От Курского вокзала по Маросейке к "городу" двигалась странная процессия. Медленно катилась черная тюремная карета Колымажного двора, окруженная пешим конвоем. За каретою и по обеим сторонам -- в ряд с конвойными -- бодро вышагивали маленькие группы молодых людей, возбужденных, веселых и бледных. Всего -- человек пятьдесят. Они что-то пели, махали платками. Из решетчатых оконец кареты выглядывали на них, чередуясь, испитые лица с глазами любопытными, но скорее смущенными и недоумевающими, чем радостными. Конвойные растерянно косились на странных провожатых, но не гнали их прочь. Молодежь, с своей стороны, не трогала конвойных. У командующего офицера, очевидно, не было инструкции на случай мирной демонстрации, -- и он недоумевал, что ему с этою толпою делать. Никаких насилий она не производила, попыткою освобождения пленников, заключенных в карете, не угрожала, а нынешнего обычая палить в толпу только за то, что она -- толпа, в те времена еще не было и в помине. Процессия проходила переулок за переулком, улицу за улицею, -- ей никто не препятствовал. Околоточные на перекрестках и городовые с своих постов как-то искусственно спокойно окидывали ее равнодушными взглядами, а иные даже -- не то сдуру, не то иронически -- брали под козырек. Зевак на панелях выросли целые шпалеры. Смотрели молча и -- ничего не понимая. Политическая манифестация была еще неслыханною редкостью. Некоторые принимали процессию за еврейские похороны, другие -- за свадьбу, третьи -- несколько ближе к истине -- уверяли, что, должно быть, начальство опять восстановило торговую казнь и кого-то везут наказывать на Болото, где объявлялись в старину приговоры. У Армянского переулка поперек Маросейки протянулся обоз ломовых дрог. Процессия скучилась, улица запрудилась народом.
Волнующийся и смущенный конвойный офицер стал было командовать:
-- Разойтись... не тесниться... Господа, я честью прошу...
Ему ответили кратко, кротко, но внушительно:
-- Мы вам, господин офицер, не мешаем, вы нам не мешайте.
Любопытствующие примыкали к хвосту процессии и следовали за нею, сами не зная, зачем и куда они идут. Кое-кто из демонстрантов обращался к публике, разъяснял, но -- по новости дела и от волнения -- сбивчиво, темно и плохо, а по необходимости успевать за движением кареты -- торопно и невнятно. Понятным оказывалось одно, -- что в карете препровождаются на Колымажный двор какие-то важные "политические", привезенные с далекого юга, и "партия" почтила их торжественною встречею, к которой присоединяться приглашает всех желающих. Черная карета с ее странною свитою гипнотизировала воображение и тянула за собою. Толпа значительно выросла. Девушки трудового или учащегося типа, одетые строго и бедно, откровенно раздавали прокламации. Их принимали охотно -- с молчаливым любопытством -- и даже без испуга: впечатление было настолько ново и непривычно, что обыватель не успел еще струсить пред ним, обмыслив затаенную в нем опасность. Полиция, по-прежнему, оставалась безучастною.
-- Скверный знак, -- сказал Борису Арсеньеву, шагавшему в первом ряду демонстрантов, сосед его, рыжебородый, с холодными стальными глазами широкоплечий господин,-- Берцов, руководитель и заправила манифестации. Они приготовили нам ловушку...
-- Ну вот... Не думаю... Просто -- растерялись... Ведь -- впервые видят... И приказа нет... Не знают, как поступить...
-- Нет, у них рожи такие... себе на уме. И любопытства мало в глазах. Очевидно, зрелище не невзначай: предвидели и ждали. И есть приказ -- не трогать до времени. Иначе какой-нибудь горяченький не выдержал бы, прорвался... А они вон даже еще козыряют. Скверный знак.
-- Что же из всего этого следует? -- спросил Борис с недоверчивым и даже задорным несколько неудовольствием.
-- То, что мы свое дело сделали, эффект достигнут, а теперь -- sauve qui peut... {Беспорядочное бегство, паника... (фр.).} Надо рассыпаться.
Борис нахмурился и покраснел. Неожиданный успех беспрепятственной демонстрации опьянял и дурманил его победною радостью.
-- Вы ошибаетесь, Берцов, -- возразил он почти жалобно, -- я уверяю вас: они просто не смеют нас тронуть... струсили, потому что видят, как охотно примыкает к нам народ.
-- Народ!
Берцов презрительно пожал плечами.
-- Какой вы оптимист и... еще ребенок, милый Арсеньев!
-- Однако посмотрите: на вокзале нас было вряд ли тридцать человек, а сейчас, по крайней мере, двести... Я, конечно, понимаю, что большинство -- не из сочувствия, но -- так... Но -- кто не против нас, тот уже за нас...
