человек злоумышляет, он ненавидит; когда небрежен, он презирает. Я не гожусь для презрения.
Евлалия быстро пошла к дверям.
-- Я запрещаю тебе уходить!-- крикнул Брагин, бросаясь вслед за нею.
Евлалия обернулась.
-- Зачем я вам? -- спокойно возразила она.-- Нового мы ничего друг другу не скажем.
-- Ты так много обвиняешь и не желаешь выслушать оправданий?
-- Нет. Я ничего не жду от них. Я все их вперед знаю: имела время выучить наизусть за шесть лет. Прощайте!
-- Евлалия! Полно! Что ты, в самом деле, задумала, наконец?! Ведь это же скандал. Мы станем для всех притчею во языцех.
-- Для кого -- "для всех"? Для ваших подруг, товарищей, поклонников? Для вашей "улицы"? И пускай. Я вашу улицу презираю. А что будут думать и говорить обо мне, как станут смеяться надо мною презренные людишки,-- какая мне важность? Пустопорожней болтовни только трусы боятся.
-- Но как же я то, я останусь жить с этой улицей? Ведь съест она меня, Евлалия, живьем заглотает!..
-- Вы простите, Георгий Николаевич, но мне до вас нет решительно никакого дела.
-- Нет дела до меня? Евлалия! Это уж не по-женски жестоко!
-- Вы сами меня обучили этому, сами этого от меня всегда хотели и требовали. Было время, когда мне до всего у вас было дело. До всего -- от вашего творчества до плохо пришитой пуговки на вашем жилете. Моим делом был ваш комфорт -- и внешний, и нравственный. Я гордилась уходом за вами -- ролью жены и друга хорошего, талантливого человека. Ваша общественная репутация была мне дороже своей: только темные ночи да подушки мои знают, сколько слез я пролила, когда таяла эта репутация, как льдина под солнцем. Я пыталась вас спасти от самого себя -- вы видели в этом насилие. Вы сердились, выходили из себя, требовали свободы... Извольте: вот она пред вами -- полная, безграничная свобода,-- что хотите, то и творите! Вы ничем больше не можете ни обидеть меня, ни огорчить. Отчего же вы так испугались этой свободы? Я дарю вам именно то, чего вы добивались все шесть лет нашего брака. Вы приучали меня изо дня в день к мысли, что вы -- мой муж -- не мое, женино, дело. Идея эта была мне противна. Я боролась с нею, сколько могла, но вы победили. И вот я говорю вам: да, вы правы! вы, действительно, не мое дело... А вас возмущает!
Брагин сидел, поникнув головою на грудь, с пепельным лицом и мертво устремленным на клетку паркета взором. Ему было холодно и жутко. Он чувствовал, что возражать ему нечего, а мольбы, клятвы и обещания уже не помогут. Слишком часто, слишком беспощадно и подолгу натягивал он терпеливые струны этой чуткой, как арфа, женской души,-- и вот они зазвенели в последний раз жалостным предсмертным стоном, оборвались и повисли бессильными, ни на что не властными и не пригодными нитями...
-- Один я буду, Лаля! Совсем один!-- шептал он с дикой тоской.-- Не ты одна уходишь от меня -- правда жизни уходит с тобою. Ложь и тьма впереди, а во тьме-то -- совы да летучие мыши...
Евлалия молчала.
-- Что же ты намерена делать на свободе? -- с усилием спросил Брагин; он старался овладеть собою, но губы его тряслись, а голова горестно качалась из стороны в сторону.
-- Еще не знаю. Приеду в Москву -- опомнюсь: разберусь сама с собою, а там... Дела для женщины на Руси много. Мне Кроликов давно обещал дать большую ответственную работу. Школа так школа! Деревенская столовая так столовая. Холерный барак так холерный барак. Мне все равно. У меня есть взгляды, есть правила, есть охота работать и быть полезною, а призвания нет. Призвание -- удел вождей, а я и на веру сумею пойти к делу как зауряд чернорабочая. Друзья у меня есть. Друзья меня ждут. Пойду к друзьям. Что прикажут, то и буду делать. Во что запрягусь, то и повезу. Но лишь бы к живому делу, подальше от здешних ваших игрушечных фраз и вашего самодовольства.
-- Когда ты едешь?
-- Сегодня вечером. Паспорт ты вышлешь мне в Москву, к сестре.
-- Да... да... Ах, Евлалия, Евлалия! Разбилась, голубка, наша жизнь! А какая могла быть хорошая жизнь!
-- Кто же виною? Если бы ты не разрушил нашей семьи, я никогда не ушла бы от тебя: я создана для семьи и выше ее идеалов не знаю. Но семьи нет -- значит, надо искать другого начала, другой опоры в жизни. Ваша распутная уличная суетня мне мерзит.
Глаза Брагина загорелись внезапным вдохновением.
-- Евлалия!-- сказал он.-- Что я потерял тебя -- я понимаю. Я мирюсь с этим, хотя ты и поверить не можешь, как горько мне: сердце стонет, душа стонет, ум вне себя. Ты меня не любишь. Но бывает, что,-- "хоть арфа сломана, аккорд еще рыдает..." -- есть такой красивый стих... твоего любимца, покойного Надсона, Евлалия! Могу ли я еще надеяться, что верну тебя к себе? Не сейчас -- так через год, два, три года... пять, десять лет... все равно! Потому что я себя знаю: с этого дня на моем небе опять не будет другой звездочки, кроме тебя. Вернешься ли ты ко мне тогда? вернешься ли?
Евлалия размышляла. Лицо ее прояснилось, в глубоких синих глазах -- против воли -- светилась нежность.
-- Вот что я тебе скажу, Георгий. Сама я к тебе никогда и ни за что не приду: ни волею, ни неволей. Хоть и захотела бы, а переломлю себя и не приду. Но есть у нас в народе сказка такая. Вызволила царевна царевича из подземельного царства на белый свет. Обещал царевич царевну век любить и душа в душу с нею жить. А вышел на белый свет, увидался с родней, с друзьями, с толпою людскою,-- и думать о царевне забыл. Оскорбилась царевна, заплакала, обернулась горлицей и полетела в тридевятое царство. Опомнился царевич, хватился невесты, да уж поздно! И пришлось ему идти в тридевятое царство, трудами и муками добиваться сызнова того, что само далось было ему в руки даром. Знай одно, Жорж: я никогда никого другого не полюблю, как любила тебя. А ты... ты свою царевну потерял -- ищи же ее теперь в тридевятом царстве! Сумеешь найти -- умей взять; а сумеешь взять -- она опять будет твоя... До свиданья... Нет, не бросайся ко мне... Вечером, на вокзале я тебя -- на прощанье -- поцелую... А теперь не надо.
Евлалия скрылась за дверью.
