XXXVII
Старая яблоня отцвела, яблоки на ней вызрели, сняты с ветки и пошли по людским рукам, -- старая яблоня, свершив свое назначение, роняет листья, засыпает, умирает -- до новой весны... Да! Вот в том-то и штука, что -- до новой весны! В том-то и счастье старой яблони пред старыми людьми: для них новой весны не бывает!
Проводив Евлалию за границу, Маргарита Георгиевна Ратомская заскучала ужасно, и в тоске ее именно сказывалось то унылое, тайное сознание своей дальнейшей ненужности на свете, которое инстинктивно присуще почти всем старым людям, покончившим свои обязанности к семье, то есть выделившим из своей семьи новые семьи.
-- Что же? Дочери устроены, а сын -- мужчина!-- вздыхала она, словно бы уж и недовольна была, что так скоро устроились дочери и устройством своим отставили ее от жизни.-- Сын -- мужчина! Уже совершеннолетний даже... Свой ум имеет, своим умом должен жить... Дочерей я понимала и держала их в руках до тех пор, покуда мужьям на руки не сдала, а в Володину жизнь мешаться -- сохрани меня Бог! Как минуло ему восемнадцать лет, так я и руки умыла: немаленький теперь, батюшка, -- покуда ходил на помочах, вела тебя своим бабьим разумом, а мужского наживай сам... Состояние у него прекрасное, о службах, покуда в университете, рано еще думать. Что хочет, то из себя и сделает: вольный казак. Я ему не нужна.
Постоянный и верный собеседник ее, Валерьян Никитич Арсеньев, сочувственно вздыхал, тер лоб и виски ладонями, кивал головою.
-- Э, Маргарита Георгиевна! что об этом задумываться? Избалованы вы, сударыня моя! Грустите, что троих детей воспитали, и когда подошел возраст, то одному из них чувствуете себя ненужною. Вы в мою шкуру влезьте: я троих воспитывал, ни одного не воспитал и для всех трех сознаю себя ненужным...
-- Ну как, батюшка? -- умягчала его жалостливая Ратомская.
Но старик упрямо качал лысиною.
-- Для всех! И для Софьи-дуры, и для Антона сумасшедшего, и для Борьки, который несчастнее, чем сумасшедший, потому что он фанатик...
-- Ан, вон и наврал на себя, -- с торжеством уличала Маргарита Георгиевна -- говорите, никому не нужны, а если бы не вы, где бы теперь Борису быть? Спас сына, батюшка, -- из пещеры львиной спас!
-- Ну где там спас! Только и выкланял, чтобы из Москвы не выслали, оставили нам его, дурака... А университет -- тю-тю! Исключен навсегда -- без права поступления в какое-либо высшее учебное заведение.
-- Все-таки спасли: мог и в Сибирь улететь...
Валерьян Никитич насупил ужасные морщины со лба на переносицу и возразил мрачным басом:
-- Да надо ли спасать-то было?
Старуха даже обиделась.
-- Что это вы, право, Валерьян Никитич? Такие неожиданные слова произносите, что слышать досадно... Сам всю жизнь, думаю, по детям, как пеликан какой, болеет, а говорите, будто им первый враг.
-- А что в моей боли, если из нее никогда не выходило для них никакой пользы?
-- Болеете, значит, любите.
Он задумчиво смотрел на потолок и бормотал.
-- Может, значит, а может, и не значит... Может, люблю, а может, и не люблю... Может, вся эта боль -- насильственная: только от сознания неисполненного долга и стыда людей?
-- Ну, батюшка...
-- А насчет Бориса...
Он взглянул на старуху глазами, полными дикого вдохновения, на какое иногда бывал способен.