Берцов холодно возразил:
-- Ни за нас, ни против нас, а идут, потому что надеются, что в конце концов скандал выйдет.
-- Однако Лангзаммер раздала все свои прокламации -- разбирают превосходно, -- ни одного протеста...
-- Ну и тем лучше. Хорошенького понемножку. Исполнила свою службу, -- и удирай, покуда цела... Где она?
-- Ее Бурст охраняет. За ним не видно.
Громадная фигура быкообразного техника двигалась за каретою, как башня какая-нибудь или стенобитная машина. Лангзаммер, миниатюрная, как куколка, живая как ртуть, бледная и прелестная с своими лихорадочно-яркими глазами, быстро тараторила, точно горохом сыпала в толпу.
-- Возьмите, прочтите... Вы увидите, что мы не худые люди... Мы ищем только справедливости и добра для народа... Мы хотим, чтобы богатые поделились с бедными своим избытком. Чтобы господа не могли и начальство не смело притеснять трудящиеся классы, за счет которых они живут... Никто в России не должен умирать с голода, и все обязаны выступить на защиту своих человеческих прав... Возьмите, прочтите...
И она протягивала последние оставшиеся у нее листки. Если не брали, она роняла их на мостовую, и кто-нибудь из толпы подбирал. Читали тупо, с диким и пугливым недоумением. Но были уже и весело удивленные улыбки, и радостно недоверчивые глаза, и широко осклабленные рты...
-- Одначе... ловко!..
-- В самую точку!
А демонстранты кричали:
-- Долой правительство! Да здравствует конституция!
-- Да здравствует народ!
Бледные лица в окнах кареты расцветали сомневающеюся радостью. Крики усилились. Грянула нестройная "Марсельеза". Голосили больше мелодию, слов почти никто не знал дальше первых двух стихов:
Allons, enfants de la patrie,
Le jour de gloire est arrivé1!..
1 Вперед, сыны отечества,
День славы настал!.. (фр.).
Из кареты мелькнуло чудное лицо в русых косах и обворожительная улыбка той, которую впоследствии звали "Шлиссельбургскою мадонною", той, беззаветно влюбленными товарищескими мечтами о которой "живые мертвецы" Шлиссельбурга скрашивали свои одинокие могильные дни.
Некоторые из получивших прокламации раскусили, в чем штука, трусливо бросали их и спешили уйти. Чем ближе к "городу", тем больше встречалось лиц мрачных и недоброжелательных. У Ильинских ворот какой-то приказный с шакальей мордой в допотопной лисьей шинели плюнул на листок и обругал Лангзаммер шлюхою. Кругом в толпе недружно, но все-таки захохотали... Федос Бурст обратил в ту сторону свое колоссальное туловище и грозно выпучил голубые тевтонские глаза. Приказный мгновенно исчез в народе, расточился, как бес пред заутреней. Народ расхохотался дружно -- всем огулом.
-- Не любишь? Ах, сукин сын!
-- А это кто же будет? Бравый какой. Генерал, что ли, ихний?
Студент Рафаилов, маленький, тощий, искривленный рахитическим недоразвитием обиделся и объяснил:
-- У нас нет генералов. Мы все равны. И вы должны быть все равны. И люди в карете, которых мы чествуем, страдают за идею всеобщего равенства.
В толпе ели яблоки, грызли подсолнухи... Бурст понравился.
-- Ежели этот звизданет...
-- Должон садить -- аж и дух вон.
-- По покойнику на удар.
А Борис Арсеньев тем временем умолял Берцова:
-- Ну еще немножко... Ну хоть до Театральной площади...
Ему жаль было расстаться с миражом победы, с пьяным чувством толпы, слепо следующей за знаменем его протеста. Хотелось идти улицу за улицей -- торжествовать, кричать и петь.
-- Нет, Арсеньев, я дам сигнал. Не зарывайтесь.
И, когда процессия поравнялась с Лубянскими воротами, Берцов снял с головы свою высокую, под бобра, седую шапку и, махнув ею в оконце кареты, крикнул громовым голосом:
-- До свидания, товарищи. До свидания -- в свободной России!
И -- быстро растолкав ближний народ, исчез в Никольскую улицу. Здесь он вмешался в толпу богомольцев у часовни Пантелеймона и, став на колени, добрые полчаса оставался без шапки, покуда не убедился, что за ним как будто не следят... А тогда осторожно сунул приметную шапку свою под пальто и вынул из кармана старый мягкий меховой дорожный картуз... Нахлобучив его, на улице Берцов сделался почти неузнаваем. В глухом уголке Старой площади у запертых амбаров мучного лабаза он остановился как бы за естественною надобностью, и... когда повернулся от амбара лицом к улице, великолепной рыжей бороды его -- как не бывало. Теперь Берцова родная мать не признала бы. Он взял извозчика и поехал куда было надо.
