Университет стоял на своем крепко. Увещания к покорности и компромиссам кончились печально.
Ректора, полуживого от испуга старичка-филолога, освистали всем актовым залом. Он расплакался, раскашлялся и был уведен сеидами своими в недра казенной квартиры, где бдительная и верная супруга едва-едва отпоила его от переполоха жидким чаем.
Советской депутации, составленной из самых любимых и передовых профессоров, не свистали, но выслушали ее мрачно и холодно.
-- Профессор, оставьте. Мы понимаем ваши добрые намерения и благодарим вас за любовь к нам... Мы вас тоже любим и уважаем... Но не надо! Вы не можете ни верить в то, что обещаете, ни уважать благоразумие, которое нам советуете!-- горячо крикнул одному из ораторов этой депутации Борис Арсеньев, -- и крик его был покрыт громом аплодисментов.
Приехал попечитель учебного округа -- граф Капнист. В лице этого бюрократа, не связанного с просвещением решительно никакими узами, министерство впервые накладывало руку на вольнолюбивую московскую Alma mater как на силу подчиненную. Прежние попечители: спокойный и ленивый старый барин князь Ширинский-Шихматов и даже князь Н.П. Мещерский, прославленный своею глупостью, абсолютным невежеством вообще, а в особенности в классических красотах, которые он призван был насаждать, пролезший в попечители лакейским угодничеством Каткову, чей он был ставленник и эхо, -- никогда не дерзали вмешиваться в университетские дела, иначе как совещательно, и в здании университета показывались также, не иначе как приглашенными гостями, по высокоторжественным академическим дням. Тесная профессорская коллегия "золотого века" московской Alma mater умела отстоять себя от бюрократических посягательств. Еще живо было предание шестидесятых годов, как кто-то из попечителей, вздумал посетить экзамены на юридическом факультете и оказал честь непрошенного ассистентства знаменитому профессору римского права, полулегендарному Никите Крылову. Тот на неожиданный контроль этот взбесился внутренно, как Вельзевул, но не показал вида и встретил знатного гостя с таким низкопоклонным почетом, что аудитория, привычная к чудачествам старого "юса", помирала со смеха. А экзаменовать принялся в таком приблизительно духе:
-- Здравствуйте... давно не видались... папенька ваш здоров?
-- Слава Богу, Никита Иванович.
-- И маменька здорова?
-- Благодарю вас, тоже здорова, Никита Иванович.
Крылов с удовольствием нюхал табак и говорил:
-- Вот и прекрасно, что оба здоровы. Кланяйтесь от меня вашим добрым родителям и скажите им, что Никита Крылов поставил вам пять.
Таким образом он в каких-нибудь десять минут обработал добрую половину курса. Попечитель возмутился.
-- Я не понимаю, Никита Иванович... Так нельзя... Вы их совершенно не спрашиваете...
Профессор, только того и ждавший, ощетинился, как еж.
-- Мы с аудиторий, ваше превосходительство, друг друга знаем, нам друг друга спрашивать не о чем...
-- Но все же -- экзамен... Хоть несколько бы вопросов?..
-- Ах, несколько вопросов? С удовольствием... Господин студент! господин студент!-- позвал он последнего экзаменованного.-- Пожалуйте-ка сюда... Вот его превосходительство желают задать вам несколько вопросов... О чем вам угодно спросить его, ваше превосходительство? Извольте спрашивать, ваше превосходительство!..
Его превосходительство сконфузилось, сознавая с похвальною скромностью, что курс наук, когда-то пройденный им в "Лошадиной академии", не слишком-то надежный ценз для экзаменатора по римскому праву.
-- Я, собственно, желал бы, чтобы вы, Никита Иванович, его спросили...
-- А я уже имел честь докладывать вашему превосходительству, что мне господина студента спрашивать не о чем... Но он весь -- к услугам вашего превосходительства... Извольте спрашивать, ваше превосходительство!
Но его превосходительство, сконфуженное, перепуганное, разобиженное, вспотелое, красное, уже пустилось наутек и, выходя, имело удовольствие слышать, как за его спиной аудитория грохнула гомерическим смехом.
