XXXIII

В ту ночь, когда горничную Агашу и Тихона Постелькина удивил яркий свет в кабинете Антона Арсеньева, Антон сидел до утра и строчил то самое толстое письмо, которое получила в Венеции Евлалия Александровна Брагина. Вот что он писал.

Многоуважаемая Евлалия Александровна!

Писать к вам я не имею ни малейшего права, но право заменяет охота пуще неволи, -- желание, непреодолимое и настойчивое, как живая необходимость. Чувствую, что если не напишу, то будет скверно, а кому -- мне ли, вам ли, третьим ли лицам скверно,-- не знаю. Что-то таинственное и злое бродит во мне и в воздухе вокруг меня, и я сажусь писать вам с теми же намерениями, как открывают клапан в паровой машине или ставят громоотводы на крыше в местностях, где часты и опасны грозы. Я так долго рисовался ролью кандидата в сумасшедшие, что совершенно привык к ней и был уверен, что, когда наступит время повыситься из кандидатов в действительные сумасшедшие, я не испугаюсь, приму недуг по-домашнему, с комфортом. Время наступило. Я очень болен, Евлалия Александровна, и сознаю свою болезнь -- конечно, в светлые минуты, как теперь, когда я сам за себя думаю и говорю. К сожалению, способность эта не всегда при мне, последнее время я начал лишаться ее все чаще и чаще и чувствую, что скоро она меня совсем оставит. Все чаще и чаще я вижу то, чего нет, слышу то, что не звучит, все чаще и чаще мое тело представляется мне чужим, все чаще и чаще мозгом моим распоряжается кто-то внешний, засевший в меня с ветра, -- он тогда и думает за меня, и говорит, и пишет, и действует. Не думайте, что я верю в реальное бытие какого-либо одержащего меня существа. Я не суеверен, не спирит, не мистик. Я только характеризую вам то ощущение, которое переживаю тогда и которое вскоре буду осужден терпеть постоянно.

Ну-с, все это так, но -- с какой стати я это вам пишу, чужой человек -- молодой женщине, едва успевшей снять с себя венчальные цветы? По правилу подобных романических излияний, вы можете опасаться, что последует трагически запоздалое объяснение в любви. На это нелестное для моих умственных способностей ожидание дает вам, к сожалению, право мое бестактнейшее и несуразное предложение руки и сердца, которое я имел дерзость сделать вам четыре года тому назад. Но, ради Бога, не бойтесь: ничего подобного не будет -- и извините меня, пожалуйста, что я все это говорю и о всем вас предупреждаю. Мои предупреждения -- не риторический прием, но результат опасения, что вы бросите читать мое письмо -- по уверенности, какие пошлости будут дальше. Пошлости, может быть, и будут, но, ей-Богу, не те и не в том направлении, как вы вправе ожидать. К вам пишет не несчастный вздыхатель, готовый застрелиться под свадебную музыку, как в полонезе Огинского. И -- сказать вам правду, -- чем больше я думаю о вас, тем больше прихожу к убеждению, что я никогда не "любил" вас -- даже и тогда, когда ошеломил вас своим предложением, и вы мне с таким очевидным испугом отказали.

Я не любил вас... о несчастие! Я боюсь, что, дочитав до этих дурацких слов, вы сложите губки в презрительную гримасу и подумаете: что же он не договаривает -- "Офелия"? Да, вот оно проклятие-то, вот они -- загроможденные чужою мебелью мозги, в которых мысль шага ступить не в состоянии без того, чтобы не провалиться в цитату... Столько надумано, начувствовано, наговорено в этом старом мире, что в своей душе, кажется, скоро и потребности не останется у человека... оттого-то, может быть, душа и стала банкрот, и умирает в самоубийствах по несостоятельности.

Я не любил вас, Офелия! Но у меня было и остается какое-то глубокое и благоговейное суеверие к вам... да! лучше суеверия я не могу выбрать слова... И суеверие это не случайный каприз, не привычный предрассудок, в нем есть что-то органическое. Мистик сказал бы: роковое. Но я не мистик. Говорю вам -- не мистик. Ах, если бы мистик! Тогда я легко нашел бы лазейку какого-либо красивого самообмана, куда укрыться от съедающего меня отчаяния. Настоящее сознательное отчаяние без надежд и самоутешений выносят из жизни только те, кто, как я, согласны познавать ее лишь пятью чувствами и тремя измерениями.