Брагин тяжело опустился в кресло. Стоны и вопли кружились в его голове.
"Права, во всем права...-- думал он.-- Да, потерял царевну... в тридевятое царство надо идти. И пойду! И найду!.. Ах, растратили мы наше счастье! не сберегли мы его, милое, хорошее, чистое!"
И в вихре этом была лишь одна неподвижная точка, и из нее какой-то голос-зловещатель, однозвучный, равнодушный и назойливый, гудел Георгию Николаевичу тупым колокольным звуком, как и тот колокол, что на улице, за окном, уже сзывал людей к ранней обедне:
-- Один ты, брат, теперь остался... один... один... один...
II
1898
Вчера антрепренер московского увеселительного сада "Мое вам почтение" заявил своей труппе, что, если дожди не прекратятся, ему остается один исход: застрелиться. Сегодня дождь лил с такою силою и постоянством, точно хотел Убедить мрачно созерцавшего пустой сад антрепренера: "Зачем тебе, братец, стреляться,-- тратить деньги на револьвер? Я тебе таких луж налью, что -- дешево и сердито утопишься в любой за милую душу..."
Открытые сцены не работали. В закрытом театре человек шестьдесят публики, перезябшей, с зонтами, в теплых пальто, смотрели мрачно и с непримиримою враждою какое-то глупейшее "Обозрение". Был один из тех спектаклей, когда между сценою и зрительным залом чувствуется глухая взаимоненависть. Когда публике -- будто совестно, что она крохотною горсточкою ротозеев выбралась из целого огромного города в такую мерзейшую погоду когда добрый хозяин пса на улицу не выгонит, смотреть совсем никому не интересное и не нужное представление. Когда артистам до злобы противно, что они -- человек двадцать солистов, человек сорок хора, человек сорок оркестра, вся огромная человеческая машина театра -- должны весело зябнуть в ярко освещенном, мишурном бараке, петь, играть, кричать, дурачиться без всякой надобности и выгоды для себя пред мрачною разбросанною горсточкою людей, числом в зале меньше, чем в оркестре и на сцене, и представляющих собою "публику" -- подлую публику, которая "не ходит" и завтра пустит антрепризу без штанов, а труппу выкинет на улицу... Сцена презирала нищенский зал и валила пьесу через пень в колоду. Зал чувствовал презрение, злился, ненавидел и мстил сцене таким гробовым молчанием, что уж лучше бы шикали!
В антрактах -- долгих, ленивых, томительных -- с вялою стукотнею плотников за закрытым занавесом, с громким разговором хористок, со всеми зловещими симптомами театра, безнадежно умирающего и уже потерявшего дисциплину,-- публика почти вся оставалась на местах. Не более десяти человек выходили блуждать по внешним галереям, чтобы наблюдать густую зыбкую сеть серого дождя, пронизанную электрическим светом, и сквозь нее унылые огни ресторана с сонными "шестерками", дремлющими либо ругающимися без почина.
В числе смельчаков, рискнувших проникнуть в эту безрадостную обитель под барабанный бой ливня по зонтам, оказался господин средних лет, среднего роста, средней наружности, среднего сословия и, заметно, провинциал из средней же России. Бородка у него была средняя -- жидкая и рыжая, пальто среднее -- серое и модное, глаза средние -- серые и торговые, и котелок средний -- русской фабрики и надетый на лоб. Господин выпил две рюмки водки, закусил семгою и, расплачиваясь с буфетчиком, обнаружил довольно содержательный бумажник. Покуда он укладывал в карман достояние свое, дружно сопровождаемое почтительными взглядами и буфетчика, и шестерок, в хозяйском углу буфета появилась пара, к которой средний господин немедленно приковался взорами с жадным любопытством и глубоким вниманием. Кавалер в этой паре был тот самый злополучный садовый антрепренер, которому предстояло застрелиться в случае, если дожди не прекратятся. В сухую погоду он был, вероятно, очень красив и даже величав с своею великолепно крупною фигурою, подвижным бритым лицом и умными еврейскими глазами. Но сейчас был похож на мокрого пуделя -- притом на расплюевского: который не выдержал трепки и сбежал. Даму, не столь его сопровождавшую, сколь преследовавшую, средний господин только что бесконечно видел на сцене в "Обозрении": она последовательно изображала Сокольницкую рощу, Лопнувший водопровод, Фигнеристку, Декадентку, Телефонную барышню и Газетную утку. И средний господин, уже при первом ее появлении, настолько заинтересовался этою высокою, худощавою блондинкою, что даже пересел из не совершенно пустого седьмого ряда кресел в совершенно пустой -- третий. Играла блондинка очень хорошо,-- даже средний господин, далеко не знаток по части искусств, понял, что эта "умеет лучше всех", и одобрял с чувством какой-то особой и как бы домашней гордости. Но голос у артистки был старый, сорванный, а сама она казалась усталою и истощенною. Звали ее по афише Каирова-Нельская.
-- Душа моя, душа моя,-- восклицал удрученный антрепренер, стряхивая веду с пальто и тем еще более уподобляясь мокрому пуделю,-- вы, мумуля, удивительная, право, женщина... Но если же невозможно? если я вам говорю, что невозможно?
Женщина смотрела ему в упор в самые глаза своими серыми, холодно и сосредоточенно злыми глазами и повторяла однозвучным, искусственно-спокойным, твердым, неотступным голосом:
-- Сорок три рубля... Сорок три рубля... Я не отстану... Мне нельзя вернуться домой... Сорок три рубля.
-- Сорок три рубля?!
Бедный пудель поднял лапы к небу.
-- Откуда же я возьму вам сорок три рубля? В кассе сто четыре, а вечеровой расход, вы сами знаете, пятьсот шестнадцать...
-- Мне вашей арифметики не надо. Мне нужны сорок три рубля.
-- Мумуля, Богом прошу вас: переждите! Разве вы не видите, что я уже застегнутый хожу и перчаток не снимаю? Не как антрепренер, как товарищ, прошу: переждите,-- видите, какое несчастье! Так и льет, так и льет... Войдите в мое положение, мумуля.
Блондинка злобно огрызнулась.
-- Я и то вхожу, Михаил Львович, и тоже говорю с вами не как с антрепренером, но как с товарищем... С антрепренера -- вы мне семьсот десять должны, а я у вас сорок три прошу, потому что мне без них -- хоть удавиться...
Антрепренер сделал отчаянный жест.
-- Э! Я завтра сам застрелюсь! Видите?
Он ткнул перстом к тучам небесным. Блондинка презрительно засмеялась.
-- Про это барометрическое самоубийство я давно слышу... Вы в следующее обозрение новое действующее лицо введете: Барометрический самоубийца... будет иметь успех... Сказок мне не рассказывайте, а сорок три рубля подайте... Мне в квартиру вернуться нельзя... Сорок три рубля...