А Крылов набил нос табаком и гнусил с хладнокровием:
-- Вот тоже есть русская сказка... а?.. Жили-были старик со старухой... а?.. И было у них три сына... а?.. Два сына умных, а третий -- попечитель учебного округа.
И вот этакий-то "третий сын" изволил теперь явиться к студенчеству в качестве отца-командира, посланного "подтянутъ Москву", как Апухтин подтягивал Варшаву, а Сергиевский -- Вильну. Ограниченный, самодовольный, весь -- воплощенное "себе на уме", отборный перл бюрократического мещанства, Капнист показался студентам каким-то Чичиковым, приехавшим покупать мертвые души. Даже и щеки у него были такие, будт о он их моет особым мылом, сохранившимся от службы в таможне.
-- Здравствуйте, господа.
Ему не ответили. Он заговорил -- при всем своем апломбе -- с большою натугою: нелегкое дело чувствовать против себя немую вражду глядящих на тебя в упор восьмисот человек... Сходка слушала довольно спокойно, покуда речь Капниста не выяснила, что министерство не хочет знать никаких петиций, замкнуло уши для всех академических требований и приказывает студентам безусловную покорность и немедленное возвращение к занятиям, без рассуждений -- под страхом в противном случае самых суровых мер и наказаний. В громадном актовом зале было тихо, как в склепе погребальном... И вдруг -- в паузе переводящего дух Капниста -- ясно, спокойно и отчетливо прозвучало, вспыхнув, как далекая молния, одно лишь короткое слово Кузовкина:
-- Мерзавцы.
И тучу прорвало. Со всех сторон поднялся гам, грохот и топот. Во всех углах залились трелями протяжные и пронзительные свистки.
Капнист багровел, бледнел, -- у него не было ни голоса, ни умения укротить бурю.
-- Господа, я пришел сюда говорить с благоразумными людьми. Но если взамен того встречаю лишь нестерпимое упорство и готовность к бунту...
-- Ого?!
-- Вон!
-- Долой!
-- Министерский холоп!
-- Полицейский от просвещения!
Присутствующие профессора беспомощно метались от попечителя к студентам, от студентов к попечителю, -- толклись, как потерявшие упругость и спасительную силу сопротивления испорченные буфера. Их положение было тяжкое и жалкое. Студенчеству они вдруг стали как-то совсем не нужны, и оно равнодушно отстраняло их с своей дороги, словно некстати поставленную мебель. А в глазах и тоне рассвирепевшего и струсившего Капниста они читали совершенно определенную министерскую угрозу: это все ваше дело, ваша закваска и подготовка, голубчики! это -- все вы!
-- Господа, мне остается лишь сожалеть, что я не обладаю достаточным даром красноречия, чтобы вас убедить...
-- Помолитесь в своей Козельщине: авось прибавится!-- крикнул Борис Арсеньев.
Залп хохота и торжествующих свистков!.. Этого намека Капнист уже совершенно не вынес. "Козельщина" с будто бы чудотворною иконою Божьей Матери, которую захудалые графы Капнисты заставили "явиться", мечтая поправить за ее счет свои расстроенные дела, была в то время новейшею притчею во языцех. Попечитель быстро повернул к выходу.
-- Мне здесь делать больше нечего, -- раздраженно бросил он на ходу сопровождавшим его безмолвным членам совета.-- Слишком ясно, что среди студентов свила гнездо злонамеренная агитация, и правительству известно, чья в том вина...
-- Долой! Тю!
-- В Козельщину!..
-- "Помолись, милый друг, за меня!"
-- Теперь пеняйте на себя. Ведомство не может оставить на себе ответственность. Я умываю руки. С этой минуты вопрос о беспорядках -- достояние администрации. И не наша вина, если в университет будут введены полиция и войска. Весьма прискорбно, весьма прискорбно!
Один из профессоров не вытерпел: министерская комедия велась слишком нагло.
-- Ваше сиятельство, нам несколько странно, что вы говорите о передаче дела в руки администрации и о призыве войск только в будущем времени... Университет уже третий день окружен полицейским нарядом, а -- что касается войск...
Он показал в окно на казачью сотню, расположенную во дворе университета.
