От автора

Так началась связь Елены Венедиктовны Сайдаковой с Галактионом Артемьевичем Шупловым: первый этап романа песковской "Лиляши".

Тут полезно будет автору приостановиться, чтобы дать читателям кое-какие разъяснения и предупреждения.

Может быть, кто-нибудь из читателей знает том моих сочинений под заглавием "Бабы и дамы", а в нем рассказ "Ребенок"? Действующие в этом рассказе лица -- Елена Венедиктовна и Галактион Шуплов, только с другими именами и фамилиями. Оба в "Ребенке" несколько приукрашены, а эпизод, послуживший ему сюжетом, сантиментально сведен к благополучному концу худым миром, который-де лучше доброй ссоры, и -- честным пирком да за свадебку. В действительности было не так.

А не так потому, что "Ребенок" был написан несколькими годами раньше моей встречи с Еленой Венедиктовной, и когда я его писал, то не знал, что пишу частичку ее биографии, равно как о ней самой не имел ни малейшего представления.

Вот как это вышло.

Когда Елена Венедиктовна, повествуя мне свои похождения, назвала имя своей приятельницы, Эллы Федоровны Левенстьерн, я удивился:

-- Подите же, как близко были мы с вами от того, чтобы познакомиться. Вы были дружны с "роковою Эллою", а я бывал у нее почти на каждом ее журфиксе: помнится, четверги были?

Елена Венедиктовна засмеялась и поправила:

-- Нет, пятницы: в виде протеста против предрассудка постного и тяжелого дня.

-- Да-да, вы правы: действительно, пятницы. Еще Чехов дразнил ее, будто она выбрала пятничный вечер совсем не в ознаменование своего либрпансерства, а, напротив, из тайного антисемитизма: чтобы к ней на журфиксы не ходили евреи, в частности, Левитан... Элла ужасно злилась.

Елена Венедиктовна, выслушав, возразила:

-- В мое время Чехов еще не бывал у Эллы. Она ведь всегда за знаменитостями гонялась, а его тогда кто же знал? При мне там царили князь Урусов, Виктор Александрович Гольцев и Сергей Сергеевич Корсаков. Вот этого я очень хорошо знала: превосходный был человек и психиатр замечательный. И собою какой красавец! Только ростом не вышел, а этакую голову да на настоящую мужскую фигуру, Антиной!.. Элла в него страх как влюблена была...

-- А вы?

-- Ну где нам! Я тогда уже связана была. Да и никогда не воображала о себе так много, чтобы рассчитывать, что увлеку подобного женского баловня: не хотите ли -- пол-Москвы соперниц!

-- Вот?! Я не припомню, чтобы у Сергея Сергеевича была такая донжуанская репутация.

-- Да, именно потому пламенели к нему москвички наши прелестные, что он нисколько не был Дон Жуаном и на свой успех у дам смотрел с самым ледовитым равнодушием. Нет, влюблена в Корсакова я не была, а как к психиатру к нему обращалась за советом. Элла же и уговорила. Только он мне ничего не помог. Да, пожалуй, я и больна-то не была. Так -- вообразила, напустила на себя блажь. Он мне почти то самое и сказал.

-- С Урусовым и Гольцевым мне у Левенстьерн как-то не приходилось встречаться, хотя и знаю, что они там были свои люди. Но Корсакова видал не раз, да он часто бывал и у дяди моего, Алексея Ивановича Чупрова, брата Александра Ивановича, к которому вы пытаете такое благоговение, в чем и я вам совершенно сочувствую...

-- Я и Алексея Ивановича немножко знала. Ведь он был главным бухгалтером московского Купеческого банка, не правда ли?

-- Да и теперь (1896) таковым остается. А у вас к этому банку какие же отношения?

-- У меня никаких, а Галактион Артемьевич держал в нем свои деньги на текущем счету... Так... впоследствии... случалось бывать... получать по чекам...

Я избавил Елену Венедиктовну от неприятности запинаться, краснеть под белилами и косить глаза в сторону вопросом:

-- Все-таки меня удивляет, как при вашей близости с Эллой Федоровной я не только вас у нее не встретил, но даже имени вашего не слыхал в ее доме...