В фантастическом романе старого американского поэта Эдгара Поэ, которого у нас плохо знают теперь, но лет через десять все будут знать наизусть, есть глубокая аллегория -- о людях черной земли и таинственных людях белой земли. Нет большего ужаса и отвращения для человека черной земли, как белый человек и все, что бело, потому что от прикосновения к белому человек черной земли умирает, раздавленный какою-то незримою силою: мистическою антипатией организма высшего и светлого к твари низшей и темной. И в то же время люди черной земли понимают всю божественность таинственной и столь несвойственной им белизны и боготворят белое, как высшее себя, хотя, когда можно, и бунтуют против него, и стараются его уничтожить. Так землерожденные титаны стремились уничтожить неборожденных олимпийских богов. Мое отношение к вам всегда было именно отношением человека черной земли к существу с земли белой. Вблизи вас я всегда испытывал ужас и благоговение. Ужас -- упреков себе, благоговение -- к идеалу, которого я стал живым отрицанием, но, к сожалению, не разучился его понимать.

О если бы померкло во мне сознание самоотчета и угасла укоряющая память! Но я вижу себя, как в зеркале, всегда, везде, и понимаю, что делаю, даже тогда, когда делаю то, чего не хочу, но чего хочет и что заставляет меня делать то странное, злое, чужое, вошедшее в меня начало, которое -- и я, и не я... Если я не ошибаюсь в себе самом и действительно схожу с ума, я буду самым несчастным из сумасшедших, потому что безумие не заглушает во мне сознания моей искривленной воли и неестественности ее внушений. Жить в перелетах от тьмы к свету, от света к тьме и, когда во тьме, угрызаться воспоминаниями совести, что есть свет, а когда в свете, томиться жадною, чувственною тоскою по грехопадениям тьмы,-- это ужасно и грозно своим безысходным бессмыслием. А такова вся моя жизнь. Таково мое безумие.

Теперь вошел в моду и повсюду в ходу термин "вырождение"; повторяют его при каждом сомнительном психическом случае и суют кстати и некстати в объяснение каждой нравственной аномалии. Когда с человеком творится нечто, что он тяжело чувствует, но чего не в состоянии понять, есть у него неудержимая потребность отделаться от незнания, хотя бы условным и ничего, по существу, не говорящим словом. Сказал "вырождение", и легче стало. Ничего не объясняет, а легче. И вина за свои благоглупости и сквернопакости как будто свалена с собственных плеч на чьи-то другие. И я тоже, как все, созерцая себя в зеркале своей совести, иногда вижу в себе жертву вырождения, и кого-то за что-то упрекаю, чтобы не обвинять себя... Порода-то, правда, и впрямь неважная. Пятьсот лет идем на убыль, из поколения в поколение! Отца моего вы знаете. Умный по природе и, по-своему, даже талантливый человек, но пустоцвет и неудачник, исстрадавшийся от сознания собственной бесхарактерности и нравственного ничтожества. Он человек намученный, и вряд ли уже и у него "в голове все дома". Мать была существом диким, я ее не помню, а семейные легенды рисуют ее каким-то стихийным демоном властного, острого сладострастия. Говорят, это ее хаос душевный живет и бурлит во мне.

Не знаю, был ли я когда-нибудь таким, как представляюсь я себе в мечтах воспоминания. Именно в мечтах, потому что я забыл себя такого, и часто мне сдается, что этот идеальный "я" -- есть поэтическое сочинение "от противного", возникшее в моем воображении, которое, недовольное настоящим, пытается утешать себя прошлым. Но если воображение и память мои не лгут, прелестный я был ребенок на заре дней своих. И тысяча, тысяча проклятий поганым жабам, слопавшим ароматные розы моего расцвета. И тысяча, тысяча проклятий тем, кто не уберег розы от жаб, кто прозевал меня, когда я стоял на распутье между добром и злом, кто равнодушно и бездейственно смотрел, как я обращал жизнь свою в лужу, -- а когда увяз в ней, в луже-то, все они, эти зеваки и потатчики, взаахались, отреклись от меня и причислили меня к свиному стаду... Тысяча, тысяча проклятий!