Крик Берцова и его исчезновение были условленным знаком, что демонстрация кончена и участники ее должны понемногу расходиться по домам. Лубянская площадь с семью выходящими на нее улицами, с Толкучим проломом на Старую площадь, с проходными пассажами и дворами давала к тому все удобства и полный простор. Ближайшие к карете группы молодежи начали таять покорно и быстро. Каждый, раньше чем исчезнуть, кричал:
-- До свидания, товарищи. Не падайте духом. До свидания в свободной России!
Крик подхватывался демонстрантами и откликался глухим ответом внутри кареты.
-- Ах, черт, -- ворчал Федос Бурст, уже взявший было руку Лангзаммер, чтобы вместе с девушкою поворотить к Старому Никольскому пролому.-- Смотрите, Рахиль... Борька-то будто и не слыхал. Шагает знай своими длинными арсеньевскими ножищами... жираф этакий!.. Никакой дисциплины, как всегда... ах, дьявол!..
Быстро протолкавшись вперед, он и Лангзаммер очутились подле Бориса. Процессия, уже значительно поредевшая, в это время опять затормозилась встречею с ломовыми. Рослый и на редкость представительный -- с длинными-длинными седыми бакенбардами -- помощник участкового пристава повелительно махал руками и свирепо кричал в пространство. Лицо у него было бледное, но красноносое, пьяное, а в голубых глазах светился огонь скорбного безумия. И -- в полный голос свой -- полицейский орал хриплым старческим баритоном:
-- Не загораживать улицы. Не толпиться... Степанов, возьми этого... Федорчук, тресни вон ту скотину... Иващенко, запиши номер ломовика...
А в четверть голоса быстрым шепотом отрывисто диктовал, не глядя на Бориса и Бурста:
-- Господа... воздержитесь... Как искренний доброжелатель... За Театральною площадью... нехорошо...
И -- опять во все горло:
-- Иващенко! Чего мнешься, эфиоп? Не в очередь на часы тебя, волчий огрызок...
И бисерная ругань в три этажа. Студенты и Рахиль переглянулись...
-- Я не понимаю вашего вмешательства, -- тихо сказал Борис.
-- Охотнорядцы у Параскевы Пятницы четвертый молебен служат... Ждут вас... А в университете неспокойно... вытребован наряд...
-- Послушайте, господин полициант, -- бесцеремонно остановил его грубоватый Бурст, -- вы, может быть, очки нам втираете?
-- Понимайте как угодно-с, мое дело было предупредить...
И -- фронтом к конвойному офицеру:
-- Сию минуту, поручик, успокойтесь, готов проезд, будет проезд... Федорчук! Двинь того краснорылого рукояткою в зубы.
-- Да вам-то что? Вы разве из наших? -- защебетала Лангзаммер.
Полицейский ответил ей взглядом глубоким и многозначительным.
-- Нет, я не из ваших. Я государю моему слуга. Но только я, по своей совести, ненавижу, чтобы из хороших людей делали окрошку. Если не ошибаюсь, госпожа Лангзаммер?
-- Вы меня знаете? -- вспыхнула удивленная Рахиль.-- Ну что же? Да, я Лангзаммер. Не намерена скрываться.
-- И вас знаю, и господин Бурст мне известен, а Бориса Валерьяновича я когда-то на руках носил. Потому и осмелился предупредить вас. Преступаю служебный долг, но уверен, что вами предан не буду... Готово, поручик. Счастливый путь... Не будьте в претензии, сами видите: наша ли вина? Никакой возможности, валом прут, несносно сволочная публика... Господа! Не толпиться, расходиться... Ничего нет интересного. Со всяким может случиться. Степанов! Осади дурака -- с шишкой... Куда полез, борода?
-- Теперь я вас узнал, -- тихо сказал Борис, -- вы господин Мутузов... отец Лиды Мутузовой, не правда ли?
-- Так точно-с. Вашей сестрицы подружка, дочка моя, вместе учились в гимназии... Но -- откровенно вам скажу -- не потому-с... А другую дочь имею -- старшенькую... Клавдию... Пропала на этих ваших делах... Ныне в Нерчинском-с... Хотя служу в полиции и нахожусь в несчастии, -- отец-с... могу понимать... Ради нее-с... Извините... что мог...
И, как волчок вертящийся, господин Мутузов откатился и, ругаясь, очутился уже по другую сторону улицы. А карета затарахтела в очищенный между двумя подводами раздвинутого обоза проезд, тяжело катясь вниз с мощеной горы на низменный плац, обставленный великолепными зданиями трех театров, двух шикарных гостиниц, длинною белою стеною Китай-города и пресловутым Тестовским трактиром, без коего в деловой Москве ничто же бысть, еже бысть.
