XXXIV

Знаменитый в своем роде "суб" московского университета, д-р Богословский, был в великом и совершенно необычном для него волнении.

Но сперва два слова о субинспекгоре Богословском. Было бы жаль, если бы сия не токмо историческая, но даже археологическая фигура исчезла из памяти человеческой без поминальной свечи.

Как ни полна старая коллекция замоскворецких типов в комедиях Островского, некоторых фигур в ней все-таки недостает. Любопытно, что среди не менее чем пятисот действующих лиц, выведенных Островским, нет ни одного врача. Правда, что преобладание врачебного сословия в столичной интеллигенции, созданное шестидесятыми и семидесятыми годами, развилось уже после того, как Островский заключил свой бытовой цикл. Но он оставил в покое и дореформенного "дохтура" -- врача-фельдшера, врача-знахаря, целителя мощных телес купеческих в тех редких случаях, когда недуг, постигавший Кит Китыча Брускова или Самсона Силыча Большова, не поддавался усилиям домашней медицины: бане, перцовке, нашептыванию, спрыскиванию с уголька.

Доктор Богословский был последним могиканом этого удивительного врачебного типа, -- по крайней мере, последнею в нем знаменитостью. Не знаю, имел ли он ученую степень, -- кажется, да. Но, во всяком случае, если и имел, то сам давно забыл, за что она ему досталась. Бурсак, прошедший смолоду все огни и воды военно-фельдшерской дисциплины, он уже самою наружностью своею был необычайно типичен для обеих половин своего прошлого: и беспримесный кутейник, и "фершал" вместе, -- словно протодьякон, переодетый в вицмундир. "Рожу", с позволения вашего сказать: нельзя же сие заходящее солнце назвать лицом!-- имел юмористическую и ужаснейшую: более совершенного грима веселого и убежденного пьяницы не создавал ни один комический актер... разве покойный Живокини -- счастливый обладатель такой же природной маски. Если бы Богословский жил при Петре Великом, он, наверное, сделал бы большую карьеру во Всепьянейшем Соборе и, пожалуй, даже мог бы олицетворять в последнем самого непобедимого "Ивашку Хмельницкого". Более багровой и угреватой образины, более сизого носа не писали ни Иорданс, ни Теньер. Прибавьте к тому глас трубный и сиплый, -- настоящий "пропойный бас", которому позавидовал бы любой жандармский вахмистр. Фигура нелепая и устрашительная: клад для обращения в сером купечестве, где "сурьезная" внешность -- первая рекомендация: по ней встречают, а по уму провожают.

Богословский был несомненно умен -- тем тяжелым, мутным, заплывшим водкою, но находчивым практически и не лишенным грубого остроумия циническим умом, что свойствен именно русским полуинтеллигентным алкоголикам, особенно из бывших семинаристов. Забытую науку он свою глубоко презирал, заменив ее совершеннейшим и детальнейшим знанием "темного царства", в котором практиковал, -- чувствовал себя в некотором роде ветеринаром для двуногих и лечил воистину ветеринарными приемами и средствами. Нравы и натуры купеческие изучил насквозь и, кажется, сам был серьезно уверен, что пациенты его -- какая-то особенная человеческая порода, даже и болеющая-то не в пример прочим. По крайней мере -- факт: от визитации вне Замоскворечья этот оригинальный врач старательно уклонялся, заявляя с откровенным цинизмом:

-- Приношу пользу только купцам и духовенству -- да-с. Пациент прочего телосложения от моих лекарств должен помереть. Вот что...

Но купечество и духовенство Богословского обожали, потому что профессор, а "не гордый". Другого врача пригласи полечить от "дурного глаза" или "выгонять утен", -- он обидится или на смех подымет. А Богословскому можно было даже сообщить, что больному "сполох выливали": ничего, примет с самою серьезною рожею, -- поймет и еще похвалит. Один раз его выписали в Нижегородскую губернию к рыбнику Хромову, которого скрючило острым мышечным ревматизмом.

Родня просит:

-- Дозвольте, господин доктор, положить батюшку под медведя, -- авось медведь ему кости расправит?