-- Маргарита Георгиевна! Надолго ли? А если не надолго, то надо ли? Мотылек летит на свечу и сгорает на ней... Жалостливая рука отбрасывает его от пламени, стряхивая с крыльев пыльцу, без которой мотылек и безобразен, и жить не может... Разве это называется -- спасти мотылька? Где-нибудь впотьмах он корчится изуродованным, обожженным телом, страдает, проклинает и весь горит одним инстинктом, если только крылья поднимут, опять лететь на роковую свечу. И так -- раз за разом, десятки, сотни раз, пока не погибнет... Не спаси я Бориса -- погиб бы сразу, легко, здоровый, восторженный, счастливый своей гибелью... ну а после нескольких спасений, придет к гибели измученным калекою... только и всего! только и всего! Скорый и блестящий конец разменяется на долгую и тягучую пытку... Знаете, как англичанин жалея отрубить своему догу хвост одним ударом, резал его еженедельно по кусочку...
-- Да как же быть-то иначе? что же делать-то, отец родной?
Арсеньев только губы сложил трубочкою и руками развел.
-- Вот-с!
-- Я недавно, -- в покаянном порыве заговорил он после недолгого молчания, -- с Антоном моим разоткровенничался... Горе жизни моей объясняю, как я растерял их всех, потому что воспитать не умел... А он, -- ну вы знаете его, Антона... Он улыбнулся этак на меня и говорит: "Есть о чем горевать! Разве вы исключение? Утешьтесь, почтенный родитель: во всемирной истории только один педагог воспитывал детей по правильной системе, чтобы делать их счастливыми..." И был это по его, Антона, просвещенному мнению, -- Ирод, царь Иудейский, истребивший сорок тысяч младенцев в Вифлееме...
-- Я бы этого вашего Антона..-- с негодованием заговорила Маргарита Георгиевна, но Валерьян Никитич не дал ей излиться в восклицаниях, поспешно продолжая свои размышления и свой рассказ.
-- Он шутит, он всегда шутит, и от шуток его всегда пахнет тленом... Я спрашиваю у него совета, как удержать Бориса, чтобы мальчик не губил себя, не лез в политику. Отвечает: "Самое лучшее и простое средство -- отравить его синильною кислотою..." Я, конечно, понимаю, что он хочет сказать: он Бориса любит по-своему, да, наконец, как ни плох Антон, а все-таки не Каин же он, братоубийца какой-то... Я понимаю, что он хочет сказать, но... этот тон... эта беспощадная резкость и прямолинейность...
-- Просто сердца нет!-- гневно перебила Маргарита Георгиевна.
Арсеньев опять затряс унылою головою.
-- Не разберу... Не то -- вы правы: нет у них сердца, не то -- наоборот: вместо одного -- два сердца каждому отпущено, и сердце на сердце войною идет...
Ратомская участливо рассматривала его морщины и седые волосы.
-- А и постарели же вы, голубчик, за последнее время, -- сказала она, -- не прошла вам даром Борисова история, не прошла...
Он отмахнулся с досадою.
-- Э, матушка Маргарита Георгиевна, у вас, слава Богу, никаких историй нет, а вы думаете, вы помолодели?
-- Дурно себя чувствую: мигрени...
-- Я еще, как только вы вернулись из Звенигородского монастыря, обратил внимание: вот тебе раз, -- поехала наша Маргарита Георгиевна провожать дочь как grande dame {Знатная дама (фр.).} во всех статьях, а назад приехала старушкой.
-- Ну уж и старушкою!-- улыбнулась Ратомская, -- уменьшительные-то мне словно бы и не к лицу... Если, даст Бог, до лета доживу, собираюсь в Мариенбад проехать, а то нехорошо.
-- Бренное тело одолевает?
-- Да... вот мигрени эти... и потом, знаете, часто как-то свет в глазах тмится... А то еще бывает: иду я, и вдруг мне начинает казаться, что вот весь пол покатый и стены дрожат .. вот -- ступлю и либо упаду, либо провалюсь...
-- Ого!
-- Нехорошо?
Валерьян Никитич подмигнул с странным удовольствием.
-- Что же хорошего? Кондрашкою пахнет...
Маргарита Георгиевна с сердцем отвернулась от него.
-- Ну, батюшка: видно, яблочко от яблоньки недалеко падает! Ты тоже успокаивать мастер, -- не лучше Антона своего...
Арсеньев значительно вглядывался в нее и говорил:
-- Пуще всего на свете опасайтесь сердиться и волноваться! Нервные возбуждения вам -- смертельный яд.