Капнист ничего не возразил, только смерил дерзкого профессора ненавистным взглядом -- и уехал.
Впоследствии он открыто признавался, что никак не ожидал -- выбраться из университета непобитым... Наоборот, студенчество торжествовало и гордилось своею выдержкою -- именно, что победитель отбыл, как прибыл, "девственным" -- без пощечины...
Спасительный страх студенческой пощечины (они тогда были-таки в моде) вдруг легендарно как-то повис в воздухе и создал довольно водевильное недоразумение между осажденным студенчеством и осаждающим начальством.
Угроза Капниста, что войска войдут в университет, была фальшивая. На эту меру никогда не согласился бы ни генерал-губернатор В.А. Долгоруков, ни командующий войсками московского округа Бреверн-Делагарди, -- оба большие баре, связанные с Москвою множеством дружественных нитей и совсем не расположенные компрометировать себя в университетской истории, потерять в городе давние симпатии и кредит... увы! не только нравственный: князь В.А. Долгоруков был у москвичей в долгу как в шелку.
С другой стороны, студенты совсем не затевали активного сопротивления. О револьверах и тому подобных эффектах кричало несколько подозрительных господ, вроде красавца Нисшественского, но товарищество быстро их уняло. С отъездом попечителя все поняли, что теперь, собственно говоря, пьеса кончена и наступает развязка: администрации предстоит очистить университет огульным арестом упорствующей сходки, а студенчеству -- огульно сдаться.
Вот тут-то и начался водевиль: среди высшей администрации московской не находилось охотников объявить студентам их арест. Все были почему-то уверены, что на долю такого объявителя студенчеством подготовлена коллективная "плюха", и решительно никто из властей предержащих не стремился пожертвовать для искоренения крамолы и спасения отечества неприкосновенностью своих ланит. Администратор XX века из "бывых прохвостов" подобными перспективами вряд ли смутился бы, но в восьмидесятых годах Москвою управляли еще бояре -- люди хороших дворянских фамилий и с дворянскими points d'hon-neur {Чувствами чести (фр.).}. Князь В.А. Долгоруков, губернатор Перфильев, с которого, говорят, Лев Толстой написал Стиву Облонского, губернатор Красовский, обер-полицеймейстер Козлов, полицеймейстер Огарев, даже жандарм Слезкин были еще птенцы дворянских гнезд, люди из общества, -- каковы ни есть, но все-таки воспитанники и выученники эпохи Александра II, -- следовательно, не без интеллигентных привычек и традиций. Все эти люди доживали у власти свое последнее время, обреченные отстранению именно за "слабость" и "популярничанье", то есть за неумение или нежелание угодить Петербургу истинным бюрократическим зверонравием, во всеоружии бичей и скорпионов. На смену им шли уже Держиморды наголо: выскочки и карьеристы из непомнящих родства, выдрессированные исключительно на резвость и злобность по петербургскому манию, -- фрукты гатчинских садов и оранжерей села Ильинского. Особенно ненавидели в восьмидесятных петербургских сферах В.А. Долгорукова. Придворные льстецы и шуты говорили о нем с язвительностью как о московском "удельном князе" и только что не обвиняли его в намерениях "отложиться". Популярность этого сановника, хотя он далеко не блистал талантами и звезд с неба не хватал, -- была очень велика. И купил он ее вовсе не либерализмом каким-либо, -- его в Долгорукове, старом барине-крепостнике, дряхлом селадоне во вкусе ancien régime {Старого (отжившего) порядка (фр.).}, -- понятное дело, -- даже тени быть не могло!-- но просто личным джентльменством: постоянною приветливостью, человечностью в обращении со всеми и природною доброжелательностью характера, органически не способного к "административному восторгу" и зверству для зверства. Кажется, Долгоруков был и остается единственным русским генерал-губернатором, прославленным далеко за пределами своего генерал-губернаторства, испытавшим поистине всероссийскую популярность. Когда после отставки своей Долгоруков предпринял путешествие по России, его всюду принимали, в самом деле, чуть не с царскими почестями, и поездку -- телеграммою из Гатчины -- велено было прекратить. Самую отставку свою Долгоруков получил в отсутствие из Москвы, с приказом в нее уже не возвращаться: настолько тверда была петербургская уверенность, что устранить из Москвы этого патриархального "хозяина", добродушно управлявшего ею чуть не тридцать лет, невозможно без манифестаций, сочувственных ему и враждебных его преемнику. Опала и ревность распространились со временем даже на мертвое тело Долгорукова: гроб его, вопреки завещанию, не нашел могилы в Москве и был перевезен в родовое имение почти тайно,-- все из опасения манифестаций, способных бурным чествованием порядочного прошлого прочитать выразительную мораль скверному настоящему.