Богословский и этой ортопедической операции не воспрепятствовал. Сплетни о том дошли до Москвы -- тем скорее, что выздоровевший Хромов на радостях заплатил Богословскому какой-то бешеный гонорар. Товарищи врачи возмутились. Спрашивают Богословского:

-- Правда?

-- Правда.

-- Как же это вы?

-- А что?

-- Да ведь медведь мог его сломать?

-- Хромова-то? Вы бы его посмотрели... Да-с. Это бабушка надвое говорила, кто кого сломает: медведь его или он медведя. Вот что.

На Таганке, Якиманке, Пятницкой имя Богословского гремело прочнее Захарьина, Черинова, Остроумова. Он слыл великим диагностом, и держалась почти суеверная легенда, что -- чем "профессор" пьянее, тем лучше он распознает болезнь. Известен анекдот о враче, который, будучи приглашен к заболевшему грудному ребенку, объявил его мертво-пьяным. Так как врач при диагнозе сам едва держался на ногах, то родители сперва пришли в негодование, но потом убедились, что диагноз был прав: ребенок насосался молока от пьяной кормилицы. Случай этот приписывают многим знаменитым диагностам, которые были не дураки выпить, -- между прочим, чаще всего казанскому Виноградову, -- но в действительности он приключился именно с Богословским в доме московского городского головы Лямина. Как в уважение легенды, так и по природному расположению, Богословский пил мертвую и -- уж кто кого больше спаивал, пациенты ли его, он ли пациентов, -- разобрать было трудно: "оба лучше". Но головы никогда не терял, а в белогорячечных казусах оказывался, действительно, знатоком вне конкуренции.

Не знаю, как досталось Богословскому его университетское субинспекторство, -- в первой половине восьмидесятых годов синекура в полном смысле слова. Но званием своим он очень гордился и дорожил, -- тем более, что по званию-то он и слыл в своем Замоскворечье за "профессора", получал чины и ордена, -- умер к девяностым годам, кажется, статским генералом. Со студентами был в великолепнейших товарищеских отношениях и настолько широко помогал беднякам из учащейся молодежи, что, несмотря на весьма крупные доходы с своей огромной практики и очень скромный образ жизни, капитал по себе оставил малый, да и тот завещал какому-то из новых учреждений только что возникшего тогда на Девичьем поле "клинического городка".

У этого Бахуса от медицины, скептика, равнодушного ко всему, кроме водки Петра Смирнова No 32, были, однако, свои общественные ненависти. Приятель студентов, он, наоборот, терпеть не мог, -- до идиосинкразии какой-то, -- курсисток, педагогичек, вообще учащихся девушек. Достаточно добродушный или умный, чтобы во имя своей идиосинкразии не пакостить предметам своей ненависти делом, -- Богословский вознаграждал себя, лаясь против "мокроподолок" и в глаза, и за глаза, и придумал для злополучных девиц еще одну кличку, которая, не заключая в себе ничего нецензурного по существу, звучала, однако, сталь некрасиво, что лучше уж ее не воскрешать, даже для исторической точности. Кличку эту пьяный Богословский не усумнился однажды пустить вслед двум лубянским курсисткам на университетском балу, за что его потом в мертвецкой студиозы поколотили "за милую душу"... После того "профессор" стал осторожнее, но ненависти своей не изменил.

И вот, к глубочайшему своему ужасу и негодованию, сей мизогин в один ноябрьский день уже по окончании лекций в тяжелых зимних сумерках, -- случайно заглянув в Большую словесную аудиторию, -- увидел печальный свет нескольких стеариновых огарков и в нем несколько десятков черных силуэтов, между которыми достаточное количество -- ненавистных ему женских фигур.

"Гм... сходка?..-- поразился Богословский.-- Однако... закуска! Да-с. Ах, черт их побери, и мокроподолки тут?.. Подлецы сторожа! Да-с. Хоть бы один предупредил... всех надо в шею гнать, анафемов! Вот что".

Сходка -- маленькая групповая, если даже не кружковая -- сперва не обратила на "суба" никакого внимания. Постояв несколько минут в темноте, Богословский сообразил, что он все-таки в некотором роде власть предержащая и как будто обязан, по крайней мере официально, осведомиться, что собственно здесь происходит. Он густо кашлянул и выдвинулся из мрака к свету... Несколько голов обернулись к нему с вопросительным ожцданием. Стоявший на кафедре оратор -- высокий, чуть сутуловатый студент, умолк и тоже уставился на Богословского блестящими темными глазами, по которым "суб" сразу признал Бориса Арсеньева.