-- Да, уж это, конечно, так, и все доктора то же говорят, и сама я знаю. Не то чтобы серьезное какое раздражение, но просто -- стоит мне с Алисою Ивановною поспорить, и потом от головной боли хоть на крик кричи, и целый день перед глазами круги и пятна эти...
-- Берегитесь!
-- Ах да не каркай, батюшка!
-- Скоро и спорить-то станет не с кем, -- продолжала она, помолчав, -- уезжает моя Алиса Ивановна, покидает меня... чай, слышали?
-- Да... удивительный народ эти француженки! Я почитал ее совсем обрусевшею...
-- А теперь -- как безумная сделалась, так вся и горит: "В Париж, в Париж... я старая, я скоро умру, -- в Париж!.." Убеждала, просила, молила ее... Помилуйте, Валерьян Никитич! Ведь жаль же старуху, помимо всего прочего: Фавары эти, ее родные -- которые померли, которые повыехали в иные страны, которые совсем чужие, новое поколение... Очутится в Париже своем одна как перст... хуже, чем на чужой стороне... это под семьдесят-то лет, с больными-то руками, ногами...
Маргарита Георгиевна смахнула платком выступившие слезы.
-- И ничего слышать не хочет... "В Париж! в Париж!.. О, я отдала всю жизнь чужой стране, пусть хоть mes cendres успокоится dans les sables de ma patrie..." {Мой прах успокоится в песках отчизны... (фр.)} Вот и извольте на нее радоваться! Я ей дело говорю, а она мне "сандр" да "сабль"... {"Прах"... "песок"... (фр.)} и всю жизнь перевертывает! Разве так можно?
Валерьян Никитич смотрел значительно и бормотал:
-- Родные липы... родные липы... а у них, у детей, нет родных лип! Горе, горе тому, у кого нет родных лип. А мы продавали на сруб их, наши родные липы... Горе, горе нам, продавшим на сруб наши родные липы! Это мы не липы продали, -- мы продали детей... да-да, детей... горе нам! горе!
-- Уедет, а я останусь одна... да, одна!..-- уже плакала старуха.
Валерьян Никитич посмотрел на нее, как очнувшийся от сна или обморока, и сказал отрывисто:
-- Вам скучать вредно... не годится... развлекайтесь.
Ратомская осушила глаза.
-- Развлекайтесь!.. Легко сказать, батюшка!.. Что мне в танцклассы, что ли, прикажете, ходить?
-- Ну уж и в танцклассы!
-- Да если не весело, нигде не весело? Дом опустел, а в чужих людях мне нигде не весело...
-- К Ольге чаще ездите, к Каролеевой...
-- Ну уж, что старухе молодым своею старостью свет застить! У меня деликатность чувств есть: разве я не понимаю, что я старомодная там, лишняя, мешаю... Да, признаться...
Она столь выразительно покрутила носом, что Арсеньев захохотал.
-- Га, га, га... я понимаю вас... га, га, га... да, это так! Вы там ни к чему, мы ни к чему...
-- Тон этого нового шика ихнего какой-то странный. Не то цыганский табор, не то... как это -- когда мы были молоды -- этот писал... Иван Чернокнижников, что ли? Или другой?
Арсеньев с удовольствием тер ладонями свои виски.
-- Да-да, Иван Чернокнижников... Дружинин... Кафешантан, сиречь кофий пьющий... да-да!.. Дружинин... да!
-- Мне нечем упрекнуть Ольгу и, вообще, я понимаю, что это -- так, мода, новый тон... Но -- претит... И не подхожу я к нему: сама чувствую, что и стесняюсь, и стесняю других... А... скучно!
-- Скучно!-- радостно согласился Арсеньев.
-- Скучно!-- задумчиво повторила Маргарита Георгиевна.
-- Польке-то в особенности, -- поддразнил старик, -- ух, общественный вы народ... не годитесь для одиночества!
Ратомская возразила -- обычным двойственным тоном своим в таких случаях, и как будто польщенная, и как будто недовольная:
-- Ну уж какая я полька!