Итак, начальство ждало с нетерпением, чтобы студенчество прислало парламентеров, что сдается.
Студенчество ждало с терпением, чтобы начальство явилось взять его в плен.
У студентов было весело и бодро: большой и живой юношеский подъем. Без конца лились речи и пение. Ждали всего скверного, но смотрели в глаза будущему с гордым вызовом -- без страха и боязни... На людях и смерть красна, а людей было много. И все молодые -- с целою жизнью впереди.
Обер-полицеймейстер А.А. Козлов уже три раза налетал на лихой своей парочке в русской упряжке -- наведываться, как идут дела. И теперь он ходил в университетском дворе злой-презлой, перекоряясь с полицеймейстером Огаревым -- старым и недалеким бонвиваном, который сам себя рекомендовал:
-- Человек с большими усами и с малыми способностями!
Фразу эту Островский в свое время записал у Огарева для Паратова в "Бесприданнице". Усы, в самом деле, были настолько великолепно густы и длинны, что Огарев мог завязывать их узлом на затылке. Взяточник был жесточайший, но -- добродушно-патриархального типа, и запанибрата со всем городом, -- вроде гоголевского полицеймейстера, о котором обираемые им купцы, однако, хором твердили:
-- Алексей Иванович -- хороший человек.
Николай Ильич был тоже "хороший человек". Настолько, что даже на студенческих балах самым добросовестным образом напивался в "мертвецкой" и подтягивал "Gaudeamus"... Всякую политику искреннейше ненавидел, ничего в ней не понимал и не смыслил, а о студентах выражался:
-- Для меня после гусара студент -- первый человек.
Ввиду всех этих прецедентов идти под студенческую "плюху" Огареву казалось особенно кисло. И Николай Ильич любезно предоставлял честь ареста Александру Александровичу, а Александр Александрович старался начальственно спихнуть ее на Николая Ильича.
В конце концов взялся выручить начальство из затруднения и отправился к студентам участковый пристав Замайский, тоже, в своем роде, московская знаменитость: блестящий сыщик по уголовным делам, игрок, шулер, вечно подсудимый за взяточничество и разные преступления по должности, но вечно же спасаемый полицией от суда и верной Сибири за сыскной свой талант. Замайскому пощечин опасаться было нечего: на бурном поприще житейском он принял их на пухлые ланиты свои -- несть числа и о чести был одного мнения с Фальстафом.
Этот веселый и жуликоватый циник явился к сходке -- шут-шутом и тотчас же возбудил улыбки. В актовый зал он не вошел, -- остался в курилке, с расчетом, чтобы не раздражить студентов зрелищем полицейского мундира.
-- Дозвольте папиросочки воскурить? -- интимно обратился он к Кузовкину, нюхом почуяв в нем "шишку".-- Честь имею рекомендоваться: пристав Замайский... Мерси... Что ж, господа? Побунтовали, -- и будет... Пришел забирать вас в полон!.. Ха-ха-ха... Вас -- вон сколько, а я один... Ха-ха-ха. Пойдемте, что ли? а?
-- А если не пойдем? -- засмеялся Кузовкин.
-- Ну вот, не пойдем? Чего вам здесь ждать-то? Всем давно ко щам пора... Эх, господа! Давайте-ка, кончим это дело по любви до сумерек? А? Надо же и нас, полицию, пожалеть: издрогли, попусту во двор стоя...
-- Сходка еще не вынесла своего постановления.
-- Да, -- что постановление? Постановление теперь одно, -- вам честью выходить, а нам вас честью забирать. Право, сдавайтесь-ка, господа, -- что казаками-то университетский пейзаж портить? Не охотник я, грешный человек, до этой кавалерии...