-- Вам что угодно?

Между группою сходки и Богословским выросла с самым решительным и "непроходимым" видом хрупкая, маленькая, черная фигура курсистки. Даже в полумраке Богословский не мог не разглядеть, что девушка -- куцрявая, как болонка -- очень хороша собою, а по акценту слышал, что она -- еврейка: раса, которой замоскворецкий эскулап тоже недолюбливал. Он рассердился.

-- Это не вы меня, сударыня, а я вас должен спросить: зачем вы здесь и что вам угодно? Да-с. Я субинспектор, а вы -- кто? Вот что.

Курсистка вспыхнула. Ближайшие к ней товарищи глухо заворчали и двинулись к Богословскому с недобрыми лицами.

-- Лангзаммер! оставьте!-- крикнул с кафедры Борис Арсеньев.-- Доктора нечего бояться... доктор -- друг студентов, не доносчик и не шпион.

Враждебные фигуры отступили от порядком-таки струсившего субинспектора, а Лангзаммер, вглядевшись в его комическое, почти фиолетовое, в крупных потных каплях лицо, которому испуг -- нельзя сказать, чтобы придал много красоты, прыснула со смеха. Богословский бросил на нее свирепый взгляд, но -- ободрился.

-- Друг-то я друг, -- с важностью пробасил он, приближаясь к кафедре, руки в боки, -- но я, господа студенты, должностное лицо... Да-с. И это мое право знать, для чего вы тут собрались... Да-с. Даже, можно сказать, обязанность... вот что.

Послышались голоса:

-- Совсем вас не касается!

-- Знайте свое Замоскворечье!

-- Не ваше дело!

-- Это еще что за гусь?

-- Проваливайте!

-- Долой сбиров!

-- Порядок не будет нарушен, -- ну и довольно с вас.

-- Сидите и не рыпайтесь!

-- К черту!

-- Тише, товарищи, тише!-- кричал с кафедры Борис Арсеньев.-- Доктор, вы бы ушли, в самом деле. Мы говорим о наших студенческих нуждах. Вы нам лишний. Вы меня знаете. Я ручаюсь вам за порядок сходки.

-- Господин Арсеньев!-- возопил Богословский, -- как вы можете ручаться за порядок, когда порядок уже нарушен? Да-с. Разве вам неизвестно, что сходки строжайше запрещены новым уставом? Да-с. А вы еще ввели в здание университета посторонних лиц...

Он с ненавистью покосился на Лангзаммер и чуть не хватил своего любимого словца, но удержался и сухо окончил:

-- Дам... вот что!

Лангзаммер фыркнула. Кругом засмеялись: отвращение субинспектора к учащимся женщинам было известно всем студентам.

Борис возразил твердо и кротко:

-- Вот именно для того, чтобы обсудить, как мы можем протестовать против навязанного нам безобразного устава, мы и собрались здесь, доктор... Вы видите: мы не нуждаемся в тайне. Теперь вы знаете цель нашей сходки. За порядок ее, повторяю, принимаю ответственность я.

-- И я, как председатель, -- выдвинулся из сумерек старый юрист Кузовкин.

-- Эх...-- замялся уже почти дымящийся Богословский, выискивая себе хоть сколько-нибудь приличное отступление.-- Вам-то, господин Кузовкин, как будто уж и не к лицу бунтовать... Да-с. Не молоденький... краса факультета, при университете должны остаться, не нынче-завтра -- магистрант... вот что.

-- Что делать, доктор? -- комически вздохнул Кузовкин, -- пословица говорит: назвался грибом, полезай в кузов,-- а у меня, наоборот: назвался кузовом, собирай грибы.

Грянул хохот. Богословский нашел момент удобным, -- сам засмеялся, махнул рукою и, юркнув за двери, раскаленною бомбою покатился вниз по чугунным лестницам к перепуганным, трепещущим сторожам.

