Свирепа я на него была, однако... Ах, самочья мы порода! Не противно, любопытно это нашей сестре слышать, что вот, мол, ты какая обольстительная, умела внушить этакому кроткому и приличному человеку этакую звериную страсть -- до преступления!
Покуда Галактион Артемьевич излагал свои покаянные признания, я не видала лица его: все стоял у комода, в стену смотрел, ни разу не повернул головы больше, чем вполоборота,-- то щека красная мелькнет, то глаз белый сверкнет. Плечи беспокойны, спина подрагивает, шапка волос на голове ходит. Видно, недешево ему достается!
Кончив, долго молчал. И я молчала. И злобы много в душе, и жаль его было. В самом деле, ведь "овладение" какое-то: ни с того ни с сего, ни за что ни про что погубил хороший человек и меня, и себя. Оба, сами не зная как, без чести остались: я -- в теле, он -- в душе... И кто его знает, может быть, ему не легче -- вон как убивается...
Повернулся. Красный еще, но глаза твердые. Смотрит прямо и четко говорит:
-- А что касается барона М., то -- какое ваше решение ему выйдет, то и исполню.
Постой же ты! Я тебя испытаю! Смерила его глазами, пристально смотрю.
-- Даже убить?
Не моргнул -- ответил:
-- Ваша воля, мои руки.
-- Да как же так? Ведь барон -- ваш друг? Ведь вы его тень живая! Боготворите его!
Он мгновенно побледнел -- покойники краше. А я все-таки ведь когда-то и на фельдшерских курсах побывала, физиологии училась, знаю кое-что. Соображаю: "Ну, любезный мой, кровообращение-то у тебя не очень в порядке, если ты способен в одну секунду так менять краску в лице. Похоже на порок сердца, пожалуй, что однажды аневризмом жизнь кончишь".
И вспомнились тут линии жизни, дарования и счастья на его ладони, какие они короткие,-- опять стало его жаль.
А он, живым мертвецом стоя предо мною, медленно, тихим голосом -- трудно ему,-- с задыханием изъясняет:
-- Да, Елена Венедиктовна, правда ваша. После вас никого на свете я не любил и не уважал до сего дня больше, чем барона М. И не скрою от вас: продолжаю любить и уважать, и причинить ему какое-либо зло, а тем более жизни его лишить -- для меня тягчайшее испытание и жестокое горе. Но, не давши слова, крепись, а давши, держись,-- так-то, Елена Венедиктовна! Сказано: раб я ваш и ваше желание -- единый мне закон. По вашему слову не то что бароном М., матерью родною готов пожертвовать.
С силою сказал. И, право же, прекрасивый был, когда говорил! И как ты ни злись, как ни отчуждайся, а приятно женщине слышать и верить, что ее так любят. Говорю:
-- Можете успокоиться. Я уже сказала вам, что я не трагическая героиня -- не способна убить ни себя, ни кого другого. Против барона М. действительно накипело у меня в сердце сейчас очень нехорошее чувство. Но это только в пятнадцатом веке водились такие женщины, что подсылали убийц к мужчине за то, что она ему не нравится и он не хочет быть ее любовником. Да и те были венецианские догарессы или испанские инфанты какие-нибудь, а не московские барышни из Гагаринского переулка. Если я вчера наболтала вам что-то о какой-то мести, то это были не мои слова, но бред -- именно вот, как вы выражаетесь, "овладения" безумного беса, который в меня вселился. За что я буду мстить барону? Мстят за злую волю, а его воля в том, что случилось, виновата не больше, чем лошадь извозчика, который вез нас из маскарада. И никаких испытаний вашей дружбы с бароном М. я налагать на вас не намерена. Можете боготворить его сколько вам угодно, не препятствую вашей нежной приязни...
Краска вернулась в его щеки, и глаза просветлели, но он замотал головой.
-- Нет, Елена Венедиктовна. На том, что вы так великодушны -- снимаете эту тягость с моей души,-- сердечно вам благодарен, понимаю вас прямо благодетельницей своею. Но теперь между мною и бароном тоже все кончено. Друзьями нам больше не бывать.
-- Вот?! Почему же так вдруг? Это любопытно.
-- Вы между нами стали.
-- Если из-за меня, то напрасно. Он меня не любит, я ни его, ни вас не люблю -- вы не соперники.
-- Даже веря, что вы его разлюбили, никак мне не забыть того, что вы сердце свое ему отдавали... сколько напрасных лет!.. Завидно, Елена Венедиктовна!
-- Поздно же вы завидовать спохватились! Было вам, когда я любила, а теперь...
-- Елена Венедиктовна, смеет ли смертный маленький человек, хотя бы и любил богиню, завидовать тому, что богиня не его, маленького, а бога любит? На такую зависть человеческого воображения не хватит, если позволите так выразиться... Изволите улыбаться?
-- Мне смешно, что вы меня так высоко ставите... С чего это вы меня возвели в божественный идеал какой-то? Нашли редкость! Конечно, смешно...
-- Высоко, Елена Венедиктовна! -- подтвердил он. -- И потому завидовать не смел, но, признаюсь, глубокое сострадание и жалость к вам имел, будучи свидетелем, как вы свое сердечко бросили в любовь к барону, словно в быстротечную речку. И, когда ваше сердечко мимо него плыло, он, бог избалованный, ленился хотя бы руку протянуть, чтобы подхватить, спасти, не потонуло бы либо не расшиблось бы оно о встречные камни. А я, кабы мне позволено было ловить это сердечко, всю речку за ним вынырял бы, все дно исползал бы на коленках от истока до устья... Вот и завидно... задним числом завидно, Елена Венедиктовна!.. Я собою не обольщен и знаю цену себе. Не только с бароном М. не смею ставить себя в уровень, но и во всем обществе, вас окружающем, пожалуй, нет человека менее значительного, чем Галактион Шуплов. Но любить вас, уж в этом смею вас заверить, с тем и возьмите, никто и никогда не в состоянии вровень со мною. Не полюбят вас, нет, не ждите, не полюбят, как Галактион Артемьев Шуплов любит!.. Никто, будь он хоть профессор-распрофессор или барон-разбарон!