Рыжеусый полицейский комик курил и балагурил минут десять, шныряя рысьими глазами по группам молодежи, запоминая физиономию и одежду. Козлов на морозе выходил из себя от нетерпения, что он там мешкает. Наконец Замайский показался, сияющий.
-- Сдаются. Сейчас выходят. Однако на условии...
-- Никаких условий!-- перебил Козлов.-- Мне предписано, чтобы сдача была безусловная.
-- Осмелюсь доложить вашему превосходительству: только на условии, что против них не будет употреблено физического насилия.
-- А, это другое дело, -- сказал Козлов голосом успокоенным и уважительным, -- это -- конечно... вернитесь к ним, скажите, что могут быть совершенно спокойны: драться я не позволю... никому!.. Не варвары!
Длинною черною змеею потянулось шествие арестованных студентов, знаменитое в московских летописях "хождение на Бутырки". Густо оцепленное казаками, оно медленно выкатывалось с университетского двора, чтобы следовать в Бутырскую тюрьму. Распоряжался тот же рыжеусый Замайский. Молодежь шагала бодро, весело, с гордо поднятыми головами, с лихими песнями. "Народная Немезида", обжегшись на давнишнем приключении с каретою, разочарованно бездействовала и безмолствовала. Искусственно возбужденная и обманутая провокацией, страсть погасла. Охотный ряд смотрел на шествие пленных студентов с полным равнодушием, как на пустое место: нас-де не касается! По панелям бежали, маша фуражками, студенты, не попавшие на сходку и потому уцелевшие от ареста. Некоторые требовали, чтобы забрали и их.
-- Сделайте ваше одолжение, -- отвечал любезный пристав, -- в тюрьме много места: достанет для всех.
Арестованные встречали присоединяющихся громом аплодисментов, радостными криками, пением "Gaudeamus". Когда миновали квартиру ректора, загудели и завыли свистки. Шествие то и дело нагоняли и обгоняли санки с встревоженными родителями и родными арестованных. Бледнолицые, они вставали в санках на ноги, искали испуганными глазами своих близких, кричали, махали руками и ссорились с конвойными, что не пускают ближе и не дают говорить. На углу Тверской Борис Арсеньев увидал издали черную фигуру брата Антона и послал ему рукою поцелуй. Антон сейчас же пришагал длинными ногами своими к казацкой цепи и пошел рядом, переговариваясь с братом. Он был оживлен, заинтересован, в духе...
-- Господин Арсеньев, виноват-с, но этого никак нельзя, -- что вы изволите говорить с арестантом...-- поспешил к нему Замайский, козыряя с заметною почтительностью.
-- Хорошо... Не буду, -- вяло отстранился Антон.-- Почему вы меня знаете?
-- Помилуйте, Антон Валерьянович, вас ли не знать? Такая, можно сказать, звезда общества!
Антон усмехнулся.
-- Протокол о каком-нибудь моем скандале составляли, должно быть, когда-нибудь?
Замайский подтвердил с удовольствием:
-- И это было... Так точно. Как же-с! Не без того... Годов шесть тому назад -- у Матильды Карловны на Цветном бульваре большой дебош учинили... Хе-хе-хе! Люди молодые... Любите веселенько пожить!.. И опять же Нимфодоры Артемьевны Балабоневской домик -- в моем участке-с. Превосходнейшая оне дама-с, Нимфодора Артемьевна, только, извините за выражение, насчет санитарии с дезинфекци? ей скупятся и непокорны. Каждую весну приходится на них акт составлять.
Антон, сразу хмурый, отвернулся к брату.
-- Ты, Боря, не робей, -- сказал он дружелюбно.-- Долго держать не станут: выпустят... Быть может, сегодня же или завтра... ну послезавтра.
-- Да я и не робею, -- улыбнулся Борис.-- Я, брат, в таком раже, что -- хоть под турку!
-- Папаша уже ринулся во все прибежища... Вероятно, преуспеет... Выскочишь из огня без особенно лютых обжогов...