-- Там сходка, да-с, а из вас, скотов, ни у кого языка нет меня предупредить? Вот что!-- рявкнул он, простирая длани.

Оробелые сторожа вытягивались, безмолвствуя либо издавая нечленораздельные звуки:

-- Ва... ва... бла... ра... ста... ва... ва...

-- Ва... ва... ра... ста!-- с бешенством передразнил Богословский.-- Это -- какие свечи у них там горят, да-с? Видел я свечи: наши университетские... Вот что!.. И помещение, и освещение!.. У-у! дьяволы... да-с!.. А ежели они сожгут университет?

Младший из сторожей кашлянул, укоризненно взглянул на соседа своего, мрачного бакенбардиста в медалях, и сказал тоненьким голосом:

-- Говорил я вам, Ефим Иванович, что лампу лучше.

-- Понял, голубчик! Хорош! Умница, да-с!-- ужаснулся субинспектор, воздымая к потолку огромные красные ладони с толстыми пальцами-растопырками.-- Ах, дьяволы вы дьяволы! Вот что!

Сторожа безмолвствовали, стоя руки по швам, с видом глубоко равнодушным, -- хоть кол на голове теши.

-- Мне, главное, дознаться бы, -- свирепствовал "суб", -- какой дурак из вас изволил мокроподолок пропустить в аудиторию? Да-с?

Мрачный бакенбардист густо кашлянул и произнес басом:

-- Так что, ваше высокоблагородие, как теперича форма господам студентам еще не введена до совершенной обязательности, то очинно затруднительно теперича нам отличать, которые суть чужие, которые свои.

-- Здравствуйте!-- освирепел "суб", -- он уже бабу, да-с, от мужчины, да-с, без формы отличить не умеет... Вот что!

Бакенбардист обиделся.

-- Помилуйте! как можно?

-- А ежели умеешь, зачем пропускал баб? Да-с? Дозволено бабам в университете быть? а? дозволено? Отвечай... кустарник ты можжевеловый! Вот что!

Сконфуженный "кустарник можжевеловый" прогудел с унылостью из глуши своих бакенбард:

-- Виноват, ваше высокоблагородие... Как служивши с шестидесятого года... полагая, что по прежним примерам...

Богословский вдруг утих.

-- Полагая... полагая... шестидесятник тоже! да-с!-- мрачно ворчал он себе под нос, надевая енотовую шинель. Никому больше не сказал ни слова, ни на кого не взглянул и вышел... Направился было к ректорской квартире, но -- посмотрел в сизый сумрак зимнего вечера, прорезанный желтыми огнями фонарей, посмотрел на небо, проступавшее изумрудною сыпью частых звезд...

-- Да ну их всех к черту, да-с!-- почти громко выругался он.-- Хоть гори все... мне какое дело? Вляпался тоже... да-с! Извозчик! К Николе в Барашах... двугривенный. Вот что!

Сходка студентов в Большой словесной аудитории была умышленно малолюдна, так как представляла собою организационное собрание к беспорядкам, которые назревали и должны были разразиться несколько дней спустя. Гроза надвигалась неминучая и дружная, но тучи двоились резкими отливами. Было два протестующих течения. Огромное большинство студенчества, с Кузовкиным как лидером во главе, крепко стояло на том, чтобы ограничить протест рамками чисто академических вопросов, непосредственных университетских нужд. Требовать отмены нового устава и возвращения к уставу 1864 года, уничтожения государственных экзаменов, добиваться свободы сходок и земляческих союзов, представительства старост, организаций касс взаимопомощи и т.п. Меньшинство, руководимое Борисом Арсеньевым, смотрело на университетское брожение лишь как на предлог и средство политического выступления, как на сигнал к первому петушиному крику революционного рассвета. На предварительных организационных сходках -- в том числе и на той, в которую "вляпался" Богословский, -- безусловно побеждала партия реформистов, то есть узкоакадемическая. После долгих и ожесточенных дебатов принята была резолюция Кузовкина, совершенно исключавшая из петиции, которую готовило студенчество, ряд требований общеполитического характера, проводимых кружком Бориса. Последнему удалось настоять лишь на одном пункте своей программы: на требовании возвратить кафедры профессорам, официально удаленным или вынужденным добровольно удалиться из университета по подозрениям в политической неблагонадежности. Особенно разбит и изувечен был юридический факультет, -- еще недавно главная гордость и слава московской Aima mater. В короткое время у юристов отняли Муромцева, Ковалевского, Гольцева, на волоске висел Чупров; либеральные докторанты, как Джаншиев, махнув рукою, зачеркивали свою мечту о кафедре и профессорской карьере.