-- Ну-с, друзья мои... дело нешуточное... Мы за этого благодетельного бурбона должны нашим угодникам по хорошей свече поставить, -- говорил Федос Бурст, присев на колесо неподвижно выжидающей подводы, тогда как мимо его валил за каретою муравьиный поток вольных и невольных демонстрантов.-- Командую вам allegro udirato! {Аллегро удирато!-- быстрое удирание (ит.).} Отсюда, как из-за баррикады... ловко отступление... Ты, Борька, жарь на Неглинную, я с Лангзаммер в Никольский пролом.
Но Борис, быстрым мельком взглянул на приятеля, двинулся за толпою.
-- Борька!
-- Ты -- как хочешь, -- услыхал он ответ, -- я пойду вперед.
-- И я с вами, Борис, и я!..-- крикнула восторженная Лангзаммер.
-- Борька! Но ведь это же нелепо. Никакой дисциплины! Нас раздавят. Мы повторим семьдесят восьмой год...
Борис оглянулся на Бурста почти злобно:
-- А в состоянии мы удержать теперь этих? вот всех этих?
Он кивал и показывал пальцем на толпу демонстрации, опережавшей их с каждою минутою... С горы вниз было видно, что черная карета уже поравнялась с Большим театром. До поворота в Охотный ряд ей оставалось сделать всего лишь несколько саженей.
Бурст угрюмо потупился.
-- Нет... поздно... не остановить... Докатятся по инерции...
-- Так чего же ты хочешь? Чтобы подготовленная нам засада сделала, как говорит этот полицейский, окрошку из невинных людей?
-- Гм...
-- Они шли за нами, -- попали в поставленный нам капкан, -- и мы оставим их одних погибать в капкане, -- а сами убежим, как хитрые, проказливые обезьяны?
-- Борис, не забывай, что партийное решение было, чтобы демонстрация осталась мирной во что бы то ни стало.
Борис сухо возразил:
-- Демонстрация кончилась. Теперь мы не демонстрируем, но просто идем под охотнорядские кулаки. А что касается мирности, ты хорошо знаешь, что ни у кого из нас нет оружия...
-- То-то и есть, -- что -- как овцы на заклание... тьфу!
-- Ничего нельзя сделать, Бурст, -- говорила Лангзаммер, -- нельзя, чтобы народ остался с впечатлением, что политические заводят в ловушку и удирают... Ободритесь. Не робейте... Надо принести себя в жертву.
-- Я не трус, Рахиль милая, и бодрости у меня на десятерых достанет. Разве я за себя боюсь? Я своими кулачищами -- сквозь какую хотите толпу дорогу прочищу... с крючниками в Рыбинске дирался и с босяками в Одесском порту... Но вы... но вот этот кривобокий Рафаилов... вон тот горбатенький Хаим Майзель... Сделайте вы мне милость: уйдите, покуда не поздно. Ведь только руки свяжете... Юркните -- вон хоть в Малый театр... касса открыта... будто билет покупаете... Рахиль!..
Лангзаммер молчала. Она понимала, что Бурст говорит дело, но...
-- Нет, -- решительно сказала она, сверкая черными глазами и упрямо тряся кудрявою головкою под барашковою шапочкою.-- Нет, Бурст. Вы, может быть, и правы. Но я не могу. Оставаться в безопасности, когда знаешь, что там -- в двух шагах -- увечат и убивают моих товарищей... нет, Бурст, -- я предпочитаю -- лучше пусть и меня изувечат!.. Это легче... Пусть уж как судьба укажет... Я пойду с вами... Возьмите меня с собою!.. Не сердитесь, Бурст!
-- Э-эх, чертик вы упрямый!-- воскликнул растроганный техник с нежною досадою и полным сожаления гневом.-- Никакой дисциплины! По крайней мере, Рахиль, милая, хоть держитесь около меня, не отбивайтесь в толпу... Авось... Ну шабаш! Все равно... Поздно... Слышите? Пошла писать губерния... Уже орут... бегут... около карет уже свалка... О, дьяволы!.. Ну в кулаки так в кулаки... Погибни, душа моя, с филистимлянами!
Борис Арсеньев стоял на тумбе против Дворянского собрания, длинный, тонкий, яростный, и кричал страшным, пронзительным голосом:
-- Товарищи, нам подстроена ловушка... Товарищи, сплотитесь теснее, иначе нас всех перебьют поодиночке... Господа, кто нам сочувствует, держитесь с нами -- за правое дело... Кто не наш, спешите удалиться, чтобы не пострадать вместе с нами... Потому что нас будут бить и, может быть, даже убивать...