Огромная квартира Ратомских теперь удручала Маргариту Георгиевну жестоко. После отъезда Евлалии она казалась меблированною пустынею. Один рояль Евлалии отправлен был в Петербург; другой, старинный, Вирта, теперь молчаливый по целым дням, Маргарита Георгиевна не могла видеть без слез. Володя редко открывал его, чтобы подобрать на слух какой-нибудь случайный мотив, пойманный в опере, и только раздражал своим неряшливым дилетантским бренчанием слух матери, избалованной множественною игрою Евлалии. Вообще сын с матерью -- прежде дружные -- теперь не ссвсем ладили. В свадебных хлопотах сперва об одной дочери, потом о другой, Маргарита Георгиевна отвыкла от сына, "запустила" его, что называется, и теперь, оставшись с ним вдвоем и осужденная разглядывать его изо дня в день, раздражалась, находя Володю не таким, как помнила его в восемнадцать лет, за три года назад.
-- Наш Володя странный какой-то!-- жаловалась она Ольге Каролеевой, -- все молчит, скрытничает, сидит дома, в университет не ходит, лекций не слушает... Пишет довольно много, и печатают его вещи охотно -- прелестные вещи!-- но это меня не радует: взглянешь на него -- неглуп, талантлив, но совсем опустился малый. А отчего? Ума не приложу. Начнешь расспрашивать -- удивляется, даже сердится: "Помилуйте, мама! с чего вы взяли, что мне нехорошо? Я всем доволен!" Хоть бы влюбился он, что ли! Я бы, право, была рада: в его годы несчастная страстишка -- иногда дело полезное, -- она волнует человека, встряхивает его, выравнивает. Но ведь он стал совсем бирюком каким-то: на женщин не глядит. Нравилась ему какая-то из Кристальцевых... может быть, обе -- не знаю... и с теми почти раззнакомился: никогда у них не бывает. Прежде к нему ходили товарищи -- теперь никого! И дом -- как могила. И -- что его интересует, желала бы я знать? Газет он не читает, политикой не занимается, любопытства -- никогда ни к чему, словно для него вся жизнь погасла. Начнешь ему рассказывать что-нибудь новое, что сама слышала на стороне, -- слушает из вежливости как будто и внимательно, а у самого лицо скучное-прескучное. Так и видишь: если бы не мать говорила, давно оборвал бы, -- перестаньте, мол! какое мне дело?.. Ну и какое же удовольствие говорить?
Маргарита Георгиевна не была бы матерью, если бы от глаз ее ускользнула связь Володи с Агашею. Она давно угадала отношения молодых людей, но большого зла в них не видела. К подобным делам разные матери разно относятся. Есть матери -- суровые и ревнивые пуританки, которых добрачная любовь сына приводит в негодование почти бешеное, но таких -- меньшинство. Большинство -- потатчицы. А из потатчиц иным мамашам безразличны шашни их любимцев-сынков на стороне, но кажется возмутительным скандалом даже самый невинный флирт у домашнего очага. Есть, наоборот, такие, что рады смотреть сквозь пальцы именно на домашние шалости, находя в них ту выгоду, что молодые люди больше сидят дома, не расшвыривают денег, не пропадают невесть где, не знаются с подозрительными женщинами, не заражаются дурными болезнями и не так легко женятся в ранних летах на первой встречной кокетливой девчонке. Маргарита Георгиевна -- женщина польской крови, с юго-запада, где по бытовым пережиткам старой панщины на половые увлечения смотрят проще и любовные капризы панычей не налагают на них серьезных обязательств к обольщаемым Кристям и Горпинам, -- была из добрых мамаш второго разряда. Она видела все -- и притворялась слепою, под условием, чтобы все осталось шито-крыто, приличие не было нарушено, не получилось бы ни огласки, ни заметной компрометирующей фамильярности. В этих целях она, никогда не дав понять сыну, что знает о его связи с горничной, считала полезным время от времени смущать Володю моральными беседами "вообще" -- неожиданными намеками и полными обиняков наставлениями о святости домашнего очага и -- сколь гнусно ведут себя те несчастные молодые люди, которые его не чтят, срамят и делают предметом сплетен.