-- Что товарищам, то и мне, -- сурово сказал Борис.-- Милости я не приму. Напрасно хлопочет...
-- Ну, брат, этого нам с тобою ему не внушить; его дело родительское.
-- Господин Арсеньев!-- взмолился Замайский.
-- Ухожу, господин пристав... ухожу... не плачьте... До свидания, Борис!
-- Прощай, Антон. Скажи папаше... Соне... чтобы не очень беспокоились... и сердились... А как ты думаешь, Антон, из университета-то все-таки попрут?
Антон сделал неопределенную гримасу.
-- А на кой он тебе черт?.. Милый друг, учителя истории по Иловайскому из тебя все равно не выйдет...
Он скрылся за углом.
Бутырки от университета далеко, верст пять по тяжелой дороге. Студенты скоро притомились месить ногами грязный снег, шествие замедлилось. Песни еще звучали, но уже начались жалобы на усталость. Кое-кто попробовал улизнуть... Двоим удалось. Замайский сделал конвойному офицеру замечание, офицер надулся и обругал команду, команда озлилась и начала смотреть на студентов зверем. Юрист Работников совсем было приноровился юркнуть из шествия -- под лошадиною мордою -- в проходной двор на Тверской-Ямской. Но ближайший казак с размаху хватил его нагайкою. Удар пришелся по плечу. Работников, мужчина здоровый и сильный, однако зашатался как пьяный. Нагайка разрезала бывшее на нем драповое пальто, как ножом. Впечатление получилось отвратительное. Работников, темно-красный от крови, прихлынувшей к лицу, с бешеною пляскою искр пред незрячими глазами качался, ошеломленный, близкий к обмороку или даже к апоплексическому удару. Раздалось несколько негодующих криков, но в них звучала боязнь. В шествии развивалась паника. А конвой посмеивался.
Тогда Борис Арсеньев, не говоря ни слова, спокойно сел среди улицы на мостовую. Следующий за ним Кузовкин споткнулся на него, понял и -- тоже сел. Пример заразителен. Начали садиться и другие.
-- Молодчина! Браво, Арсеньев!
Улица покрылась сидящими фигурами. Конвой недоумевал.
-- Господа... господа...-- бросился к студентам пристав.
Борис возвысил голос:
-- Господин пристав, вы нарушили условия сдачи. Нам гарантирована физическая неприкосновенность. Никто из нас шага не сделает дальше прежде, чем казак, ударивший нашего товарища, не будет удален из конвоя, и конвойный офицер должен извиниться пред нами.
Кругом уже собиралась толпа. Узнали, в чем дело, и сочувствовали студентам. Положение пристава было щекотливое. При других условиях он не поцеремонился бы пустить в ход нагайки, но ему была дана инструкция -- довести студентов до тюрьмы во что бы то ни стало мирно. Нечего делать -- и офицеру пришлось извиниться, и казака убрали. Тогда студенты тоже прекратили "сидячую обструкцию", и шествие продолжалось. Работникова Замайский даже повез как пострадавшего в собственных санях.
Так как шпионами было донесено в охранку, что в университете скрываются политические агитаторы, которые-де и вызывали студенческую смуту, то по выводе арестованных из университетского здания полиция произвела в нем обыск всех жилых помещений. Обыск не дал никаких результатов. Да и скоро увяла его энергия, потому что неслыханное полицейское вторжение в неприкосновенный университетский городок встретило со стороны свободолюбивых аборигенов жестокие отпоры. Профессор Морковников -- химик, человек не только не либеральный, но за несколько лет пред тем в "зерновскую историю" освистанный и бойкотированный студенчеством как крутой недоброжелательный экзаменатор и систематически "правый" в университетском совете, -- встретил полицию на пороге своей лаборатории решительным заявлением, что никого чужого не впустит, а от вторжения готов защищаться хоть вооруженною силою. Он так кричал, бранился, топал ногами, что сыскная комиссия отступила с поспешными, самыми униженными извинениями.
-- Пьян он, что ли? -- недоумевал сконфуженный чиновник охранки.
Но жандарм возразил с задумчивою наставительностью:
-- Не пьян, а -- человек с характером и права свои понимает.