Толпа, гудящая, как несчетный рой железных пчел, всколыхнулась встречными течениями бегущих трусов и остающихся любопытных и образовала что-то вроде омута человеческого -- крутящийся толкун картузов и шапок над лицами бледными и красными, испуганными или освирепелыми... Часть демонстрантов бросились, как стадо овец, вверх по Дмитровке... спеша рассыпаться по переулкам. Речь Бориса имела ту неожиданную пользу, что, задержав толпу, отделила ее от кареты и ослабила ее встречу с мясниками, устремившимися на нее от красной и красивой, как гигантски оснащенный, парусный корабль, Параскевы Пятницы. Мясники с ревом "ура!" окружили карету в полной уверенности, что распотрошат ее беспрепятственно в полное свое удовольствие. Конвой -- ничего не понимающий, взволнованный, нервный, измученный уже добрым часом недоумения среди окружавшей его толпы, -- положительно обрадовался этому нападению, которое выводило его из двусмысленной позиции, и -- верный инструкции -- ощетинил штыки... Дикий натиск в испуге рассыпался прахом, первоначальная энергия нападения сразу ослабла в трусливых недоумениях пред нечаянною вооруженною силою.
-- Выдавай нам царевых изменников!-- вопили горланы, -- чего их по тюрьмам возить? Мы своим судом справимся. Подавай, -- мы их в клочки разорвем!
Но вопль был уж неискренний и неуверенный, -- из задних рядов... Передние безмолвствовали и не напирали... Кони прибавили шагу. Карета легко покатилась под гору, на Моховую. Подготовленная охотнорядская бойня сорвалась сама собою. Повторить 1878 год не удалось. На отдельных лиц набрасываться не решились, не надеясь разобрать, кто участник демонстрации, кто -- просто случайный прохожий. Объявить войну всей встречной интеллигенции без разбора полиция не посмела или не захотела. Публику велено было не обижать. Ограничились криком в пространство. Молодым людям, похожим на студентов, курсисткам -- особенно евреям и еврейкам -- грозили кулаками и даже мясничьими ножами, рассыпая похабную ругань. Бурст вел Лангзаммер, как сквозь строй отвратительных слов, подлых взглядов и жестов. У него глаза налились кровью, и даже затылок стал красный, как кумач, но он понимал, что надо выдержать эту позорную муку, что достаточно одного ответного удара, даже слова, и злобное настроение толпы прорвется в звериную ярость.
-- Только бы дойти до университета... только бы до университета...-- ворчал техник себе под нос.-- Там -- наплевать... будем -- как в крепости.
Остатки демонстрации растаяли в кучку человек в пятнадцать, сплотившуюся около Бориса Арсеньева. Он -- бледный, но с гордо поднятою головою -- привлекал враждебное и опасное внимание.
-- Вон этому непременно следует кости переломать... Он у них главный... Речь говорил...
-- Энтот?
Детина, к которому переодетый агент обращал эти науськивания, -- дюжий молодой парень, в суровом переднике с черными пятнами непромытой крови, -- хвастливо и нагло заглянул в лицо Бориса, встретил его взгляд и -- замялся.
-- Поди, с левольвертом ходит...-- в конфузе пробормотал он.-- Убьет -- недорого возьмет...
Группа Бориса, сжавшаяся, настороженная, напоминала ямщицкую тройку, на которую в глубокоснежной степи напала и по следам за нею идет волчья стая. Кусать и рвать еще не смеют, но уже щелкают острые зубы, и, как свечи, горят жадные глаза. А ямщик не решается погнать коней во весь опор, потому что -- все равно не ускакать от волков по спотыкливым сугробам, только дашь зверям сигнал освирепеть и броситься. Бурст оглянулся на своих и нахмурился.
-- Малорослые и слабосильные все, -- пробормотал он, -- черт!.. Этаких -- и нехотя, из озорства одного, поколотят... Один Борька да Работников на людей похожи... Подождите, Рахиль... Надо усилить наш арьергард... Я там теперь нужнее.
Он подоспел вовремя, потому что волки уже начинали "играться" с обреченною жертвою: кривобокого Рафаилова, будто не нарочно, пребольно поталкивали, нагло переговариваясь через его голову, словно и не замечали его два молодца из мучной лавки. Майзеля задел локтем в лицо огромный чернобородый зеленщик... С появлением колоссального Бурста в "арьергарде" стало повеселее... Волки укротили свою прыть и даже отстали на несколько шагов, как бы рассматривая и изучая нового врага, с которой бы стороны на него прыгнуть.