Володя принимал эти туманные речи к сведению, волновался, трусил и с ужасом сообщал Агаше:
-- Знаешь? Мама догадывается...
Но та только насмешливо улыбалась: она-то Маргариту Георгиевну раскусила хорошо...
Не укрылись любовники и от тонкого французского нюха m-me Фавар. Но на представления старой гувернантки Маргарита Георгиевна беспечно отвечала:
-- Э, мой друг! Что будешь делать с молодыми людьми? Теперь, когда в доме нет барышень, это не может создать скандала... раньше я не потерпела бы, но теперь... знаете ли, это все-таки лучше, чем что-либо другое! Ведь ему двадцать один год...
-- Но, madame, вы не боитесь, что эта женщина может захватить молодого человека в свои сети? Подобное увлечение дурно отзовется на всей его будущности.
-- Алиса, да что же может быть тут серьезного и -- для будущности? Это -- случай... и, если хотите, даже сравнительно счастливый случай. Она некрасива, безграмотна, скромна, без претензий, почтительна и с тактом... В случае последствий таким дают на прощанье сто, двести, ну триста рублей, и они уходят с благодарностью на все четыре стороны.
M-me Фавар подумала, пожала плечами...
-- A la fin des fins, c'est votre affaire! Soit! {В конце концов, это ваше дело! Пусть будет так! (фр.)}
-- Soit!-- с улыбкой повторила Маргарита Георгиевна.
По задним дворам, людским и черным крыльцам приключения Агаши и Володи, конечно, уже давно трепались всеми досужими языками как любимая и пикантная тема. "Бабий клуб" арсеньевского двора был полон сплетнею. В одни темные сумерки в комнате Сони Арсеньевой Лидия Мутузова, лежа на старом Сонином диване, с обычным наслаждением впитывала в себя миазмы этого скандала... А они лились, лились, лились рекою, -- по крайней мере, с шести языков, потому что, кроме Лидии, Сони и Варвары Постелькиной, были тут и красивая Даша с растоптанными губами, и толстая Глафира, и лицемерно-смиренная пожилая Феклуша, и безмолвная девчонка-подросток Груня, посыльная служка Марины Пантелеймовны... Было много хохота, злорадства, острот. Смеялись над Ратомскими, смеялись над Варварою Постелькиною.
-- Не повезло Вареньке, -- насмешливо гнусила Феклуша.-- Бывает так, что у вас товар, у нас купец, а у нее все -- как есть, наоборот: купец есть, а товар из рук уплыл... Ау, Варюха! Плачет небось теперь Тихон-то? Невесту живьем отняли...
-- Невесту, невесту!-- с азартом огрызалась Варвара.-- Язык без костей, мелет про всех гостей... Кто ее в невесты-то жаловал? Вот уж никогда!.. Чтобы я ее брату прочила, -- вот уж никогда!.. Да разрази меня гром!.. Этаких невест на Цветном бульваре искать -- сколько хочешь...
-- Ой, не ври, Гордевна! Сама за нею все дорожки исходила, -- хотела с Тихоном окрутить... Ой, не хитри, Гордевна!
-- Лопни глаза мои, ежели вру!.. Может, и было что промеж них, -- этого я, девка, мое дело сторона, знать не могу, но, чтобы я... да что вы, очумели, девушки? Словно я эту Агафью первый год знаю, какова она есть! Этакую невесту брату желать? Да я лучше задавлю его своими руками...
Женщины хохотали, потому что, как ни крепилась Варвара, скрытая досада за разрушенный план выходила наружу и в словах, и в звуках голоса. А она, ободряя себя и пришпоривая, трещала звонко и люто:
-- Нет, уж покорно вам благодарим: мы себе поищем, что почище и благороднее, -- а ежели каким ошалелым господам пришлись по вкусу Тихоновы объедки, так и мы не в обиде: на здоровье!
Из темного угла, где предполагалась садящею в креслах Соня Арсеньева, послышался короткий странный звук, будто она не то кашлянула, не то фыркнула.
Лидия Мутузова залепетала...