Победитель и побежденный -- Кузовкин и Борис Арсеньев -- вышли из университета вместе. Победитель смотрел кисло, побежденный был весел, как молодой козленок.

-- Чему вы радуетесь, Борис? -- картавила, поднимаясь к нему на цыпочках, повиснувшая у него на локте хорошенькая Лангзаммер.-- Мы разбиты по всему фронту, провалились по всем пунктам. Мне плакать хочется, я готова от горя и злости ругаться, как пьяный сапожник, а он хохочет и чуть не прыгает от радости. Ну уж и студенчество ваше! От-то быдло буржуйное. Только техники да петровцы годятся на что-нибудь, а уж университетские ваши -- сплошь паиньки, кисляи, лойялисты... А все вы! все вы!

Она погрозила Кузовкину маленьким озябшим кулачком.

-- Дорогая Рахиль Львовна, -- шагая, отозвался Кузовкин голосом ленивым и усталым, -- успокойтесь, не волнуйтесь и не бранитесь понапрасну... Пора бы вам уметь разбираться в сходках, что есть мираж и что действительность... Борис совершенно прав, торжествуя: ваша взяла, а наша увяла.

-- При такой-то дурацкой резолюции? -- взвизгнула Лангзаммер, -- да вы смеетесь надо мною, Кузовкин.

Борис улыбнулся.

Кузовкин продолжал все так же спокойно и вяло:

-- Что резолюция наша неумна, я, пожалуй, не буду спорить с вами. И самое глупое в ней, что она вообще существует. Горох -- сам по себе весьма полезная штука, но бросать горохом в стену -- весьма нелепое занятие. Ну а мы, собственно говоря, именно то и постановили: будем как можно серьезнее бросать в начальственную стену горохом совершенно безнадежной петиции.

-- Если вы сами считаете ее безнадежною, зачем же вы ее поддерживали и проводили? -- горячилась Рахиль.

Кузовкин холодно возразил:

-- Потому что все дороги ведут в Рим, а я постепеновец и терпеть не могу сальто-мортале и диких прыжков. Вы вот воображаете нас победителями и злитесь, а я вижу завтрашний день как на ладони. Завтра вся Москва будет с вами... и Борисом... По всей вероятности, я первый.

-- Вот как? Удивительно.

-- Кузовкин прав, -- перебил Борис.-- Рахиль, неужели вы не предчувствуете, что из петиции ничего не выйдет? Она рассчитана на разумное внимание живых людей, а встретится со стеною. Стена есть стена: глухая масса бессмысленной инерции. Всем этим Капнистам, Высоцким е tutti quanti {И им подобным (ит.).} прямой расчет принять петицию как студенческий бунт и как о бунте донести министру. Такой ветер дует из Петербурга. Я убежден, что Манеж уже занят войсками и в Охотный ряд мясникам дан пароль к "Народной Немезиде". А "Московские ведомости"? Нет, вы почитайте "Московские ведомости". Громовержец уже сыплет свои перуны. Нас не пожалеют. Эта смиренная, тихая, благоразумная петиция -- верная дорога к разгрому студенчества. Над университетом надругаются. Нас разнесут.

-- Что за петицию, что за политическую декларацию все равно терпеть разнос-то, я полагаю? -- огрызнулась Лангзаммер.-- Так уж, по крайней мере, перед смертью-то не скупитесь: чем благовестить в будничный колокол, хватите красным звоном во все колокола.

Кузовкин усмехнулся.

-- Свободу печати? Амнистию? Возвращение Чернышевского? Выборное представительство? Ответственных министров? Земельный передел? Женское равноправие? Эмансипацию евреев? Восьмичасовой рабочий день? Однопалатную конституцию?