-- Уф! Ныне отпущаеши!-- тяжело вздохнул Бурст: Охотный ряд был пройден, и группа демонстрантов вошла в узкую Моховую, -- до университетских зданий оставалось не более тридцати саженей. Молодежь встрепенулась и прибавила шага. Волки взволновались, сообразив, что добыча от них ускользает... Заторопились... Насели... Ругань посыпалась с оживленною силою... Возбужденные гневом неудачи, потные, красные лица и злые глаза надвигались на "арьергард" тесным полукругом... Из углового магазина Калганова выбежал молодец без шапки и с руками в рыбьей чешуе. Вмешавшись в толпу, он очутился как раз позади Лангзаммер и, кривляясь, шел за нею, произнося скверные слова и делая похабные жесты, от которых волчья стая помирала со смеха.
-- Не обращайте внимания... молчите... молчите...-- бурчал Бурст, все ускоряя шаг.-- Только бы до университета... ну погоди ты у меня, красный черт... будет тебе ужо!.. Только бы до университета...
Но, ободренный безответностью девушки и хохотом толпы, рыбник наглел с каждым шагом. И вдруг -- Рахиль не выдержала: прежде чем Бурст мог ее остановить, девушка вырвала у него свою руку, обернулась на одной ноге, как волчок, и плюнула нахалу прямо в лицо... Рыбник остолбенел... Толпа остолбенела... А затем, как водится, грянул залп хохота над неожиданно побежденным победителем...
-- Ловко!..
-- Ай да барышня! Не из робких.
-- Протри глаза-то, а то бельма вырастут.
-- Теперича тебе, дураку, и умываться не надо: на трое суток тебя барышня вымыла.
-- Супротив ячменей оно хорошо, говорят, коли в глаза плюнут...
Взбешенный рыбник бросился вперед.
-- Что? Плеваться? Жидовская лахудра! Смеешь православному человеку в лик плевать?
И, догнав Рахиль, схватил ее за волосы. Но тут же покатился на мостовую от страшного удара: Бурст сверху опустил на него кулак свой, точно кузнечный молот.
-- Теперь пойдет катавасия, -- рычал он, увлекая истерически рыдающую Рахиль.-- Прочь с дороги, кому жизнь дорога!.. Никакой дисциплины!
Рыбник сидел среди улицы и охал. Настроение толпы мгновенно изменилось.
-- Наших бить! Наших? Ах вы...
Но демонстранты уже входили в двор Старого университета. Предупровденные сторожа быстро заперли за ними железные ворога. Бедняга Рафаилов по близорукой мешкотности своей ухитрился как-то опоздать и остался на тротуаре. Его схватили и начали бить, а он визжал диким заячьим криком, которому вторили в университетском дворе истерические вопли Лангзаммер.
-- Эх!-- с яростью воскликнул Бурст, блуждая вокруг себя побелевшими глазами, -- Борис, Работников, Живилкин, кто поздоровее... держите, что ли, калитку!
И -- ринулся на улицу. Толпа встретила его бешеным ревом, и на мгновение он исчез в лесе поднятых рук, но его ужасные тевтонские кулаки сделали свое: минуты через три Бурст вломился обратно в калитку, окровавленный, запыхавшийся, измятый, но -- победителем и волоча в виде приза почти бесчувственного Рафаилова, которому он не удержался-таки дать легкого подзатыльника:
-- Ворона... Нашел время зевать!.. Никакой дисциплины!
-- Подлецы этакие, сзаду бьют, всю спину отломили...-- задыхаясь, жаловался он, утирая платком кровь, лившуюся из разбитого носа.-- Но вашему рыбнику, Рахиль, решительно не везет... Он все ловил меня за ноги, уронить думал... Но я его -- как наподдал каблуком под вздох... уж не знаю, много ли от него теперь осталось...
Огромное высокое университетское крыльцо почернело от студенчества, высыпавшего из аудиторий и с большой сходки в актовом зале. Неслись грозные, ободряющие крики. Уцелевшие демонстранты сразу потонули в товарищеской волне. Их обнимали, целовали, жали им руки... На крыльце грянуло "Gaudeamus". Кузовкин, завидя Бориса, быстро сбежал к нему навстречу.
-- Что у вас?
-- Ты видишь.
Борис указал на толпу, бесновавшуюся на улице, как стадо рассвирепевших горилл. Они потрясали неподатливыми воротами, лезли на фундамент решетки. Рыбник, опять успевший оправиться, прыгал за железными прутьями, точно черт какой-нибудь, и диким сиплым голосом выл на Бурста какую-то уже нечленораздельную ругань. Гвалт и вой стояли невообразимые.
-- Отворяй ворота! Не то разнесем решетку!
-- Камня на камне не оставим в вашем окаянном гнезде!
-- В ножи вас!..