-- Сядем,-- вдруг нахмурился антрепренер и дернул ее за руку.
С лица его сразу сошла вся актерская, показная условность, и оно стало искреннее, отчаянное, убитое. Он зашептал на ухо Каировой-Нельской, что сегодня, чтобы спектакль состоялся, ему пришлось заложить часы, запонки, кольца, жалованный перстень, и единственным ресурсом на завтра остается бриллиантовая булавка в галстухе; что, за исключением вечерового расхода, к немедленной уплате,-- иначе вмешается полиция,-- у него остается в кармане шестнадцать рублей: хотите половину? В кассе сидит кредитор, положил лапу на сбор и ругается, что гроши, да еще спасибо, что терпит,-- у него исполнительный лист, мог бы привести судебного пристава.
-- Дожди все унесли. Разве, когда были сборы, я отказывал? Дожди все унесли. Даже заложить нечего. Булавка, вы сами театральный человек, понимаете: это мундир, символ. Снять ее -- все равно, что публиковать в газетах: прогорел, банкрот, конец антрепризе...
Все, что говорил антрепренер, была правда, и Каирова-Нельская понимала, что правда, но не могла примириться, что правда. Она судорожно мяла в руке синенькую и зелененькую бумажки и шептала:
-- Восемь рублей... Ну а тридцать пять я откуда возьму? Восемь, а мне надо сорок три...
Антрепренер с искаженным лицом, со слезами на глазах сорвался со стула таким искренним движением отчаяния, какое никогда не удается даже самому великому артисту на сцене, а если бы удалось, то стены театра развалились бы от рыданий и аплодисментов,-- беспомощно взмахнул руками и быстро пошел от актрисы. Она поняла, что гнаться за ним бесполезно: человек выпотрошен дочиста,-- и только бессильно выругалась ему вслед. Нужда проклинала другую нужду. Нищета ненавидела другую нищету -- зачем обнищала!
Каирова-Нельская осталась сидеть у столика, понурая, пришибленная. Наблюдавший за нею издали средний господин видел, как спешно моргают ее покрасневшие глаза, кривятся тонкие губы, втягивается в худые щеки длинный, узкий нос. Она была готова разрыдаться, но овладела собою, судорожно обмахнула лицо платком, приободрилась, встала и пошла... Средний господин снял котелок и держал его на отлете.
-- Имею честь кланяться... Лидия Юрьевна!.. вы меня не узнаете?
С растерянного лица актрисы мгновенно исчезли все следы волнения, и все оно заиграло казенным, безразлично-улыбающимся, сладко-любезным выражением -- маскою людей сцены, когда они соприкасаются с безразличными им людьми публики.
Средний господин любезно журчал:
-- Позвольте о себе напомнить... Встречались с вами лет десять тому назад -- у Арсеньевых... Помните Софью Валерьяновну Арсеньеву? В гимназии вместе учились... Так вот-с... я ее супруг... Тихон Гордеич Постелькин... Я ее супруг...
Лицо актрисы озарилось все тою же казенною радостью, только градусом выше:
-- Боже мой! Ну конечно!-- воскликнула она, подавая руку в довольно заношенной и уже штопанной перчатке.-- Еще минутка,-- и я вас отлично узнала бы... Так вы муж Соньки? моей Соньки?.. Ах, милая! толстая! славная... Ну где она? Как она? Что она? Расскажите, расскажите... Я так рада о ней слышать. Соня! Душечка Соня! Мы были такие друзья... Рада, необычайно рада вас встретить, Егор Авдеич...
-- Тихон Гордеич,-- едва успел вставить Постелькин в поток слов, которые актриса выбрасывала, как машина показной радости -- добросовестно, как машина, и бесстрастно, безразлично, как машина.
-- Тихон Гордеич,-- поправилась сбившаяся машина и затрещала далее, далее...
-- Как это вы попали к нам в сад в такую погоду? -- спрашивала Лидия Юрьевна пять минут спустя, сидя с Постелькиным за тем же столиком, на кагором, однако, теперь возвышалась бутылка шампанского. Буфетчик ходил на цыпочках и смотрел во все глаза: шампанское в умирающем саду давно уже не было в спросе.
-- Да что же-с? Приехавши сегодня из города Дуботолкова. Многих знакомых в Москве не имею. Надо же куда-нибудь деваться, вечер убить... И вдруг -- такая неожиданность... чрезвычайно приятная встреча... Но только...-- он поежился, оглядываясь кругом,-- надо сожалеть, что у вас здесь так пустынно и... и даже холодно...
Лидия Юрьевна отвечала с гримасою отвращения:
-- А! Уж и не говорите! Мерзкая погода, мерзкие дела, мерзкие люди... Одно отчаяние!..
Постелькин кашлянул...
-- А вы, Лидия Юрьевна, как прекрасно играли сегодня...
-- А! Что там играть? -- неожиданно искренним звуком вырвалось у актрисы.-- Балаган, ломанье... Не надо об этом... если бы вы меня в моем настоящем деле видели... в драме, в комедии... А это -- так... фуксом, для прокорма бренного тела в голодный сезон... О-о-ох! Только что-то уж очень много их наступает, этих голодных сезонов... Начинаю даже забывать, бывали ли сытые... И такое иногда мне сдается, что -- которые будут сытые -- ау! уже не для меня... Выхожу в тираж!.. Использованная марка, как говорил когда-то Макс Квятковский... помните его?.. Объект погашения!
Постелькин опять скромно кашлянул.
-- Я, Лидия Юрьевна, так счастлив, что имел удовольствие вас встретить... И так желательно продолжить... вспомнить, поговорить...
Она взглянула на него насмешливыми, проницательными, кокетливыми глазами Лцдии Мутузовой былых, молодых времен:
-- Так, так и так, что вы приглашаете меня ужинать в "Эрмитаж"? не правда ли? Et patati, et patata? {Картошка да картошка? (ит.)}
-- Если позволите,-- обрадовался Постелькин,-- именно таково было мое намерение, но -- извините -- как будучи застенчив, я не умел выразить... Будьте милостивы не гневаться...
-- О, помилуйте! За что же? Это совсем не так необыкновенно, как вы думаете... Но, если я приму ваше приглашение, господин Постелькин, то -- как же? Сонька-то на этот наш ужин не обидится ли? Сонька-то, Сонька-то что скажет?
Постелькин улыбнулся весело, хитро и смело:
-- Что поминать-с! Мы в Москве, а Софья Валерьяновна в Дуботолкове...
-- Следовательно, семь рек вы уже переехали и от супружеской верности свободны? Ха-ха-ха!
-- Ха-ха-ха! За ваше здоровье-с.