Знакомо ли вам учение, что талант есть оборотная сторона помешательства? Что гений и безумие тождественны по существу, как аномалия человеческого духа, и разница между ними лишь в направлении их деятельности? Когда-то я считал себя гением и умел убедить в своей гениальности многих других. Из них иные, вопреки всем моим безобразиям, не разочаровались во мне до сих пор. Это было давно. И хотя вы знаете меня немного, однако все же достаточно, чтобы понимать и верить, что претензий на гениальность я не таю в себе ни малейших. Но я "способен", как умная и хитрая обезьяна, и -- право -- не могу я вообразить себе профессии или специальности, в которых при желании я не сумел бы освоиться, схватив верхушки в несколько недель! И, схватив верхушки, буду, быть может, понимать и чувствовать, -- чутьем, -- дна, устои и основы лучше многих, изучающих их всю жизнь наукою и опытом. И это опять-таки не гений, не талант, не ум даже, -- это инстинкт, только инстинкт, -- кожная способность приспособления, к которой все острее и опаснее сводится интеллект нашего брата, российского "интеллигента". Хамелеон с величайшим совершенством воспринимает на теле своем цвета предметов, среди которых он скользит. А мы -- формы и цвета идей, мимо нас проходящих. В кругу хамелеонов, вероятно, считается гениальным тот, который усваивает кожей своей окраску листьев, цветов, плодов, камней с наиболее совершенною изумрудностью, сапфирностью, жемчужностью и пр. Российский интеллигент взвешивается в достоинствах своих по быстроте и энергии, с какою реагирует он на течения века. В России похвальное слово интеллигенту -- "передовой". Знаете ли, что оно обозначает? Не более того, что, когда другие хамелеоны успели воспроизвести только шесть цветов радуги, передовой хамелеон сверкает уже седьмым. И если он долго застревает на этом благоприобретенном седьмом цвете, то он уже не только передовой хамелеон, но и -- марка высшего давления!-- хамелеон доказанных, постоянных и твердых убеждений...

Вы, может быть, подумаете, что я злюсь и о муже вашем это говорю. Нет, уверяю вас, что нет,-- по крайней мере, "специально" -- нет. Начал не с тем, чтобы говорить о нем, и сейчас не до него мне совсем, сказать вам откровенно. Георгий Николаевич -- мужчина весьма типический и в своем роде даже единственный, но все же не до такой совершенной степени, чтобы, когда стоишь на границе сумасшествия, отдавать ему свои последние здравые мысли. Парень он способный и, как все мы, способные русские люди, подобен пустому месту, на нем с равным удобством могут произрастать и чертополох, и пшеница Уважения к нему я не питаю ни малейшего,-- дурных чувств, помимо сего, тоже не питал бы никаких, если бы не достались ему вы. С ним я покончил, то есть разделался -- отделался от навязчивых злых мыслей о нем. Он, конечно, не утерпит -- покажет вам обе статьи, появившиеся о нем в московских газетах -- и за него, и против него, и обе -- справедливые. Я уверен, что если вы их читали, то и без моего признания поняли: что обе они -- мои. И хуже всего для г. Брагина то обстоятельство, что обе они приходятся ему как раз по мерке -- по Сеньке шапка. И единственная злость, которую я себе позволил, -- это, что статью в защиту г. Брагина я напечатал в журнале консервативном, тогда как он ярый либерал, а статью против -- в газете либеральной. Но можно и наоборот. И -- так ли, иначе ли -- ничего от того никому в России не приключится: ни добра, ни худа. Г. Брагин должен быть сейчас очень огорчен и обижен мною. Утешьте его: настанет время, когда он будет гордиться теми похвалами, которые теперь его бесят, и выставлять как житейский аттестат благонамеренности ту брань, которая теперь ему -- нож острый. Ибо красному в петербургских туманах свойственно линять в бледно-розовое, а розовому -- в мутно-серое. Drapeau rouge {Красное знамя (фр.).} на Руси с удивительною приспособляемостью перекрашивается и перекраивается на шинели Свистунова и Держиморды. А на серых полицейских шинелях, бывает, остаются красные лацканы.