За сердце хватало, действовало на душу. И каждую минуту он менялся в моих глазах. То гляжу: да он прямо-таки хорош собою -- как это я прежде не замечала, какое у него благородное выражение лица? То -- резнет он по слуху каким-нибудь "с тем и возьмите" либо "смею вас заверить",-- всю меня покоробит, и вижу: никакого благородства в лице его нет, самое пошлое, мещанское, с позволения сказать, "рыло"... Уж лучше бы урод, вроде Квазимодо или Гуинплэна,-- все-таки интереснее. А то, как у Гоголя кто-то: ни то ни се, черт знает, что... таких по тринадцати на дюжину дают!.. Так вот и шло полосами...
Говорю ему серьезно, искренно:
-- Оставим идеалы в покое. А в положительных возможностях, Галактион Артемьич, я не жду и не желаю того, чтобы меня кто-нибудь сильно полюбил, потому что сама любить не хочу. Отлюбила свое -- будет. Время мое проходит, пора опомниться. Ведь я -- не боюсь сознаться -- только выгляжу очень моложаво, а годами уже не молоденькая...
Отвечает:
-- Годы мне ваши известны, Елена Венедиктовна. В рассуждении женской молодости они незначительны -- можно даже сказать, расцветные. Но для девушки действительно не маленькие. А потому пора вам серьезно подумать о себе и найти опору для жизни в мужской руке, твердой и любящей.
-- Опять вы за свою сказочку про белого бычка?! Не умеете держать слова!
-- Я ничего не сказал, Елена Венедиктовна, кроме как подобно вам выразил на ваше положительное суждение о себе собственное мое суждение о вас, тоже в общем и положительном смысле...
Я сконфузилась, и, может быть, главным образом, потому, что рассердилась на него совсем не так сильно, как мне хотелось, а может быть, и вовсе не рассердилась.
Отмахнулась: слыхала, мол, эти песни!.. А что сказать -- не нахожу. Но тут на выручку моему смущению часы начали бить. Взглянула: "Боже мой! Половина двенадцатого! Значит, в театре опера если не кончилась, то идет к концу. Дома Дро-сида, наверное, уже вернулась из гостей, от кумы, и ждет меня с самоваром. Я обещала приехать из театра прямо домой, не заезжая к Элле Левенстьерн..."
Заторопилась, заволновалась...
-- Мне пора. Да и довольно: ни до чего мы с вами не договоримся. Вы оказываетесь правы: действительно, я напрасно хотела этого свидания и пришла... Только в том, что оно напрасно, не моя вина, а ваша, потому что вы, как маньяк, кружитесь около все той же неисполнимой идеи... Ну и будет! Больше ни слова!.. Мне пора. Потрудитесь дать мне мои чулки и ботинки и выйдите, пока я надену...
Галактион Артемьевич уставился на меня странными, будто плохо понимающими или не верящими глазами. Потом молча шагнул к печке, взял в обе руки обувь мою.
-- Сыроваты... -- глухо пробормотал. -- Еще бы минут двадцать... просохнут...
-- Все равно. Если давеча не простудилась в застылых, теперь в гретых и подавно не простужусь. Дайте.
Он послушно поставил ботинки на стул у дивана, чулки повесил на спинку стула. Помял их в руках, неодобрительно покачал головою, кашлянул...
-- Осмелюсь просить, Елена Венедиктовна, извольте лучше остаться в сухих чулочках, что на вас. Это вам будет полезнее для здоровья, а мне доставит большую приятность...
-- Да мне-то неприятность, когда их увидит Дросида, которая их у вас просила для себя, а вы ей отказали...
-- Да... это действительно... извините великодушно... не сообразил!..
-- Все равно что прямо ей признаться -- была у господина Шуплова с визитом и в такой фамильярности, что вот даже чулки его покойной жены на моих ногах очутились... Слушайте, кстати: нам надо условиться. Если бы у нас в доме вышел как-нибудь при вас разговор, где я была в эти часы, то помните: в опере, у Эллы Федоровны Левенстьерн в ложе, слушала Маркони в "Джоконде"... Поняли?
Он, стоя предо мною, как угрюмый истукан, принял мои торопливые заботные слова с глубоким деловым вниманием.
-- Маркони... "Джоконда"... Понял. Очень хорошо-с... Только...
-- Что еще "только"?
-- Напрасно приказываете, Елена Венедиктовна. Никакого разговора о вас при мне никогда и нигде больше быть не может.
Эта речь его неприятно кольнула меня в сердце и словами, и тоном. И глаза его мне не понравились: опасным мелькнули.
"А!-- думаю. -- Погоди! Ты опять в трагедию повертываешь? Нет, не испугаешь! Сам обучил меня, как надо понижать тон, когда струна слишком натянута..."
И, взяв свои чулки с внутренним пожеланием им всего недоброго: в самом деле еще сырые! -- говорю самым равнодушным и небрежным тоном:
-- Ваша покойная супруга, говорят, была очень хороша собою? Вы, должно быть, очень любили ее, что баловали такими прекрасными вещами...