-- Ха-ха-ха! Merci... Хорошо, едем ужинать в "Эрмитаж"... И тра-та-та! и тра-та-та!.. Не все ли мне равно? Вы хоть что-нибудь интересное расскажете... Слушайте! Что вы стали богатый человек -- это я вижу: иначе вы не приглашали бы актрису ужинать... Но сейчас-то в кармане с собою денег у вас довольно? Смотрите! Я ведь, если разойдусь, разорительница...
Постелькин скромно улыбнулся.
-- Авось выдержим.
Лидия сощурила на него глаза,-- от актрисы в ней ничего уже не осталось, сидела смелая, наглая, вызывающая кокотка.
-- Вот такие ответы я люблю. Стало быть, вы, мой друг, не из новичков? Всякие марки пробованы?
Постелькин пожал плечами.
-- На что же и деньги?!
Уходя с ним под руку из сада, Каирова-Нельская у кассы окликнула антрепренера.
-- Миша!..
-- Мумуля?
-- Пустите-ка меня на минутку, Тихон Гордеич... Миша, ты прости, что я так сердито с тобою давеча... В самом деле, уж очень к горлу подступило... деньги были нужны до зареза... Извини, голубчик. И восемь рублей, что поделился... спасибо... возьми назад... Твоей Ревекке нужнее...
-- Мумуля, глупости... Мумуля, зачем же?.. Мумуля, я, конечно, очень благодарен, но ты... Мумуля, как же ты? -- шептал смущенный и более чем когда-либо мокрый пудель.
Лидия указала глазами на спину скромно поджидавшего ее Постелькина.
-- Мне не надо... у меня будут...
Антрепренер смотрел им вслед, как сели они в закрытую пролетку лихача, и горло его было стиснуто мучительным удушьем, а сердце горело жгучим ядом того бессильного, оскорбительного, гневного стыда, от которого у несчастных седеют волосы и сокращаются годы.
* * *
В номере "Эрмитажа" -- не того знаменитого "Эрмитажа" с Трубной площади, где в Москве бывают все, но еще более знаменитого в своем роде "Эрмитажа" с бульварного подъезда, где бывают "пары",-- было много и хорошо съедено, жадно и обильно выпито. Постелькин развеселился, как сытый кот. Лидия, довольная, чуть-чуть хмельная, валялась на диване позади стола с остатками ужина и ведерками, в которых мерзло шампанское,-- звала и спрашивала:
-- Итак, вы в своем Дуботолкове процветаете? Сразу видно. Великолепный вид имеете, откормлены на диво... И одеты как джентльменски -- большой и солидный шик пущен... Так-с!.. Бумажник-то хорошо набит, значит?
-- Благодарю вас: живем, не жалуемся.
Постелькин приосанился.
-- Состою гласным... на ближайших выборах ставлю кандидатуру в городские головы... просят!.. Надо послужить обществу... отказываться от мира нельзя!
-- А не прокатят на вороных? -- с язвительностью оскалилась на него Лидия.
-- Не рассчитываю,-- задумчиво протянул Постелькин.-- Потому что -- видите ли, между избирателями некому против меня быть. Так как, изволите ли понимать, которые, так сказать, черная сотня в большинстве связаны со мною по моим торговым операциям, и многие даже весьма задолжены по разного рода обязательствам...
-- В кулаке, значит, округу держите? Понимаю! Молодчина! Так и надо! Это я люблю! Душите подлецов! Это я люблю.
-- Не то что в кулаке, а разумеется -- порядок нужен. Нельзя без порядка.
-- Еще бы! еще бы!.. А уезд-то, должно быть, темный? Интеллигентной оппозиции нет?
-- Совсем напротив,-- обидчиво возразил Постелькин.-- Наше земство даже очень просвещенное. Из первых в России. Дворянство у нас, правда, небогатое, но интеллигенции в оном сколько угодно. Из новых землевладельцев есть люди образованные, молодые купцы... Чрезвычайно какой развитой город!.. И уезд, и город... Но интеллигенции никак нельзя быть против меня. Первое, что я на школы хорошо жертвую, а главное -- каждому в уезде известно, что я женат на родной сестре Бориса Валерьяновича Арсеньева... Согласитесь: не всякому это дано... и... и... и кого же они в состоянии мне противопоставить?..
-- Разумеется, разумеется...
-- Я, Лидия Юрьевна, не хвастая, скажу: я не только городу, всему уезду благодетель... Больница... школа... что прикажете!.. Потому что -- очень немного оно для нас составляет -- весьма даже ничтожный процент на весь оборот...
-- Процвели! процвели, почтеннейший! даже завидно видеть, как процвели! А позвольте нескромный вопрос: это откуда же пошло расти -- все с Сониных капиталов?
Постелькин поежился.
-- То есть -- как вам сказать? -- сказал он не без гордости.-- Я на Сонины капиталы никогда не рассчитывал. В то время, когда нам жениться, она ведь была вроде как проклятая от своего родителя, и из дома -- вот вам мое честное слово -- я ее, как говорится, в одной рубахе взял... Ну а потом... Валерьян Никитич в Париже в одночасье померли без завещания... Антон Валерьянович тоже окончили жизнь в безумном доме... Боря ушел в каторгу -- так оно все к одному месту и сплылось... Соня вышла, действительно, как бы общая наследница.
-- Стало быть, арсеньевское состояние теперь у вас в руках?
-- Да ведь какое состояние... только что моя оборотливость... а то -- руина!
-- Ну, знаете, все-таки!.. Не знаю сколько -- один, два, три, уж, конечно, не меньше, как с пятью нулями!
-- Я теперь в Питер пробираюсь с большими хлопотами,-- сказал Постелькин, пропуская замечание Мутузовой мимо ушей,-- вот вы женщина, можно сказать, много испытавшая и знающая свет, посоветуйте-ка: оправдаю себя в своем намерении или нет? Изволите ли видеть: жена моя Софья Валерьяновна -- последняя в роду дворян Арсеньевых... так я говорю или нет?..
-- Позвольте, а Борис?
-- Борис -- жив ли, нет ли, никому из нас о том неизвестно... да он и прав лишен... стало быть, не в счет... да!
-- Ну-с?
-- Собираюсь искать в Питере, чтобы не дали угаснуть древнему дворянскому роду... Помилуйте! При Иване Грозном... при Дмитрии Донском... Разве можно?..
-- Ангел мой, но если они вымерли?!
-- Позвольте-с! Софья Валерьяновна Арсеньева не умерла-с, а, напротив,-- находится в цветущем здравии, и она замужем, и имеет многочисленное потомство-с...
-- Ах, вот что! Вы о передаче фамилии думаете просить? Это не пройдет, мой друг!