Я дрянь и знаю, что я дрянь. Единственное мое преимущество пред другими российскими дрянями, что я понимаю свою дрянность и, не умея одолеть ее в себе, не боюсь жить дрянь-дрянью, хотя стыжусь себя -- когда приходится стыдиться -- до безумия, до ужаса, до страшных дел. Хорошо, что сравнительно редко приходится. Грязь на скале высокой и грязь на болотистой дороге -- все грязь. Но если бы грязь чувствовала и умела выражать свои чувства, то грязь на скале, наверное, почитала бы себя грязью возвышенною и презирала бы нижележащие грязи. Ну так вот и я, Евлалия Александровна, -- грязь на скале. Прилип к горе жизни высоко и смотрю на прочие, ниже меня осевшие, глупые, мелкие грязи с презрительного высока. Порок имеет свою аристократию и свою чернь. Я грязь, но я не чернь. И не умею ни бояться, ни стыдиться черни. Сколько бы ее ни было, и какова бы она ни была! Для меня не существует буржуазных стыдов и страхов, и нет суда человеческого, который бы меня уязвил и смутил. Стыдно и страшно не то, что против меня, -- вне меня; но то, что восстает на меня ужасом и воплем протеста во мне самом.

Было время, когда я имел наивную детскую веру, без которой, сказано, нельзя войти в Царство Небесное, ни, должно быть, чувствовать отблески его на земле. Странно, что я отлично помню эти мальчишеские годы, когда я начинал и кончал дни свои "во имя Отца, Сына и Св. Духа". А может быть, и совсем не так хорошо помню, а только хорошо присочиняю к смутным действительным воспоминаниям. Да, я и веровал, и благоговел, и молился. А потом пришла гимназия с "второстепенным" предметом закона Божия, с схематическою сушью Филаретова катехизиса, с долбежкою текстов, с зевающим и равнодушным батькою, который задавал и спрашивал уроки "от сих до сих" и огорошивал учеников вопросами вроде пресловутого: "Почему сие важно в-пятых?"

А когда вся эта великая скука выпустошила из нас поэзию детской веры, то годам к четырнадцати постучался в души наши великий, страстный, вкрадчивый, насмешливый, певучий чародей, по имени Гейнрих Гейне, и рассказал нам религию совсем иначе, чем велят ее понимать Филаретов катехизис и священная история Рудакова, и показал нам могучих "рыцарей духа", нисколько не похожих не только на нашего злосчастного батьку, но даже и на того передового учителя истории, который впервые обмолвился нам в классе именем Гейне и посоветовал прочитать "Горную идиллию".

О какое это мощное, хорошее, святое время! Если бы можно было вернуться к нему и застыть в нем на всю жизнь! Прелесть и силу его понимаешь и ценишь во всю величину только, когда оно уже далеко позади, и смотришь на него, как на пройденную гору-красавицу, снизу вверх, из топкого болота! Никому я не завидовал и не завидую в жизни моей -- ни богачам, ни властным людям, ни талантам выше моего уровня, ни обладателям прекрасных женщин. Единственная зависть, которою я болен мучительно, -- это к тем избранным счастливцам, что затянули свой период "рыцарства духа" далеко-далеко в жизнь, не говорю уже -- донесли его до могилы! Наполнить молодость "рыцарством духа" -- величайшее счастье, какое может выпасть на долю человека. Завидовать -- не всегда враждебное чувство. Можно завидовать, любя, жалея, горя всем сердцем к тому, что влечет на зависть: завидовать в "жаре невольном умиленья". Таково мое чувство и ко всем молодым "рыцарям духа" -- настоящим, живым, прочным, без игры, поз, без "аплике". Таково мое чувство, например, к брату моему Борису, который в свои двадцать три года таков, как я умел остаться только несколько месяцев на пятнадцатом году. Таково в особенности мое чувство к вам, Евлалия Александровна, потому что вы сейчас вся цветете "рыцарством духа" в самой изящной и благоуханной красоте его, и вы, быть может, даже сами не сознаете, сколько в вас этой святой, неотразимой силы, как она в вас инстинктивна, а следовательно, и неистребима. Борис и вы -- две едва ли не единственные мои симпатии в нашем обществе. Только в присутствии вас двоих я чувствую прелесть человеческой породы, и это хорошо и страшно, восхищает и уязвляет, и сладко, и горько, как мысль приниженного человека с черной земли о светлых существах с земли белой. Это возвышает и... убивает. Вблизи вас обоих я всегда чувствую себя вблизи неба и вблизи смерти. "Я видел ангела и должен умереть, не кончив дня". Потому что не выдерживает сердце человека с черной земли великого восторга, который есть -- великое пробуждение совести.