Но студенчество все прибывало и прибывало, и его внушительная масса произвела впечатление. Меньше напирали на ворота, среди прыгающих силуэтов на решетке появились уже спокойные фигуры простых зевак.
-- Отворяй ворота, -- шебаршили еще профессиональные горланы, -- всех прикончим, духа вашего не останется!
Со студенческой стороны тоже задирали:
-- Выйдем на улицу, -- разбежитесь, как зайцы, только хвосты сверкнут...
-- В ножи вас! Камнями зашвыряем!
-- У нас против ваших ножей револьверы найдутся, -- пробасил огромного роста студент-математик в черных кудрях и красавец собою, только какого-то шулерского типа, вызывающе позируя перед решеткою.
Кузовкин услыхал и сурово окликнул:
-- Нисшественский, что за пошлости вы говорите?
Студент сконфузился.
-- Помилуйте, Кузовкин... нахалы... Надо же их осадить.
-- Вам угодно, чтобы полиция сплела сказку, будто мы угрожали расстрелять толпу из револьверов?
-- Господин Кузовкин, вы должны понимать, что подобные возможности мне, как студенту, не могут быть угодны.
-- Ну, следовательно, и не делайте глупостей, чтобы "подобные возможности" не обратились в действительность.
Красавец неловко осекся и отступил за спины товарищей, недовольно бормоча:
-- Удивляюсь... кажется, каждый имеет свободу действия... Замечания... И каким начальническим тоном... Генералы у нас завелись... самозванные генералы...
Кузовкин проводил его глазами...
-- Препротивный господин, -- с убеждением сказал он Борису.-- Ужасно мне подозрителен. Сейчас сходку смутил... такую красноту и левость загибал ни к селу ни к городу, что я едва удержался, чтобы не назвать его провокатором. Теперь за револьверы взяться желает... Ты слышал? Какое-то непременное стремление подвести университет под обух.
-- Да ведь ты и меня в том же самом обвиняешь, -- улыбнулся Борис.
-- Ну, Борис Валерьянович, такие вещи -- даже и в приятельскую шутку говорить не следует... Et modus in rebus!.. {Всему есть мера!.. (лат.).} Ты -- Борис Арсеньев, за тобою -- партия, а этого франта я начинаю серьезно подозревать, не правительственный ли агент...
-- Черт его знает... Не люблю записывать людей в шпионы -- зря, без доказательств. Может быть, просто выскочка, надеется выйти в вожаки для беспартийных... А что дурак и отвратителен, в этом я совершенно с тобою согласен... Но надеюсь, что мы встретились не для того, чтобы беседовать о достоинствах господина Нисшественского? Рассказывай, что у вас.
-- У нас...-- протяжно начал Кузовкин...-- Ах, вот это нехорошо, вот это сейчас совсем: некстати и очень нехорошо!-- оборвался он, указывая на Рахиль, Бурста и еще нескольких, посторонних университету пришельцев.-- Сходка постановила, чтобы провести протест строго легально и исключительно своими студенческими силами. Чтобы не было даже тени чего-либо похожего на заговор с другими учебными заведениями. Чужие сейчас нам совершенно лишние.
-- Куда же прикажешь их девать? -- вспыхнул Борис.-- Ты видишь: мы в осаде... Не выбросить же нам товарищей в звериное море это.
-- Кто говорит... Но надо их спрятать. В арку -- к служащим или по профессорским квартирам. Они не могут ни участвовать, ни даже присутствовать на сходке... мы дали слово совету...
-- Напрасно давали. Слово нелепое... неизвестно, зачем сами дробите силы свои.
-- Может быть, но -- давши слово -- крепись... А университет, брат, закроют... Ректор -- прямо от попечителя -- проговорился впрямую... Там пойдут на все...
-- Ну что ж? -- равнодушно возразил Борис, -- мы плакать не станем...
-- Что вам плакать? Вода на вашу мельницу. Но мы станем. И потому, брат, поставлено сходкою: на петиции стоять крепко, а если начальство будет грозить закрытием университета, то мы закрыть не позволим.
-- То есть как не позволите? -- насторожился Борис.-- Какими же средствами?
-- Просто решили не признавать университет закрытым, от кого бы такое распоряжение не исходило, и не расходиться из университетского здания, покуда петиция наша не будет удовлетворена. Пускай расшвыряют нас силою или арестуют всех оптом, -- но мы у себя дома и по доброй воле никуда из своего дома не пойдем.
-- Да ну? -- встрепенулся Борис с радостно зазвездившимися глазами.-- Вот это здорово... это молодецки... Даже не похоже на вас, не в обиду тебе будь сказано.