-- Не для себя-с, ибо я, будучи природный мещанин и ныне купец второй гильдии, свои пределы понимаю-с. Но для детей. Помилуйте! Почему детям не быть Арсеньевыми? Хотя я, родитель их, к несчастью, есмь природный мещанин, но полагаю, что они родились совершенно так же, как бы и дворяне?
-- Я уверена, что даже лучше... Что же? Дерзайте, валяйте... может быть, и достучитесь до своего -- вы, я вижу, парень не без характера... Арсеньевы-Постелькины! Постелькины-Арсеньевы! Грандиозно звучит, ей-Богу! Пожалуй, кто-нибудь из ваших потомков еще в графы выслужится... Граф Постелькин... c'est magnifique! {Это величественно! (фр.)}
-- Смейтесь, смейтесь, а дело-то серьезное!
-- Чего серьезнее... И сколько же столбовых дворян Ар-сеньевых-Постелькиных имеете вы предложить отечеству?
-- Детей у нас -- восемь голов-с: мальчиков пять... женского пола -- три-с: Наталья, Варвара, Агафья... И... Софья Валерьяновна опять в ожидании-с.
-- Славно! Для десяти лет брака лучше нельзя... То-то вы и шляетесь в Москву ужинать с актрисами... Израсходовалась небось Сонька-то при этаком производстве? Уродище стала?
-- Помилуйте! Зачем же? -- обиделся Постелькин.-- Конечно, годы... ну и располнели очень... Потому что спокойно живут,-- дел никаких не имеют, даже и хозяйством не правят... Сестрицу мою, Варвару Гордеевну, может быть, изволите помнить?
-- Еще бы!
-- Так вот она-с... При детях няньки-мамки. Софье Валерьяновна нет решительно никакого беспокойства в жизни.
-- Значит -- носи и рожай, рожай и носи?
-- Закон природы-с!
-- Ну, милый мой, скверно мне живется на свете, а с супругою вашею даже я жребием своим не поменяюсь...
-- Почему же? Оне довольны-с...
-- Это не жизнь, а коровник какой-то!
-- Скажете!.. Язычок-то у вас, Лидия Юрьевна, каков был, таков и остался... Вы да Максим Андреевич Квятковский, бывало,-- ну просто стрелы нашего общества...
-- Мало ли что бывало? Что было, то прошло. Есть только то, что есть. Есть Тихон Гордеич Постелькин -- будущий городской голова города Дуботолкова. Есть Лидия Каирова-Нельекая, актриса сада "Мое почтение", приглашенная оным Постелькиным ужинать, с расчетом поставить рога своей многорожающей, толстой, прискучившей и отдаленной супруге. Ну... и есть где-то в Ташкенте песчаный бугор, может быть, с крестом, может быть, и без креста, а под бугром -- кучка костей: вот вам и Макс Квятковский!
-- Царство небесное... умерли-с?
-- Нет-с, не умерли-с,-- со злобою передразнила Мутузова,-- а околели-с... Под забором, как собака... в канаве... Когда умер, отчего,-- никто не знает... Никто и не спохватился, как пропал из жизни человек... И тело-то нашли только потому, что из канавы вонять шибко стало... Я знаю! Я тогда в Баку с труппою была. Приезжие сказывали...
-- Жаль Максима Авдреича,-- вздохнул Постелькин,-- сердечный был человек... душевно жаль!.. С чего бы им так-с? Пили, что ли, очень?
-- Разумеется, спился, спутался... ну и, знаете, тоже с головою у него что-то было... вроде Антона-покойника... А главное,-- от тоски умер, от сознания, что жизнь прошутил, и никому не нужен, и никому до него дела нет... выдохшийся шут! клейменый! опозоренный! околевай как знаешь! Его этот каролеевский крах -- помните, на всю Россию шум был? -- и процесс потом, совсем доконали...
-- Сказывали мне, будто фальшивые векселя его руки тогда в банках оказались?
-- Какие там к черту -- фальшивые? Что он, Макс, получал, что ли, по ним? Просто -- покойнику Евграфу по дружбе бланки ставил, а тот учитывал...
-- Сказывали, однако, будто и на графиню Палтусову...
-- Да, и на графиню Палтусову -- тоже... что тут было со стороны Макса-бедняги? Евграф говорит: "Напиши, а то кредит упал, через неделю выкуплю и уничтожим..." Макс для приятеля -- на все... А приятеля -- угоразди нелегкая, трое суток спустя с лесов свалиться и Богу душу отдать... Ну с него-то на кладбище взятки гладки, а Макса -- на скамью подсудимых... Оправдать оправдали, потому что Пле-вако защищал, умел выяснить, что парень за дружбу погибает и ни копейкою не попользовался... Оправдали, но человек был покончен... Он тогда, говорят, прямо из залы суда на Хитров рынок прошел.
-- Зачем-с?
-- Находил, что теперь только там ему и место... Да и что, в самом деле? Родные не принимают, знакомые отворачиваются, руки не подают, участия ни в ком никакого... К Ольге Каролеевой пришел помощи попросить, потому что все с себя продал, жрать нечего... та ему через горничную пять рублей выслала... Вот еще, я вам скажу, цацочка-то вытанцовалась! Слышали, какую она теперь победу в Ницце одержала? За графа Буй-Тур-Всеволодова замуж выскочила! Сановница... черт ее подери! А Рутинцев -- личным секретарем его превосходительства или сиятельства... как его там, скота? Свиньи!
-- Сказывала намедни Агафья Михайловна, что было такое известие.
-- Агафья Михайловна?
-- Разве забыли? Агафья Михайловна Ратомская, Владимира Александровича супруга...
-- Ах эта! Ну что? где они?
-- Нашего уезда землевладельцы... Первое, можно сказать, у нас по округу хозяйство...
-- У Володи-то Ратомского? у поэта? Вот меняются люди! Не ожидала!
-- Да им-то бы -- где же? Нет, они себя от всего устраняют. Каковы были, таковы и остались... В кабинете сидят, стихи пишут, в журналах их много печатают...
-- Читала! Белиберда! В декаденты не смеет, от стариков отстал...
-- Вот вы как строго судите. А мы совсем напротив-с! В члены "Общества любителей российской словесности" недавно Владимира Александровича нашего выбрали... как же-с!.. Мы, которая интеллигенция, даже обед ему по этому случаю давали... всем Дуботолковом-с!.. Потому что,-- как хотите,-- из наших дебрей... лестно-с!.. Как же! Директор прогимназии чудесную речь сказал... многие даже прослезились... "То,-- говорит,-- нам особенно дорого в вас, высокоталантливый наш Владимир Александрович, что в наше буйное и развращенное время, когда бессмысленные мечтания безумцев, не получающих жалованья из государственного казначейства, развратно стремятся опрокинуть основы религии, общества и государства, и бушуют,-- говорит,-- зловредные бури, и ополчаются на столпы порядка песчаные смерчи,-- в то самое время ваши,-- говорит,-- стихи остались нежным и девственным оазисом, на фиалках коего сладко отдохнуть нам, благонадежным слугам отечества, переутомленным неусыпным усердием к трудам государственной службы..." Очень, очень красноречиво сказал!.. "Пью,-- говорит,-- за вас, дорогой наш поэт-дворянин! Пью,-- говорит,-- за ваше творчество! Пью,-- говорит,-- за вашу музу!"