-- Да ведь у нее -- прочь с глаз, вон из памяти. А если вы стали бывать у нее в одно время с Чеховым, то я тогда уже и в Москве не жила, и из "общества" выбыла и... И в таком прелестном местечке и звании обреталась, что об одном стараться должна была: как бы не попасть на глаза кому-либо из старых друзей, да -- ах, если бы обо мне все забыли!.. Слушайте!-- оживилась она от минутно осенившей было ее грусти. -- Это правда, что Чехов об Элле какой-то рассказ написал -- и очень для нее обидный?

-- Обвиняют его некоторые, будто даже два. Но это неправда. В обоих не похожа. Так, сплетники московские прицепились к случаю узнать в общем типе личную карикатуру... Ведь "роковая Элла" была не совсем обыкновенна, может быть, в конце семидесятых, в начале восьмидесятых годов, а к девяностым, когда я ее узнал, этих "роковых", "демонических" и "потусторонних" были десятки, если не сотни.

-- Все-таки я с удовольствием прочитала бы эти рассказы,-- задумчиво возразила Елена Венедиктовна,-- очень хотела бы прочитать... Нет ли у вас? Дайте. Я на книжки честная: не зажилю.

У меня не было, но я обещал ей достать.

К 1896 году я успел уже достаточно позабыть своего "Ребенка", напечатанного в 1891-м то ли в московских "Русских ведомостях", то ли в тифлисском "Новом обозрении", не помню. Он принадлежит к тем рассказам моей молодости, в которых я чувствовал себя ужасно каким Мопассаном по содержанию (все либо о порочной добродетели, либо о добродетельном пороке). А "стиль" выглаживал и выписывал столь старательно, что, как художники выражаются, вконец "зализывал картинку",-- и неумолимый Антон Павлович при встречах поддразнивал: "Слушайте же, признайтесь, что вы свои рассказы со шведского переводите?"

Не помню, какому именно перлу тогдашнего моего "шведского" творчества обязан был я удовольствием знакомства с госпожой Левенстьерн и приглашением в ее "салон". Узнал я "роковую Эллу" дамою уже весьма не первой молодости, но счастливо моложавой наружности и очень недурной бы из себя, если бы не что-то козье в ней -- и брыкливое, и пугливое. Беспокойные и -- от чрезмерной живости -- неуловимого цвета глаза косой, как у коз, прорези; а в них сквозь привычно наигранную дерзость чуть не до надменности проблескивает тайный страх природно робкой, не уверенной в себе натуры.

Существо, равно готовое, где можно и кто позволит, к нахрапу до наглости; где нельзя и кто даст острастку, к испугу до паники. Говоришь, бывало, с нею -- не знай, чего от нее, внезапной, ждать: то ли сия двуногая коза бодаться начнет, то ли замемекает жалобно и брызнет прочь со всех ног. Говорят, смолоду эти козьи взбрыкивания Эллы были очаровательны. Что вместе с крупным состоянием ее тароватого супруга и общим их обоих умением весело жить, хорошо принять и вкусно угостить и доставляло Элле блистательное окружение "знаменитостями".

Я этого окружения не застал. Элла уже лет десять вдовела, и хотя располагала очень хорошими средствами, однако сравнительно с прежним, при муже, размахом крылышки ее были укорочены. Вероятно, в связи с тем и "салон" ее потускнел. "Знаменитостями" мы, новые, отнюдь не знаменитые, а больше из "начинающих", гости любовались только на фотографиях, бесчисленных по стенам и в альбомах на столах в бесчисленных же комнатах огромнейшей бельэтажной квартиры. Непомерное "обиталище" это Элла неизвестно зачем оставила за собою пожизненно в бывшем своем собственном доме, когда продала его по смерти супруга городскому кредитному обществу.

Надписания на фотографиях показывали действительно близкое знакомство хозяйки "салона" с множеством известных людей 70--80-х годов как в России, так и за границей. Причем Элла в своей погоне за любимцами славы специальностей не разбирала, а била и сороку, и ворону, и ясного сокола: от Леона Гамбетта до клоуна Анатолия Дурова, от оптинского старца Амвросия до кафешантанной "этуали" Ильики Огай.