-- Слушайте, Варя: а это все-таки правда, что она жила с вашим братом? И давно? долго? Ну полно вам! Что -- между своими? Ну расскажите же, расскажите...
Она схватила руку Варвары и усадила девушку ближе к себе на диван.
-- И почему мы сидим впотьмах? Друг друга не видим... Как глупо!.. Софья! Лампа около тебя, зажги поскорее...
В короткой паузе затем чиркнула по стене, оставив светлый след, серная спичка... и вдруг красный огонек, не переходя на свечку, упал, как маленькая молния, на пол, а по комнате зашумел никому до сих пор не знакомый женский голос, громкий, жесткий, властный, дрожащий бешеною злобою:
-- Прежде всего, я тебе не Софья!
Женщины замерли, кто, где и как были, пораженные, оглушенные, пришибленные неожиданностью, точно на них упала бомба, готовая взорваться. Лидия Мутузова, изумленная больше всех, привстала на диване.
-- Сонька?! Это ты? Сонька?! Ты с ума сошла?
-- Я запрещаю тебе говорить со мною в таком тоне!
-- Соня?!
-- Довольно, наконец: надоела! Не такая уж я дура, чтобы мною командовать, как прачкою!
И в темноте мимо Лидии Соня промчалась, как черное облако стремительной бури, и слышно было, как пошла она из комнаты через весь дом тяжелыми, спешными шагами, и хлопала вслед ей дверь за дверью, гневно ею затворяемые... Лампа, торопливо зажженная Варварою, озарила ряд лиц, любопытных, смущенных, испуганных... Лидия, больше всех сбитая с толку и чувствовала себя, и выглядела глупее всех...
-- Что с нею? Я ничего... Что она вздумала?.. Точно в первый раз?.. Я ничего... Вот глупо!..-- бормотала она, водя глазами по женщинам, ища объяснения и сочувствия.
Женщины, оправясь от первого удивления, ухмылялись и хихикали, втайне злорадно довольные, что "нарвалась" сама Лидия Юрьевна, -- всегда первенствовавшая и повелевавшая в арсеньевском доме как некое всевластное божество...
Варвара испытывала искреннее недоумение.
-- Я не знаю, что...-- сказала она.-- И впрямь, взбесилась, что ли? Впервые вижу такою... Никогда не бывало...
-- Вы, Лвдия Юрьевна, в самом деле, на нее уж очень...-- со скромною язвительностью прогнусила Феклуша.
Лидия нахмурилась и покраснела.
-- Вот глупости! Что мы -- первый год разве друг друга знаем? Какие могут быть церемонии между нами?..
-- Оно, конечно, подружки... да все-таки!..
Мутузова оглядела всех еще раз и инстинктом внезапно побежденной поняла, что все вдруг ни за что ни про что "перебежали" на сторону случайно вспыхнувшей новой силы, и стали против нее, и подло радуются нравственной пощечине, которую дала ей Соня, -- дала тоже ни за что ни про что, необъяснимо, потому что обидеть подругу Лидия, действительно, и в мыслях не имела. Многолетняя привычка -- одной безусловно господствовать, другой беспрекословно покоряться, -- так крепко вросла и пустила корни в их отношения, что дико, невероятно было чувствовать себя между собою иначе...
-- Бог знает что... черт знает что...-- и думала, и повторяла вслух Лидия.
Женщины молчали. Толстая Глафира под каким-то предлогом ушла. За нею с визгом, точно что забыла, бросилась догонять ее Грунька.
"Эка им не терпится: спешат разнести по-всему двору, как Соня меня "отделала"", -- подумала Лидия и, кусая бледные губы и устроив насмешливое лицо, обратилась к Варваре голосом, сколько могла, спокойным и беспечным:
-- Надо пойти, взглянуть, что эта бешеная там делает...
-- Подите, -- протяжно отвечала Варвара тоном странным -- равнодушным и глумливым.
Когда Лидия вышла, она слышала, как Варвара что-то быстро сказала вслед ей, и женщины дружно захохотали -- несомненно, на ее счет...
-- Фу, как подло! Фу, как пошло!