-- Это -- кто же -- Агашка,-- что ли, музою-то оказывается?
Постелькин возразил с неудовольствием:
-- Сами вы давеча сказывали, Лидия Юрьевна, что -- мало ли какое бывало, а есть только то, что есть... Агашкою Агафью Михайловну поздновато дразнить. Истинно говорю вам: первое имение в уезде. Такой министр-баба вышла! У нас в уезде без ее совета мало что и делается... Право! Как Марфа Посадница какая-нибудь... так всеми и верховодит! Очень в большом у всех уважении и почете... Мужиков маленько слишком штрафами доезжает, ну и которых ссужает деньгами, либо хлебом, либо по инвентарю, так в проценте невыносимо жестока... но это что же-с? Дело хозяйское. Кто своему добру враг!
-- Небось ребятишек тоже полон дом?
-- Нет, Агафья Михайловна этого рукомесла не любят... Двое: мальчик и девочка... Забастовали! Оно -- надо правду сказать, умно-с. Какие дети по нынешним временам? Цены-то растут, растут... Помилуйте: говядина одиннадцать копеек!.. Немыслимо!
-- Вы у татар конину покупайте: воняет, но много дешевле.
-- Мы с своим состоянием, даст Бог, и без конины проживем, но, вообще говоря, невозможно-с... Помилуйте! Какое теперь кому есть обеспечение в своей жизни? Владимир Александрович правы, когда времен наших не одобряют... Все вразброд пошло, все пошатнулось... какая у кого нонче есть уверенность в своем завтрашнем дне?.. Владимир Александрович теперь спать не лягут, не пощупав собственными руками, хорошо ли во всех ставнях болты держатся... Уж я и то ему смеялся: "Полно, мол, тебе дурака-то ломать и труса праздновать -- атаманов-разбойников у нас в уезде нет".-- "Да,-- говорит,-- а вдруг -- революция?"
-- А вы даже на "ты"?
-- Еще бы! И имениями соседи, и в городе -- домик Агафья Михайловна приобрели,-- тоже соседи... Чего нам чиниться-то?.. Н-да-а... чудак-таки стал наш Владимир Алексадрович! Это -- когда в соседнем уезде пошел,-- может быть, слышали? -- школьный разгром? Господин Кроликов там один такой у нас орудовал. Отличный был господин, не знаю, за что его увезли. Я, признаться, никаких за ним художеств не замечал. Поп что-то донес, что мяса не ест, в церковь не ходит... Оно, правда, вокруг этого господина Кроликова что-то вроде скита либо секты какой или общежития сложилось... Ну и Евлалия Александровна Брагина -- сестрица Владимира Александровича -- туда увязла... Так Владимир-то Александрович в Москву ускакал...
-- Просить за сестру?
-- Нет,-- объясняться, что, мол, я с бывшею моею сестрою ни в каких близостях не состою, и неужели я могу пострадать за то, что она была моею сестрою? Ну там его успокоили, а у нас по уезду пошла ему кличка -- "бывший брат"... И еще такая тут шутка вышла. Покуда он в Москву ездил, Агафье Михайловне Бог дочку дал. Приезжает Владимир Александрович -- радостный: "Как назвали?" -- "Евлалией..." Так он за волосы схватился, и слезы в три ручья: "Что вы со мною делаете? За что погубили? Пропал я! Все пропало! Это дерзость, вызов правительству, насмешка над властями..." Инда уж Агафья Михайловна рассердились и на него прикрикнули. Конечно, между ними -- Агафьей Михайловной и Евлалияй Александровной -- ничего общего нет и быть не может, но только оне Евлалию Александровну почему-то ужасно как в памяти своей обожают, и это было ихнее непременное желание, чтобы дочку Евлалией назвать... А Владимир Александрович девочку и посейчас не любят...
Лидия слушала с гримасою отвращения -- скорбною и брезгливою.
-- И это Володя! Это Ратомский Володя!.. Постелькин продолжал:
-- Когда Евлалии Александровне начальство разрешило выехать за границу, то Агафья Михайловна и денег ей послали... у нее самой-то ведь гроша медного не осталось, все ушло в голода и недороды... Я и письмо писал от Агафьи Михайловны с просьбою деньги принять... Сама-то Агафьюшка наша -- как была: пером водить по бумаге не бойка, а от мужа скрыла... Как же! три тысячи рублей! Только Евлалия Александровна семьсот взяла, а две тысячи триста назад вернула... И эти две тысячи триста у Агафьи Михайловны всегда на отдельном счегу лежат. На случай, что Евлалии Александровне понадобятся... Такая уж странная ее симпатия!
-- А Кроликов этот умер недавно где-то на севере,-- сказала Мутузова.-- У нас один артист получает немецкую газету,-- я случайно прочитала... Он ведь известный был, там писали... От туберкулеза легких... Вы вот что скажите,-- по-соседски, как было дело: жил он с Евлалией или нет?
Постелькин потряс головою.
-- А ни-ни!
-- А Брагин уверен, что да.
-- Ни-ни-ни! Такое грешно даже и думать. Уж, знаете, мы в провинции посплетничать любим, а тут и случай был соблазнительный... На виду как в хрустальном дому, они жили -- и ничего-с! Работали в одном деле... только и всего!.. Не скажу, чтобы даже особенная дружба между ними замечалась... Все больше спорили... Авы господина Брагина давно ли изволили видеть?
-- Года полтора назад.
-- Как вас Бог свел?
-- Да совершенно так же, как с вами... чуть ли не в этом же кабинете и ужинали...
-- Может ли быть-с?!
-- Разве вы думаете, что я способна прельщать только дуботолковских городских голов?
-- Нет, не то, конечно, но... они теперь в такой славе!.. своя газета... говорят, сто пятьдесят тысяч подписки.
-- Да,-- небрежно сказала Мутузова,-- налетел из Петербурга в наш театр, как бог какой-нибудь... целая свита! Какие-то прихвостни... Какие-то женщины... Летят деньги, льется шампанское... потом -- льются слезы... Черт его знает! Тяжело с ним, милый человек... То -- орет, что он талант, и совесть пропил, и в золоте похоронил; то -- что никто его не понимает, а вот он -- погодите -- создаст такое новое слово в литературе, от которого мир ахнет... Горький Максим какой-то теперь появился... я не читала, не знаю... только Брагин его уж ругал мне, ругал, уж костил, костил... Как-то все выходило так, что два человека виноваты, что Брагину Россия заживо памятника не ставит: Евлалия, зачем убежала, и Максим Горький, зачем начал писать...