Вы теперь женщина, и с вами можно говорить о многом, что наше общественное лицемерие условилось скрывать от девичьих ушей. Репутация моя безнадежна. И она справедлива. Я человек погибший: пьяница, чувственник, развратник. И без красоты развратник, без эффектов, вызывающих симпатию чувствительных сердец: не Дон Жуан... ни даже Карамазов или Свидригайлов! Я существо, отравленное до мозга костей своих чувственностью, которая сильнее меня самого, и я сознаю свое ничтожество перед нею, и живу в ужасе от нее, а расстаться с ее погаными восторгами, с черною радостью унижать в себе и в других человеческую породу на уровень самого дикого, пошлого и жестокого скотства -- я уже не в состоянии. "Как дошел я до жизни такой" -- рассказывать излишне. Ворвался в отрочество мое случайным соблазном и скверным влиянием злой и распутной женщины смерч грубой, плотской страсти и стал сперва грязною привычкою, потом второю натурою, ищущею капризного и неистового разнообразия. Да! На заре жизни я мечтал о "рыцарстве духа", а потонул в холопстве у тела. Однажды я видел бабочку у дороги после дождя: воз, таща мимо, через лужу, тяжелые, мокрые колеса, брызнул на крылья бабочки жидкою глиною, и она обессилела лететь и сидела на подорожнике, обреченная погибнуть от грязи, придавившей ее к земле, отнявшей у нее силу и смелость полета. А воз проезжал за возом, колесо за колесом шлепало по луже, и минута за минутою бабочка превращалась в бесформенный комок такой же грязи, как брызгала на нее. И, что хуже всего, не переставала быть бабочкой... топорщилась, шевелила крыльями и усиками, покуда вовсе не занесло ее глиною, покуда не околела. Вот это самое сталось и с тем Антоном Арсеньевым, которого я помню, а может быть, и не помню, который был, а может быть, и не был.

Грязь так она грязь и есть, но бабочка, обреченная стать грязью, топорщится... Поймите же теперь меня, поймите, что мое постоянное нравственное состояние -- это ужас пред самим собою, как одержимым силою, которую сознательно я презираю и ненавижу, а бессознательно -- весь в ее власти и не могу ни на минуту поручиться, что вот -- сейчас она затмит мой разум, и для меня станет высшим наслаждением -- острым, жгучим, одуряющим -- совершить такой позор, такую скверну и злобу разнузданной плоти, что потом пятна этого не смыть с себя ароматами обеих Индий.