Рахиль Лангзаммер отсиделась от обыска в одной из мелких квартирок служительского подвала под университетскою аркою, спрятанная в бельевом шкафу. А Федос Бурст облек атлетические члены свои в мундир университетского сторожа и в таком воинственном виде даже удостоился сопровождать обыск, или, -- как, стараясь смягчить впечатление, выражалась полиция, -- "осмотр" анатомического театра.
Студенты, оставшиеся на свободе, волновались страшно. Буря перекинулась в Техническое училище, в Петровскую академию. Закрытый университет осаждался студентами с утра до вечера. В Долгоруковском переулке были стычки с казаками и полицией. Власти распространяли слух, будто на крыше университета изловлено несколько таинственных злоумышленников. Москва недоумевала и не верила:
-- Какая же нелегкая -- и зачем -- занесла их на крышу?
"Московские ведомости" неистовствовали, призывая правительственные громы на университет и интеллигенцию, обвиняя профессоров в государственной измене, а местные власти -- в слабости, трусости, либеральничающем попустительстве. Доносы сыпались нагло, звучали властно. Всего противнее было, что выходили эти гадости в свет по силе пресловутой катковской привилегии, под университетскою фирмою, из университетской типографии. Молодежь рассвирепела. Все высшие учебные заведения слились в брожении. Общество всколыхнулось и вторило им негодованием с верхушек до низов.
Вечером Страстной бульвар наполнился учащейся молодежью. Сгруппировались и -- с пением и криками -- двинулись к типографии Каткова. Завыли: "Pereat!" {"Да сгинет!" (лат.)} -- даже не кошачьим -- волчьим концертом. В редакции "Московских ведомостей" зазвенели выбитые стекла. Говорят, будто намерение демонстрантов было -- ворваться в реакционную типографию и смешать шрифты. Но полиция была уже предупреждена шпионами, и молодежь поджидали опытные ловцы. Со двора типографии показался и развернул фронт свой полицейский наряд, в тылу демонстрации, на бульваре, выдвинулся другой, -- они соединились, и молодежь очутилась в железном кольце, которое, сдвигаясь, требовало сдачи. Сдаваться не было расчета: среди окруженных демонстрантов имелось несколько сильно компрометированных политических. Бурст, сам-четверт с товарищами-техниками, прорвал было кольцо, но немедленно был охвачен другим. Городовые не насильничали, но из очарованного круга своего не выпускали никого. Молодежь тянула время, бросаясь массою по бульвару -- то к монастырю, то от монастыря, в расчете расстроить полицейскую цепь. Но городовые следовали за этими порывистыми передвижениями неуклонно, точно приклеенные. Настроение мрачнело, никло. А полиция громко, грозила, что -- если не сдадутся миром, то на демонстрацию будет брошена кулачная расправа обозленных катковских рабочих.
И вдруг -- в темноте от площади показался кто-то бегущий, маленький, прыткий... Он спотыкался, махал шапкою и вопил пронзительным, высоким голосом, полным звонов волнения и восторга:
-- Братцы, подождите!.. Товарищи, не сдавайтесь!.. Помощь!.. Наши идут на выручку!.. не сдавайтесь!
И в ту же минуту на площади, светя фонарями, остановились два вагона конки, и с них молчаливым роем посыпались темные фигуры... то подоспели из Петровско-Разумовского запоздавшие студенты земледельческой академии, -- самые здоровенные физически и самые отчаянные революционно ребята среди московской учащейся молодежи! Молча перебежали они площадь и с ревом бросились в тыл городовым. Пошли работать их тяжелые сучковатые дубины... Били, что называется, смертным боем... Полицию охватила паника. Вереща жалобными свистками, городовые бежали и прятались кто куда горазд... Обер-полицеймейстер, мгновенно осведомленный о происшествии, поспешил послать подкрепление и сам бросился на поле внезапной битвы. Но он застал бульвар уже тихим и спокойным... только охало несколько помятых городовых... Петровцы и освобожденная ими молодежь уже успели безопасно рассеяться по Тверской, Дмитровке, Петровке.
Увы! Кажется, эта минутная и неожиданная боевая победа была единственною, одержанною в "студенческой революции"!