Пустопорожние хоромы Эллы были роскошны и, пожалуй, даже "стильны", но хаотичны и мало опрятны. Видно было, что когда-то кто-то со вкусом, хорошо подумал и поработал над их отделкою и убранством в каждом покое, но потом хозяевам "надоело возиться", и пошло неряшество, возобладал беспорядок.

Элла, женщина почти одинокая, чувствовала себя в "обиталище", по собственному выражению, "горошиной в пузыре". Не принимаю вокруг нее иных домашних, кроме некой двоюродной племянницы, барышни лет восемнадцати, некрасивой, тощей и, должно быть, злющей, ибо она была одарена в высочайшей степени, как выразился о ней однажды Чехов, "талантом наглого молчания". Способна была целый вечер просидеть бессловесно, но с какою-то возмутительно вызывающей, притворною и приторною усмешкою на крашеных губах. Было ли это кокетство или просто глупость, осталось тайною для меня.

Прислуги мадам Левенстьерн держала целый штат. Командовала им домоправительница, Марья Матвеевна, нарядная особа в возрасте "бабьего века", когда-то, должно быть, русская красавица -- глаза с поволокой и навыкат, русая коса, лебяжьи груди,-- но тогда уже просто баба-жиреха, отолщенная во всех округлостях почти до непристойности и снабженная гласом трубным, тоже нельзя сказать, чтобы очень пристойным. Тем более что в контраст "наглому молчанию" тощей племянницы эта расфуфыренная госпожа была одержима духом "наглой говорливости" и фамильярничала с гостями довольно нестерпимо. Барыню свою она заметно держала в руках. И хорошо делала, потому что без ее блюстительства "роковую Эллу" только ленивый не обирал бы: она была добра, как хлеб, да тщеславна -- очень уж любила счастливить людей и потом слышать, как ее восхваляют.

В общем, женщина была хорошая, и, когда забывала свою двумя десятилетиями наигранную роль обольстительно брыкливой козочки, с нею бывало приятно и интересно. Поговорить она умела и любила, знала много о многих и при всем своем легкомыслии и смешноватых сторонах стареющей, отставшей от моды львицы была очень неглупа, а начитана, так даже слишком.

Именно вот от Эллы Левенстьерн в присутствии С.С. Корсакова, на которого она ссылалась как на свидетеля факта, и получил я сюжет "Ребенка" в одном из бесчисленных разговоров о "странностях любви", оглашавших пятничные журфиксы "роковой Эллы": на эти темы она в конце концов всякую беседу сводила и мастерица была их варьировать. Рассказала она историю "Ребенка", конечно, безыменно, однако Корсаков, кажется, был не очень-то доволен ее ссылками на него. Вероятно, боясь, чтобы Элла не выболтала лишнего, он искусно перехватил рассказ и докончил его сам так блестяще и внушительно, что история врезалась в мою цепкую смолоду память яркими чертами. "Ребенок", за исключением "шведского" налета, написан довольно близко к слышанному.

Как скоро Елена Венедиктовна, повествуя свою автобиографию, дошла до эпизода, соответствующего "Ребенку", я сразу вспомнил тот давний вечер и сообразил, что тогда это о ней, об Елене Венедиктовне, безыменно говорили Элла и Корсаков, передо мною, значит, сидит героиня моего собственного рассказа.

И вот -- она повествовала, а я слушал и изумлялся про себя: до чего был мал и узок тогда русский интеллигентный мир! Бывало, сядешь в вагон: сплошь незнакомые лица. Начинаются разговоры -- и что же? Между вами и незнакомыми соседями непременно находятся какие-нибудь третьи, четвертые, пятые лица, которых вы оба знаете.

Кто-то из критиков "Восьмидесятников" и дальнейших романов той же серии ставил мне в упрек: зачем действующие лица, чуть не сто числом, происходя из разных семейств, появляясь в разных местностях, оказываются тем не менее знакомы друг с другом или по крайней мере знают друг о друге? Это-де невероятно! А между тем так именно оно и было -- по однородности "общества" в нашу молодость, когда расслоение интеллигенции еще едва начиналось и овцы от козлищ не были разделены непроницаемыми тучами взаимного политического фырканья.