Я не любил вас, Офелия, а между тем преследовал вас, как влюбленный, сделал вам предложение, и потом, когда вы мне отказали, долгое время напрягал все усилия, чтобы не допустить вашего брака с Брагиным. Старался о том с такою упрямою страстью, что еще недавно не остановился бы даже перед преступлением, даже перед убийством, и уже выбрал было и начал дрессировать человека, который должен был сделаться моим Спарафучиле. И хотя субъект этот, к удивлению, оказался умнее, чем я о нем думал, и понял мой план, и восстал против меня, но я, как упрямый Риголетто, все-таки и выдрессировал бы его, и направил бы на нашего "Мантуанского герцога". Потому, что тот человек, Спарафучиле-то мой предполагаемый, любит вас огромною и тяжелою страстью, а характер у него угрюмый и железный, а ум узкий и коротенький. Хорошо вбитая ловкою рукою навязчивая идея заседает в нем гвоздем, повелительная, как команда воинской дисциплины. Он солдат -- и опасный солдат, без рефлексий, со слепою верою в знамя, которому решил служить, воплощенное, фантастическое "рад стараться". Имени называть не надо: вы понимаете, о ком я говорю, и, конечно, сознаете, что, если бы мне удалось овладеть волею этого человека, -- а далось бы, это уж смею вас уверить, непременно!-- то расчет мой был совершенно верен. Я отказался от него сам -- и не по каким-либо сомнениям или угрызениям совести, но холодно и сознательно, как пасуют при очевидно невыгодной сдаче карт с надеждою на следующую. Зрело обдумав, -- какой смысл, какая польза были мне -- устранять нашего "Мантуанского герцога" со сцены не только в том геройском освещении, как сияет он сейчас вашим влюбленным глазам, но еще прибавляя ему ореол мученичества? Я знаю вас и знаю, что у натур, вам подобных, мертвец может стать идейным божеством, сильнее живого. А я не хочу, чтобы вы остались на всю жизнь прикованы к пьедесталу ложного божка, дутого из звонкой меди. Пребывайте же с вашим "Мантуанским герцогом" -- до тех пор, пока не разоблачится он в глазах ваших от всех мишурных костюмов благородного хамелеонства, взятых им напрокат сознательно и бессознательно. Оставайтесь, покуда не увидите, что он вовсе не герой, не рыцарь духа, не вождь, не проповедник и, более всего, не мученик, а просто наивный, способный, самолюбивый и самовлюбленный... да, именно, выряженный студентом, "герцог Мантуанский", -- с веселою философией красивой жизни-улыбки, жизни-наслаждения! Вы скоро убедитесь сами в том, что поместили огромный капитал любви своей в весьма несостоятельный банк, и будет это открытие, конечно, вам страшно тяжело, но, в конце концов, пожалуй, даже и вам на пользу. Чтобы войти в священный и таинственный орден "рыцарства духа", вам недоставало до сих пор только одного условия: пережитых личных страданий -- опытности терпеть большое горе своего сердца, не позволяя ему заглушать своими стонами воплей других горюющих сердец. Ваша девическая юность прошла как сплошная улыбка спокойных радостей. Вы вся -- прекрасный задаток, еще не проверенный жизнью. Теперь жизнь зовет вас на экзамен -- страшный, требовательный, неожиданный, обидный. Я уверен, что вы его выдержите, какуверен и в том, что брак ваш с Брагиным не будет продолжителен, что он -- лишь роковое орудие, брошенное на вашу дорогу, чтобы завершить ваш нравственный облик, как последние тяжкие удары резца, круша мрамор, оживляют прекрасную статую пламенем духа, цельностью физиономии. Очень может быть, что эти последние удары резца проведут морщины на вашем нежном лице, погасят пламя жизнерадости в ваших синих глазах и превратят ваши золотые кудри в серебряные. Если бы в чувстве, которое я имею к вам, о прекраснейшая женщина, была хоть искра плотской страсти, то мысль о страдании, способном уничтожить вашу телесную красоту, привела бы меня в негодование и ужас. Но вы для меня -- идея, а прекрасные идеи не стареют от лет, не дурнеют от страданий. Вероятно, мне остается недолго жить вообще, а в здравом уме и твердой памяти -- уж и совсем мало, так что вряд ли мы когда-либо увидимся. Но я уверен и чувствую всем существом моим, что если бы суждено мне было встретить вас даже десятки лет спустя, седою, изнеможденною, израненною, изломанною в битвах житейских, то и тогда вы явитесь мне такою же прекрасною, как теперь, и даже, может быть, еще прекраснее, потому что вокруг строгой красоты вашей будет сиять ореол победоносного мученичества. Страдайте! Не бойтесь страдать, потому что идеи требуют страданий, и "рыцарство духа" неполно без них. Будьте обмануты, будьте растоптаны в своей личной жизни! Идите по терниям разочарований! Терпите неожиданности насмешек и глумлений там, где вы ждете и имеете право ожидать любви, поддержки и участия! Должна быть оскорбляема идея, чтобы оторваться от одного человеческого "я" и уйти -- вся -- в человечество. Христос был бы не полон без Иуды, Сократ -- без цикуты, и Дон Кихот победил и завоевал себе вечность в ту самую минуту, когда лежал -- повергнутый на землю, и копье переодетого плута, поддельного противника, было на горле его, а он твердил слабым голосом: "Убивайте меня, рыцарь, вы сильнее меня, но истина на моей стороне, и на свете нет Дамы прекраснее Дульцинеи Тобосской!"