-- Совсем не над чем издеваться, Кузовкин. Наша декларация составлена самим Берцовым и, по-моему, превосходна. Всякий порядочный и мыслящий человек должен подписаться под нею обеими руками.

-- Я и подписываюсь, Рахиль Львовна. Только вот беда: мы-то с вами подпишемся, а, пожалуй, мой папенька, и ваш папенька, и вот его, Бориса Арсеньева, папенька, судебный генерал -- при всем своем шестидесятном благородстве -- откажутся не только обе, но и одну руку приложить...

-- А на что вам они? Долой старичье!

-- На то, Рахиль Львовна, -- серьезно возразил Кузовкин, -- чтобы, когда казаки будут нас дуть нагайками, было кому сказать: стой! не смей! за что! это -- наши дети. Если их, то и нас. Мы с ними.

Борис смеялся.

-- Вот, Рахиль, какой он иезуит! Вы понимаете теперь, какой он иезуит? Я предсказываю: быть тебе, Кузовкин, президентом российского парламента.

-- Или министром внутренних дел, -- уязвила Рахиль.

Кузовкин ухмыльнулся:

-- Конституционным? Принимаю.

-- Слушайте, Рахиль, -- возбужденно говорил Борис Арсеньев, -- как же вы не понимаете? Если бы студенчество выступило с нашей программою, против нас оказалась бы вся эта умеренно-либеральная буржуазная Москва, -- все эти красноречивые господа с убеждениями цвета saumon {Цвета лосося (фр.).}, как выражается братец мой Антон Валерьянович... Ведь все же требования, выставляемые нами, -- прямо по их департаменту... С шестидесятых годов за довершение реформ пьют -- кто водку, кто шампанское -- по состоянию. Шепчутся по безопасным углам, провозглашают тосты за "Незнакомку", делают обеды четырнадцатого декабря и девятнадцатого февраля и потом недели по две трепещут, не забрали бы их за такую гражданскую продерзость жандармы... Неужели вы не предвидите, что, если мы поднимем красные флаги и рявкнем "конституцию", вся эта милая мизерия не только попрячется в перепуге по норам своим, но втайне даже будет аплодировать казакам и охотнорядцам, которые бросятся нас избивать?.. Ведь это же платонические миражники, а не "в самом деле". Хорошими словами еще с Герцена облопались, а -- когда Варвару на расправу требуют -- они вопят о преждевременности, о политической бестактности и ругают мальчишек, что "испортили дело". Пойдут орать, что мы "точим ножи на головах молодежи", "мостим путь к Сибири трупами товарищей" и тому подобные милые благоглупости. Ну а время еще такое, что их надо заставить во что бы то ни стало быть с нами, а не против нас. Кузовкин прав: надо, чтобы общество почувствовало сквозь толстую шкуру свою в нашем поругании свое поругание, чтобы оно видело нас оскорбленными в минимуме наших законных образовательных прав, преследуемыми за наши справедливейшие академические требования, за невиннейшие корпоративные заявления, которые, как ты ни повертывай, не скажешь, что "не ваше дело". Потому что и слепому ясно, что -- именно наше студенчество, такое наше, что, кроме нас, оно больше никого и не касается. И вот -- когда почтенные буржуа убедятся, что власть дует нагайками и ссылает детей их совсем не за политику и не за конституцию, но за "наше дело", тут, пожалуй, и шестидесятная подоплека заговорит, и совесть крикнет, что так дальше жить нельзя. По крайней мере, ежели не предъявляешь кандидатуры в кузены царя Ирода.

-- Боже мой! Боже мой!-- вздохнула Лангзаммер, -- какая хитрая механика... и как мало в нас энтузиазма!

-- Здравствуйте! Это у Бориса-то Арсеньева энтузиазма мало? -- засмеялся Кузовкин.

-- Я понимаю вас, Рахиль, -- задумчиво произнес Борис, -- вам на площадь хочется -- под красное знамя... Не выгорит это дело, милая... Горстью моря не зачерпнуть... рано мы с вами живем... Союзник наш еще в пеленках лежит, едва лапками барахтается... Без рабочих открытые выступления -- бессмыслица. Ну а рабочие покуда еще темное стадо, "сила пододонная". Это -- актив будущего, а в настоящем у нас -- кроме готового претерпевать пассива, то есть собственных боков, -- иного оружия нет.