Она нашла Соню в кабинете Валерьяна Никитича. Девушка стояла у окна, заслоняя амбразуру его своею широкою спиною, и плечи ее ходили тяжелым, гневным движением.
-- Соня!
Девушка обернулась. Лицо ее с огромными сверкающими глазами, обезображенное красными пятнами, показалось Лидии новым, чуждым, -- и знакомым, и незнакомым...
Быстрою мыслью мелькнуло впечатление: "Фу! Как, однако, она на Антона похожа!"
-- Соня!
Покуда девушки смотрели одна на другую, пятна понемногу сбегали с лица Сони, глаза потеряли жесткий блеск, губы перестали дрожать, грудь -- волноваться... Она быстро пошла навстречу Лидии, и тауслыхала обычный мягкий и тихий голос подруги:
-- Извини меня, пожалуйста, Лида: я чувствую себя ужасно скверно... Мне очень жаль, что я тебе так зло сказала... Я сама не знаю, как это случилось... и вообще не знаю, что делается со мною... Это, должно быть, от скуки... Ах, Лида! Мне так скучно, так несносно скучно...
Затем они и обнялись, и поцеловались, и поплакали вместе, и посмеялись над собою, и, когда возвратились в комнату Сони, то имели вид нежнейших приятельниц с вполне восстановленною и нерушимою дружбою. И не только имели вид, но и сознательно старались быть такими. Но было что-то, словно застряло между ними, от недавней сцены, отчего неглупая и чуткая Лидия то и дело ловила себя на мысли: "А эта дружба кончена... Мы уже не любим друг друга... эта дружба кончена!"
Почему кончена, она не знала, не понимала, не могла объяснить, но чувствовала, что кончена. И то же самое чувствовали все, кто их видел.
В тот же вечер, оставшись наедине, Соня сказала Лидии с обычным своим тупым видом, но не в обычай, глядя куда-то поверх ее головы, в стену:
-- Лида... Я хотела тебя попросить... Знаешь... Помнишь... там, у тебя в альбоме... рисунки эти... ну карикатуры... помнишь?
-- Где я тебя изобразила во образе будущей madame Постелькиной?
-- Да... Отдай мне их, пожалуйста... Неловко... Надо их уничтожить.
-- Ты думаешь? Но я своего альбома никому в руки не даю... не бойся!
-- Я не боюсь, что ты покажешь... Но -- мало ли что может случиться? Сама же ты рассказывала, что Антон видел однажды твои рисунки... Неловко...
Лидия подумала...
-- Пожалуй, ты права... Все возможно. Возьми, мне не жаль. Погоди, я сейчас же...
Она взяла альбом из неразлучной своей папки "Musique" {"Музыка" (фр.).} и выдрала насмешливые листки.
-- Вот!.. Прикажешь разорвать или желаешь -- сама?
-- Дай... я завтра утром сожгу в печке.
-- Ого, какая осторожность! Соня! Ты ли это? Я не узнаю тебя!
-- Нет, что же, в самом деле? -- оправдывалась та, -- надо совсем уничтожить... а клочки будут валяться... можно подобрать...
-- Благоразумию твоему нет пределов, удивлению моему -- также!
Соня, не отвечая, взяла рисунки и спрятала их в шкатулку, а ключ от шкатулки положила к себе в карман.
А женщины "бабьего клуба" уже метались по кварталу, сплетничая и толкуя на десятки ладов никем не чаянный скандал. Маленькая Грунька снесла его в мезонин к Марине Пантелеймоновне. Та ужасно развеселилась, заинтересовалась, приказала позвать к себе Варвару и ее заставила повторить все, как было, и не один, а много раз, и все подробно, подробно. Так что та даже изумилась и заподозрила, что тут кроется нечто неспроста, хотя -- что именно -- не умела догадаться. А Марина Пантелеймоновна щелкала языком и хохотала. И когда отпустила Варвару, то, и оставшись одна, долго соображала и бормотала про себя вслух, и гримасничала всею оранжевою луною своего искаженного лица, и хохотала над своими мыслями, и пугливо прислушивалась к своему одинокому хохоту, и, убедившись, что хохочет она же, а не кто другой, опять хохотала...