Я погибший, развратный, чувственный, пьяный, сумасшедший. Я не владею собою и способен на всякий порок и на всякое преступление. Я бесноватое чудище из Вальпургиевой ночи, которое скучает без ведьм, таких же распутных, как оно само, и увлекает в грязный шабаш всех, с кем сближается. Когда демон извращенности охватывает меня жаждою грязи, мне нет удержа в достижении, и, чем глубже грязь, тем лучше, чем зловоннее порок, тем слаще, чем подлее падение, тем больше удовольствие. Я прошел страшную школу разврата, и мне от нее не отделаться, потому что, говорю вам: уже не я в ней, а она во мне, не я пользуюсь ею по своей воле, а она распоряжается мною. Иногда мне кажется, и тут-то я боюсь безумия, что она -- нечто конкретное, живое, наплывающее на меня, как спрут какой-нибудь скользкий, и у нее есть тело, и есть лицо, насмешливое, бесстыдное, похожее одновременно и на меня, и на ту негодную тварь, которая некогда впервые затащила меня в омут разврата. И это -- и ужасно, и соблазнительно. Это нечто, от чего отказаться выше сил моих, но чему подчиняться нельзя, не пропив совести, как я ее пропиваю.

Я не любил вас, Офелия, если любить женщину нераздельно с вожделением к ней, потому что этого не было никогда! Я, привыкший оценивать всякую женщину прежде всего, да и после всего, только в самочьих достоинствах, никогда не мог вообразить себе обладания вами и -- не хотел его, оно представлялось мне как кощунство, как святотатство. Ваш девичий венок казался мне святынею неприкосновенною, и было время, Офелия, когда я искренно желал вам: "Ступай в монастырь!" Однако я сватался к вам: помните? Трудно мне изъяснить вам, как и почему это случилось. Боюсь, что прежде всего -- по инстинкту самосохранения. Потому что вблизи вас мой демон извращенности всегда молчит, как испуганная собака, забившись в конуру и поджав хвост, -- и я, чутьем самозащиты, искал в вас постоянного противоядия отраве самим собою.

Я, Евлалия Александровна, не из тех, кто легко переносит отказы и отступается от своих желаний, прихотей и капризов. Однако ваш отказ я принял без борьбы, как должное. Как должное принимал и ту явную антипатию, которую выражали вы мне в последующие годы. Я понял тогда по одному взгляду вашему, что антипатия эта -- неизбежная и неизбываемая, что это не ваша антипатия ко мне, не антипатия личностей, но антипатия органическая -- женщины с белой земли к мужчине с земли черной... И сразу стало мне ясно, в какой глубокой яме я сижу и как безнадежно возвращение "к дверям Эдема", каким бы "невольным жаром умиленья" ни дарили меня ваши встречи.

Самое лучшее и честное в жизни моей, что я сделал, это -- что я подчинился вашему отказу, не добиваясь вас далее. Обмануть вас такому опытному актеру и любовных дел мастеру, как я, было бы при желании не так-то трудно. Вы неопытны, доверчивы; верите словам и поверхностям. Показался же вам "рыцарем духа" Георгий Николаевич Брагин! Говорить хорошие слова я умею лучше его, а -- писать... у вас в руках печатное доказательство, что я "переблагородил" его победоносно и в образе мыслей, и в подборе фраз, да еще, вдобавок, -- всюду, куца ни поверни, на два фронта! Внешними средствами обольщения и опытностью в науке страсти нежной меня судьба тоже не обделила: многие умные дамы одобряли! Следовательно, справиться с сопротивлением такого, -- простите за выражение жаргонное!-- "пискаря", каким являетесь вы по классификации нашего брата, развратника, я сумел бы. Заставлял же я вас слушать меня и верить мне -- впоследствии, когда подрывал в вас восторги к Рудиным вообще, к господину Брагину в особенности. Да, наконец, ведь я вас знаю: уже одним искренним -- "спасите меня!" -- я вызвал бы вас на мысли о жертве и в конце концов даже, может быть, на самую жертву... И был он у меня, такой момент, был порыв -- закричать вам: "Спасите меня!" И удержаться было страшно трудно. Но все же удержался.