-- Сим победиши!-- смеялся Кузовкин.

-- Мне противно, что в вас нет доверия к здравому смыслу и сердцу народа!-- восклицала Лангзаммер, -- вы не хотите положиться на естественное политическое воспитание, которое он выносил в себе горьким бесправием и нуждою. Вы мало надеетесь на правоту своих убеждений. Нужен вопль, нужен крик, нужен темперамент. Вы не решаетесь увлечь толпу смелым, ярким призывом. И не умеете... Семидесятники не политиковали бы, как вы... нет... нет... нет... Они не воевали бы пассивом!

-- Казанскую площадь, что ли, желаете повторить? -- сухо перебил Кузовкин.-- Нет, товарищ... Пора перестать идеальничать... Покуда народ еще не с нами, а против нас, -- правда Бориса: у нас одно оружие -- избиваемые бока и общественное негодование к синякам и кровоподтекам нашим. Ну-с, до свидания. Мне направо.

-- А нам налево, -- расхохоталась Лангзаммер.-- Скажите, какая выразительная случайность!

-- А победа, Борис, за вами, за вами...-- повторил Кузовкин, пожал им руки и скрылся в сумраке Патриарших прудов.

-- Рахиль, -- сказал Борис Арсеньев, когда остался вдвоем с девушкою, -- зачем вы с ним спорили? Ведь дело ясно как день. Стоит их петиции провалиться, а провалится она непременно, и весь университет ринется за нами, как один человек. Когда безжалостно и напрасно отказывают в минимальном праве, негодование снимает с себя напускные смирения и вытягивается во весь свой грозный рост, с справедливыми воплями уже о всей полноте прав... И общество поддержит нас, потому что -- зрелище слишком выразительно. Помилуйте! в студенчестве взяла верх партия благоразумия, с мирною академическою программою. И вот за это благоразумие студентов -- что же? приняли в нагайки! Если после того студенчество доведено до необходимости схватиться за политическую программу отвергнутого меньшинства, кто виноват? Это -- акт отчаяния, акт самозащиты: нас гонят к нему не корпоративная воля, не внешняя пропаганда, но тупое, нерассуждающее, солдафонское насилие, от которого -- доказано фактами!-- добром ждать больше нечего. Сотни товарищей, которые сегодня не с нами, завтра придут к нам и скажут: вы были правы, а мы сломали дураков! Кузовкин умница, он хорошо предвидит свой крах. И, когда Катковы с компаний завопят, что мы бунтовщики, девять десятых общества грянет дружным ответом: "А что же им еще делать, как не бунтовать? Кто отбивает их от мирной науки и толкает их в революции? Вы! Вы! Вы!.. От вашего презрительного меднолобия пешка шахматная за красный флаг схватится, не то что живой человек...

Лангзаммер молчала.

-- Все-таки, -- сказала она наконец, -- я предпочла бы -- перерезать хотя бы вот этот самый переулок баррикадою и стоять на ней с револьвером в руках...

-- Говорю вам: подождите четверть века. И это будет,

-- Я тогда буду уже старуха, а вы старик.

-- Ничего. И под снегом иногда бежит кипучая вода, -- продекламировал Борис.-- Я ждать согласен.

-- Эка в вас веры-то!

-- Ну вот -- ваша последовательность: только что бранила, что нет веры, а теперь слишком много...

-- Да если она у вас какая-то растяжимая на сто верст и еще с запасом? Точно бесконечная лента на телеграфном аппарате.

Они прошли несколько шагов молча.

-- Ну а туда пойдете? -- нерешительно и вполголоса спросила Лангзаммер.

-- Туда? -- быстро переспросил Борис.-- Конечно, пойду. Там я не студент, а просто революционер, член партии, товарищ. Я свои студенческие обязанности как товарищ покончил, а туда призывает меня политический долг. Конечно, пойду. И Федос идет. А вот вам не советовал бы...

-- Ну уж это вы, Боренька, -- ах, оставьте!

-- Маленькая вы, слабая... сомнут вас.

-- Ну и "пущай" сомнут... мое дело!.. А пойти -- и не отговаривайте -- пойду! пойду! пойду!