Эта поверка знакомств в незнакомстве всегда интересовала меня. Однажды, едучи от Москвы по Курской ж.д., имел я соседом педагога из города Ефремова Тульской губернии. Вот уже где никогда не бывал и, конечно, никого не знаю! Действительно, сколько педагог ни называл своих именитых соефремовцев,-- незнаемый народ. Стал он рассказывать про службу свою -- хвалить директора гимназии.

-- А кто такой?

-- Сергей Иванович Лебедев.

-- Латинист?

-- Да. Изволите знать?

-- Еще бы нет, когда у нас в московской шестой гимназии он был любимым преподавателем и даже я, лентяй из лентяев, недурно у него учился!

Так-то вот всегда. В начале 80-х годов мы с ближайшим другом, Евгением Вячеславовичем Пассеком, студентами, стали как-то раз считать шутки ради, сколько у нас, мальчишек, "общих знакомых" с... царем Александром III! Насчитали, к собственному удивлению, я -- семь, а он -- тринадцать, причем с двумя Пассек был даже на "ты": с Сипягиным, впоследствии министром внутренних дел Николая II, а другого -- не помню. Сдружились в балете и оперетке. Я уверен, что подобные опыты над своей памятью в состоянии проделать любой русский интеллигент -- особенно столичный,-- которому сейчас шестьдесят лет и выше.

Когда я намекнул Елене Венедиктовне, что, по-видимому, часть ее истории мне известна и даже была использована мною для рассказа, она (увы, была в тот вечер весьма навеселе!) хватила по столу ладонью (увы, уже не ручки, а ручищи!) и возопила:

-- Так я и знала, что эта мерзкая Элла не утерпит, будет болтать своим дырявым языком! Ну, счастье ее, что она за границей теперь, я слыхала, живет -- постоянно поселилась (молится в Париже Богу на Сару Бернар) и в Россию никогда не наезжает. А то бы я уж урвала случай повстречаться с нею, посчитаться с голубушкой! Наплевать мне, что она большая барыня, а я -- "оставь надежду навсегда"! Поправлю прическу в лучшем виде!

На столь энергическое заявление я, со своей стороны, мог выразить только удовольствие, что даль расстояния спасает нашу общую приятельницу от встречи, способной иметь столь роковые последствия для ее прически.

А с "роковой Эллой" почти что на старости лет действительно приключилась такая странность, что в один из гастрольных приездов Сары Бернар в Москву она, хотя много раз видала великую артистку раньше в Париже, как будто только теперь прозрела, сколь Сара гениальна и очаровательна. Познакомилась с нею лично, с поразительною быстротою подпала под ее влияние, и кончилось это психопатическое увлечение тем, что, когда Сара Бернар отбыла свои московские гастроли, Элла и еще одна столько же обезумевшая поклонница, тоже с состоянием и тоже немолодых лет, решили совместным советом, что без "Сарочки" им жизнь не в жизнь. И с того времени, куда Сара Бернар, туда и они. Сперва по России, потом по Европе, ездили за нею и в Америку и наконец успокоились под сенью ее собственного парижского театра, в который, слышно было, ухнули и их капиталы. Не знаю, что сталось с другою дамою, но Элла так прочно прилепилась к Парижу, что и жизнь в нем кончила -- совершенно офранцуженная, принявшая католичество, почти позабывшая русский язык и -- до гроба верная своему позднему кумиру.

В рассказе Елены Венедиктовны имя Эллы встретится еще не раз, но действенной роли она в нем не играет, а потому на сказанном здесь я и кончаю о ней.

Все же изложенное в этой главе я нашел нужным сообщить на тот случай, если бы какой-либо читатель или критик, знакомый с "Ребенком", сделал мне упрек в повторении темы. Затем возвращаюсь к автобиографии Елены Венедиктовны.

Связь началась и упрочилась, но странные отношения установились между любовниками. Особенно в первое время, покуда привычка друг к дружке не отшлифовала острые углы. Дни текли для этой пары так шатко и капризно, что зачастую оба сами не решились бы определить утвердительно, что между ними: страсть неизбывная и неразрывная или прикровенная ненависть. Привычка была -- сближения не было. Все время шел, наоборот, подспудный, длительный, шов за швом, нитка за ниткою, разрыв. Десятки раз готов он был сделаться из тайного явным, и десятки раз то ли истинный, то ли ложный стыд запирал обоим уста, уже раскрытые для рокового решения: "Между нами все кончено. Ты направо, я налево, и -- прощай навсегда!"