-- Вот и Владимир Александрович тоже имени этого господина Горького слышать не могут... и даже Стенькою Разиным его зовут!
Мутузова продолжала не то с грустью, не то с отвращением:
-- Обрюзглый, половина головы седая, в глазах красные жилки .. и сердце -- полное змей сосущих... Скажет удачное словцо -- и в ужасе, если не смеются... Затем, кажется, и свиту свою таскает за собою, чтобы всегда иметь готовые аплодисменты... Веры в себя никакой, уважения никакого -- весь сплетён из тоски и бахвальства... А шика много! Прислал мне после браслет, так я на него целый Великий пост прожила, покуда без ангажемента сидела... Вы такого, душа моя, не подарите!
-- Этого вы предвидеть никак не можете!-- любезно поклонился господин Посгелькин.-- Почем знать-с! Почем знать?
Лидия окинула его тусклым, скучным, насмешливым, злым взглядом:
-- Ах, значит, глядя по заслугам? -- сказала она, зевая и закладывая руку за голову.-- Хорошо, постараюсь угодить... А что, господин дуботолковский городской голова, который-то теперь у нас час?
-- Половина третьего...
-- Ого!.. Как время пролетело... Погодите! Не лезьте! Дайте мне допить вино... И налейте еще... И еще... Assez!.. {Довольно!.. (фр.)} Вот теперь все в меру и хорошо...
Лидия встала из-за стола с внезапным пьяным румянцем на худых щеках, с нехорошо заискрившимися глазами, с мрачною и вялою улыбкою на губах.
-- На востоке теперь давно день,-- сказала она, освобождая перед зеркалом от шпилек свои еще довольно густые и волнистые золотые волосы.
Удивленный Постелькин откликнулся:
-- Да, разумеется... То есть, собственно... где это на востоке?
-- А там... где они... Борис Арсеньев, Федос Бурст, Арнольдс... Арнольдсу поделом: всегда меня терпеть не мог и смотрел на меня, как бог на козявку... А Федоса Бурста мне часто жаль: славный был товарищ... Напрасно я его в мужья не скрутила!..
-- Бориса больше всех их жаль,-- глухо отозвался Постелькин.
Лидия насмешливо возразила:
-- Ну уж это в вас говорит родственное чувство! Да-с,-- продолжала она, беспечно покачиваясь на слабых, пьянеющих ногах.-- Да-с! Нечего сказать: весело и умно разменялось наше старое и когда-то веселое,-- помните, ведь было же весело? -- общество... Ранние могилы... камеры сумасшедших домов... тюрьмы... места, где клубится бес-пре-дель-ный Енисей... дикие браки... спившиеся или спивающиеся таланты... и -- pour la bonne bouche {На закуску (фр.).} -- средних цен садовая кокотка... Хорошо!.. Стоило жить поколению, черт возьми, стоило жить! Э, помогите же мне, наконец, стащить с себя это дурацкое фигаро...
-- Уж вы очень мрачно...-- пробормотал Постелькин, исполняя ее приказ.-- Не всем же так...
Она смотрела на него через плечо, злым, возбужденным взглядом с красного, мрачного лица...
-- О, конечно... Я забыла... Вам повезло, вам... Агашке повезло... вам...
И она с голыми, бледными руками, хохотала -- и хохотала долго, так что прыгали острые плечи и выдавшиеся бледно-желтые косточки на тощей груди...
Постелькин молчал, хмурился и думал с досадою: "Не уследил... эх, жалко... Позволил напиться... Пьяна..."
Но Лидия, как внезапно захохотала, так внезапно и перестала хохотать. Лицо ее отрезвело и снова покрылось тем шутливо-деловым выражением, полуласковым-полунаглым, с каким в саду "Мое почтение" приняла она от Постелькина ужин...
-- Ну, что же, милый мой дуботолковский городской голова,-- раздался голос ее, насмешливый и беспутный,-- если уж вы непременно решились поставить сегодня бедной Соне рога, то и... черт с вами! soit! {Ладно! Пусть так! (фр.)}
III
1901
Смерть тихо шла с востока к западу из города в город, из деревни в деревню и спокойною рукою гасила жизнь отходящего девятнадцатого века... И вот -- вошла она в просторную белую хату глухого степного городка над Енисеем и -- незримая -- положила свой палец на стрелку часов, быстро бегущую к полночи. И часы начали бить, а век умирать. И когда часы начали бить, три человека, бывшие в хате и следившие жадными глазами, как спешит роковая стрелка к полночи, встали на ноги -- каждый из своего угла, где сидели за работою,-- и подали друг другу руки.
-- Век умер!-- сказал один.
-- Век умер, а мы живы!-- сказал другой.
-- С новым веком, с Новым годом!-- сказал третий.
За стенами ревела и швырялась мерзлым песком дикая степная ночь, стучал мороз и волновалась черная тьма.
А трое -- держась за руки -- стояли и громко пели нестройными дрожащими голосами старый пушкинский гимн:
В глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье!
Не пропадет ваш честный труд
И душ высокое стремленье.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут, и свобода
Вас встретит радостно у входа.
И братья меч вам отдадут!
-- Это уже прошло: сибирские руды!-- весело засмеялся тот, который поздравлял с Новым годом, с новым веком. И был он седой, аж белый, и взъерошенный, и лохматый, и в пестрой, клоками седой, клоками черной, бороде,-- а из-под черных бровей радостно горели черные молодые глаза.-- Это, братцы мои, прошло,-- осталось позади...
-- Ну, положим, не очень-то позади, Боря!-- так же весело отозвался ему, снимая со стены гитару, богатырь в свинцовых от проседи волосах, любовно хлопая его по плечу рукою грубою, мозолистою, черною, как конское копыто.-- Не слишком-то далеко ушли мы от них, от сибирских руд... Взгляни за окно: не очень Ницца -- все она, кому мать, а нам мачеха -- Сибирь... морозная, бесснежная... б-р-р! сто лет буду жить,-- не сживусь: варнацкая сторона.
-- Федос! Неблагодарное существо! Вспомни,-- еще пять лет назад...
Богатырь не дал ему договорить, ударил по струнам и запел разбитым басом:
Долго я звонкие цепи носил.
Душно мне стало в горах Акатуя...
-- Да, это прошло,-- сказал третий, лысый, с апостольскою бородою по грудь, с белыми усищами, с серыми, грустными глазами. Прошли кандалы. Прошли сибирские руды. Только вместе с ними и жизнь прошла,-- вот что, мои милые. Из вас троих один я переломил пятый десяток, мне вчера исполнилось сорок пять лет. А ведь вы -- оба -- мальчики сравнительно со мною... И оба седые!