-- Ничего, мы к вашей любезности привыкли... В другое время я сильно побранился бы с тобою за это, -- Кузовкин кивнул на толпу, бушующую на Моховой, -- все-таки втравили вы нас в политику, сумасшедшие!.. но... все к лучшему в этом лучшем из миров: сейчас оно удивительно кстати.
-- Улица в нашем деле всегда кстати.
-- Ну это -- de gustibus non est disputandum... {О вкусах не спорят... (лат.).} A вот -- что сейчас студенчеству некуда податься из университета, как в страшную толпу эту, и что благодаря тому мы не будем иметь дезертиров, -- твоя правда.
-- Держаться долго все равно не сможете.
-- Мы об активном сопротивлении и не мечтаем. Тут вопрос только в том, что мы заявляем себя господами: своего права хозяйства в своем университете не уступаем никому. Если совести хватит, берите нас, вяжите, бейте, разбойничайте, но университет наш. Ну и все-таки это я еще посмотрю, как они введут полицию в стены университета... Полтораста лет стоит наша Alma mater, но -- таких примеров не видывала.
Борис перебил:
-- А между тем... ого!.. Смотри-ка, смотри: легки на помине, наконец -- спохватились, что в городе бунт: полиция. Фараоны, честное слово, целая туча фараонов.
-- Посейдон, взбушевавший море бурею, является его укрощать!-- с отвращением сказал Кузовкин.
В самом деле, за решеткою показался многочисленный полицейский наряд. Кто-то на московском верху решил, что проектированное сражение морально проиграно -- охотнорядцы не оправдали себя и вместо "Народной Немезиды" устроили лишь безобразный и пошлый уличный скандал. О нем уже летели по Москве крылатые слухи, пугая и возмущая общество раздутыми вестями. На Пречистенке, Собачьей площадке, на внешних бульварах -- в квартирах интеллигентного барства -- уже чуть не клялись, что университет взят приступом и разгромлен охотнорядцами хуже, чем Иерусалим -- Титом. Пострадавших студентов считали сотнями, называли убитых и раненых будто бы профессоров... На Пятницких, Ордынках, Софийских набережных зарычало испуганное за детей своих именитое и образованное новое купечество:
-- Этак, ежели ныне дозволено всякое разбойное безобразие, то лучше пассажи на замок запереть и фабрики распустить...
Власть струсила.
Полицейский наряд, приготовленный, чтобы поддержать в случае надобности охотнорядскую расправу, теперь был выдвинут из Манежа, где скрывался с утра, -- с приказанием оттеснить от университета нападающий погромный хаос. Толпа, уверенная, что полиция -- на ее стороне, ровно ничего не понимала. Она думала бить, вместо того -- теперь ее били. Городовые сдергивали за ноги буянов, раскачивавших решетку, и, работая ножнами и рукоятками тесаков, быстро очистили тротуар перед университетом. Охотный ряд отступил, недоумевающий и недовольный...
-- Пес разберет их, это начальство наше премудрое, -- громко ворчал пожилой бородач, старший приказчик крупной мясной лавки.-- Две недели сыщик ходил к нам в магазин, шептался, увещал, чтобы собрались с духом -- задать скубентам взвошку за ихнюю крамолу... Даже так обещал, что из Питера пришлют нам медали за верность... А на место того, когда дело дошло до состава драки, то, между прочим, высылают на нас макарок с селедками, чтобы -- осади народ!.. Не иначе, что господа дали обер-полицеймейстеру большую взятку на отступное, потому что в наверситете обучается много господских детей...
-- Взятки ли, нет ли, -- отозвался ему мрачный и чернобородый гигант, хозяин зеленной лавки, -- но только я подобных шутков не терплю, и с меня довольно. Зови не зови, шепчи не шепчи, -- шабаш, больше не пойду... Не мальчишки мы им достались, чтобы рядить нас в дураки... Никаких медалей не возьму за такую насмешку. Я человек смирный и до драки не охочий. Но ежели ты поднял меня в задор, будто изменники, то, стало быть, бить -- так бить. А ежели бить не дозволено и даже околоточный самого меня в морду тычет, то ясно из того следует, что никаких изменников нету, а только один их полицейский камуфлет к получению новогодней награды. Слава Богу, еще, что так -- пустом -- разошлись и никакого греха на душу не взяли. Но только я оченно зол. И теперича так духом своим воспламенился, что ежели бы соседи меня поддержали, то не скубентов, а вот макарок этих обманных я с удовольствием бы пошел колотить.
Студенты, с появлением полицейских хлынувшие обратно в университет, с любопытством смотрели на вытянувшийся вдоль решетки наряд с крыльца или из-под университетской арки. Полицейские молча и апатично смотрели на студентов сквозь решетку. "Gaudeamus" звучало раскатами.
По Моховой, как туча, двигалась казачья сотня.