А удержался потому, что убоялся -- себя не спасти, а вас погубить напрасною жертвою. Убоялся именно органической антипатией, какою вы тогда на меня сверкнули. Говорю вам, только тем взглядом вашим осветилась мне бездна, нас разделяющая. И я убоялся и устыдился перескочить бездну. Потому что после вашего отказа демон извращенности хохотал во мне, надо мною с такою злобою и силою, что я начал радоваться своей недеаче у вас -- радоваться и за вас, и за себя. Я понял, что слишком отравлен, и постоянным противоядием вы мне быть не можете, -- скорей же исковеркаю вашу жизнь своим неисцелимым ядом. Я понял, что, как ни сильно ваше обаяние, демон извращенности все-таки сильнее вас и что боится он вас только потому, что вы чужая, и только до тех пор, пока вы чужая. Я понял, что, когда приобрету вас как женщину, потеряю вас как дорогую идею, -- и в чувственной привычке к вам погаснет единственная светлая искра, имевшая дар согревать мою черную душу и отпугивать от нее, хоть по временам, глумливые чудища Вальпургиевой ночи. Я захотел сохранить вас для себя как чистый, целомудренный образ неприкосновенной красоты, -- и покорился вашей воле, и отстранился. И цель моя достигнута: я потерял женщину, но сохранил талисман, которого искал, -- вашу идею. И она поддерживает меня, сколько еще в силах я вообще сопротивляться чудищам Вальпургиевой ночи, и светит сквозь мрак и... вот, когда погаснет, тут-то я и жду, что будет уже безумие.

Я "интриговал", как говорится, против других претендентов на вашу руку, и в особенности против Брагина, и было это, конечно, очень дико с моей стороны, ибо -- "я не любил вас, Офелия!" -- и выходило вроде собаки на сене, которая сама не ест и другим не дает... Но вот видите ли:

На дне глубокого моря

Лежит бесценный кристалл.

Его не достать мне, -- я знаю, не споря,

Но -- сколько бы мне было горя,

Когда бы другой кто кристалл мой достал!

Стихи очень плохие, но -- от души и мои собственные. Ваш романтический братец Владимир Александрович написал бы складнее, но -- Бог с ним, со складом: теперь главное -- искренность. Литературы-то вокруг вас -- непочатый угол, -- ну а истины, которая выходит из колодца нагая, вам еще надо подождать.

Это письмо не ждет ответа, да -- быть может, если бы вы захотели ответить мне, то я уже не в состоянии буду ни прочитать, ни даже получить ваших строк. Не перечитываю того, что написал, -- пусть идет, как вылилось из-под пера, а то ведь -- прочитаешь, устыдишься ложным стыдом, да, пожалуй, и не пошлешь... Хотя -- кажется -- ничего себе: тоже в своем роде довольно "литературно", не без писательства и даже, пожалуй, не без писарства: вон как -- все по комплекту, -- даже и стишок злодейский ввернул...

Так вот, Евлалия Александровна, теперь шестой час утра, и лампа моя гаснет, и в окно смотрит с кислою улыбкою серый-серый рассвет... Так вот -- прощайте. И простите мне, пожалуйста, все неприятные минуты, которые я заставлял вас переживать вольно и невольно. Я уверен, что вы простите, потому что теперь вы знаете, отчего я заставлял, а "понять -- простить..." А мне, не сегодня-завтра уходящему от мира сего, приятно будет сознавать, что мы объяснились и что на дне бездны, нас разделяющей, зажурчала некая примирительная струя. Прощайте, прекрасная женщина с белой земли! Черный черт, наделав много скверных гримас, проваливается в трап и без всякого успеха исчезает со сцены... На прощание сказать вам: будьте счастливы? Но вы уже счастливы, -- сколько можете быть счастливыми, потому что счастье свое носите в самой себе. А -- что от других людей зависит -- счастья вам не будет. Да и не нужно вам обыденного счастья по штампованным образцам... Пальма в руке, окровавленный венец над головою и пылающие глаза васнецовских ликов: таким придет к вам ужасный и великолепный ангел вашего счастья... И, когда вы встретите его на пути своем, вспомните без ненависти и презрения того, кто предсказывал вам эту встречу и желал ее для вас назло всем, черт бы их побрал, мещанским благополучиям, любвям и раям с милым в шалаше! Пророк сей в то время буцет уже лежать в склепе отцов своих желтым скелетом, в куче такой же смрадной грязи, в какой копошился он в недолгий, но безобразный свой век. В куче смрадной грязи, какою вы понимали его, да и, скажем правду, в самом деле, был он уже и тогда, когда еще ходил молодец-молодцом на двух ногах и занимал своею особою любопытную московскую публику... Прощайте и простите! И больше ничего.

Ваш Антон Арсеньев