-- Эх, Федор Евгениевич!-- захохотал Бурст,-- волос глуп: белеет, дозволения не спрашивается... Ни ма-лей-шей дисциплины! На волос не смотри, мехлюдию в душу не пускай...
Тесно в бочонке лежать омулям,
Рыбки, утешьтесь словами:
"Раз побывать в Акатуе бы вам,--
В бочку полезете сами..."
Арнольдс качал головою и твердил:
-- Жизнь прошла, время прошло, поколение прошло... Ты, Борис, поздравил нас с новым веком. Спасибо, но нет во мне отзыва на твой привет. Я чувствую покуда только смерть старого века, чувствую себя, как в спальне, где только что умер любимый человек... То, что будет, уже не наше, и мы не его... Мы умерли с веком... Жизнь ушла!
Бурст захохотал и показал огромный кулак:
-- Жизнь ушла? Нет, брат, это -- меланхолия! У меня еще -- видишь? -- во! Полжизни не прожито... лет на сорок силищи хватит!..
-- Да что горевать, если и ушла жизнь? -- серьезно возразил Борис.-- Я не чувствую, чтобы она ушла, по-моему --
тоже, как Бурст говорит: еще полжизни впереди. Но если бы и ушла? Времена наши, друг Федор Евгениевич, были таковы, что хорошо жить в них значило -- хорошо умереть. В нашу молодость, кто хотел жить -- скверно жил. Хорошо жили только те, кто хотел хорошо умереть. Мы умерли не худо. Мир нашему праху!.. Бурст! Голубчик! Что ты, Бурст?
По коричневым щекам богатыря текли крупные светлые слезы.
-- Рухлечку милую вспомнил,-- глухо всхлипнул он.-- Жалко Рухлечку!
-- Ты прав, Бурст,-- серьезно сказал Арнольдс.-- Это хорошая минута, чтобы помянуть ее. Женщины -- лучшее, что имел наш печальный век. Вечная, вечная ей память!
-- И вечная память, и, кабы вера была, сказал бы: со святыми упокой!-- горячо отозвался Бурст,-- потому что святее-то уж не бывает.
-- Десять... одиннадцать... двенадцать... тринадцать...-- вслух и по пальцам считал Борис.-- Четырнадцатый год, как нашей дорогой Рахили нет на свете. Большой срок, братцы. Что у каждого из нас личной муки прожито, что личных потерь. Что близких утрачено и забыто. Где наши семьи? Где наши товарищи? Где люди нашей молодости? Без вести сравнялись с землею могилы их, и память о них для нас -- как ветер над степным курганом... Но Рухля милая -- точно мы над свежим гробом ее стоим... и память сердце разрывает, и слезы текут... вечное горе -- будто горе вчерашнего дня!.. Ах, братцы, долго живет тог, кто хорошо умер! Слава и вечная память им -- слава нашим хорошим мертвецам!
Бурст вытер глаза рукавами, ударил по струнам и запел дико и восторженно:
Сверкнула твердь
Огнем и светом:
Ступай на смерть!
Вся правда в этом!
Ступай на казнь,
В огонь и воду:
Гони боязнь!
Спасай свободу!
Борис говорил:
-- Жизнь вечна. Жизнь не умирает. Но достойно жизни и будет жить только то, что не боится умереть... Не умрешь -- не воскреснешь... Христианства не было бы без веры, что Иисус умер на кресте... И Он звал всех, во все грядущие века брать свой крест и следовать за Ним: без страха распинаться, умирать и воскресать... Помнишь ли ты, Бурст, как мы с тобой в Царицыне на лужайке философствовали о лопухах и фиалках, которые вырастут на наших могилах? Сказать откровенно, Арнольдс сейчас отчасти прав: конечно, мы в этой мурье -- живые мертвецы, и изба сия в некотором роде гроб наш... Но аллегория моя не теряет силы, и мы сами не замечаем, как тлея для самих себя, живем уже для другого мира, заживо переливаемся в состав новых жизней, оплодотворяем будущее и... вот это -- разве вот это уже не фиалка, выросшая на нашей сибирской могиле?
Он поднял со стола белый листок телеграммы, полученной Арнольдсом часа два тому назад... Бурст усмехнулся, опуская свою гитару.
-- Даже смешно,-- сказал он,-- вдруг получаем телеграмму из Женевы, и прямо в руки, нераспечатанную... Отвык от такой роскоши! Насладиться досыта не могу...
-- Милая она -- Евлалия Александровна!-- с чувством продолжал Борис.-- Спасибо, не забыла нас, прислала хорошие слова из своего прекрасного далека... Дай Бог хорошо встретить ей новый век!
-- Да она уже встретила,-- мягко отозвался Арнольдс,-- там ведь на тринадцать дней раньше...
-- Встретимся ли когда-нибудь? -- тихо сказал Бурст.
Арнольдс промолчал. Борис тряхнул седою копною волос.
-- Встретимся,-- сказал он уверенно и вдохновенно.-- Все встретимся!.. Жертвы не пропадают... Оне горят к небу своими воплями, и согревают воздух, и зажигают солнце, и зиму превращают в весну... О сколько, сколько их вознеслось туда и сгорело на вечном костре мировой правды, отдав весь свой свет, все свое тепло, чтобы росла энергия, чтобы рос он -- огонь, который сперва разрушает, потом созидает... И я вижу, я слышу, как растет он, великий огонь... Слушайте: воздух уже трепещет его торжественным ревом... Летит с запада, летит пламенный вихрь, и сибирская зима тает под его дыханием, и растопляются решетки, засовы, замки... И будет великий костер, и будет великая весна свободных братьев-людей... О, мы здоровы, мы сильны, мы верим, мы любим, мы доживаем... А доживем, так и все встретимся! Все встретимся у великого костра...
-- А встретимся, так вместе и поработаем!-- подхватил Бурст.
-- Поработаем!-- весело сказал Арнольдс.-- Ох, Борис, Борис! Оптимист ты великий! Умеешь ты словами поднимать людей...
-- Не труни, Федя, не смейся над словом! Словом начался мир, словом он живет, со словом и кончится... Мертвые потому и мертвы, что нет в них слова: не слышат и не говорят... Наливай вино в стаканы, Бурст! Оно скверно, как весь этот городишко, в котором мы тлеем, но... даже я, я, в рог вина не берущий и чихающий от него, как кот какой-нибудь, хочу сейчас выпить с вами, братцы мои, за восходящий новый век и за его надежды!
-- За общую встречу!
-- За общую работу!
-- За свободное будущее!
-- За великий костер!
Вологда. 1903 г.
1 Июня
Рим. 1904 г.
25 декабря