Для Елены Венедиктовны этот распад любовной воли надвое начался с первого же утра, когда после ночи, дикой и сладострастной, она проснулась в квартиренке Галактиона Шуплова.

Серое утро серо пробиралось сквозь серые занавески, комната была серая, серые фотографии на серых стенах смотрели с серых лиц серыми глазами. Галактион Артемьевич проснулся и поднялся с постели значительно раньше: уже успел привести себя в полный дневной порядок, поставил самовар и теперь в ожидании, пока вскипит, двигался по комнате тихо-тихо, на цыпочках, стирая с мебели серою тряпкою серую пыль.

И сам он, в сером костюмчике, был тоже серый. От вчерашнего льва из баллады не осталось и следа -- ни даже шакал, спутник, следующий по пятам за царем, чтобы поедать остатки его добычи. Каков ни есть шакал, а все-таки хищник,-- тут же видела Елена Венедиктовна смирное, кроткое, ручное животное, выдрессированное на робость и вежливость, живущее под хозяйским страхом, с домовитою заботою в глазах, сосредоточенно всматривающихся в вещи, в наморщенном лбу, в крепко сжатых губах. Из шкуры льва вылез самый обыкновенный дворовый пес-сторож, довольно облезлый и отнюдь не балованного вида: немного знавал холи, кроме той, что от метлы дворника, и философски привычен к тому, чтобы судомойки из кухонных окон ошпаривали его кипятком.

"Это-то мой любовник?!"

Брезгливою дрожью подернуло женщину. Крепко натянула она на себя одеяло до самого подбородка, глаза закрыла и зубы стиснула. Но -- едва подумала, в тот же миг и спохватилась: "Глупо. И даже подло. Это так, реакция. А я люблю. Да, люблю. Да, вот люблю, люблю и люблю".

И твердила себе с закрытыми глазами "люблю", пока в самом деле не показалось, что как будто любит.

А в глубине души шевелилось: "Вот сейчас надо будет заговорить. Как это у нас выйдет? "Проснуться" с улыбкой?.. А вдруг гримаса?.. Нет, лучше не надо, буду серьезна и сурова... Ох, только бы без объяснений!.. Будь что будет, делай со мною что хочешь, но вчерашней муки я не хочу..."

Галактион Артемьевич, покончив с обтиркой мебели, вышел, все на цыпочках, в кухоньку и возвратился, как привидение, окутанный седым облаком шумно кипящего самовара. Открыв один глаз за углом подушки, Елена Венедиктовна наблюдала, как он захлопотал с чаем -- деловито и аккуратно: видать человека, привычного в одиноком быту устраивать свой хозяйственный комфорт чисто, вкусно, порядочно. Собрав чай, покосился на постель, но, видя закрытый глаз, лишь усмехнулся с нежностью и одобрительно пошевелил бровями: спит, дескать,-- и отлично, пусть ее спит, чем дольше, тем лучше... Он ведь тоже не меньше Елены Венедиктовны переживал тревогу: какими-то словами и поступками начнется их медовый месяц?

В ожидании нашел новое занятие. В буре и натиске вчерашних страстей жестоко пострадала одежда Елены Венедиктовны. Вставши поутру, едва рассвет брезжил, Галактион Артемьевич с великим конфузом обрел все ее покровы лежащими на полу около постели скомканным пестрым ворохом -- словно свернулся клубком фантастический пятнистый зверь Гуайс-Кутис, о котором Галактион Артемьевич недавно читал у Майн Рида в "Охотнике за черепами" или "Стрелках в Мексике". Все это добро он тщательно подобрал, оправил и развесил по стульям. А теперь со светом осмотрел его с неодобрительным вниманием: вещи были в ужасном беспорядке -- где не хватает пуговицы, где отскочил крючок, где лопнул шнурок, где оборвана тесемка, где шов распорот, где зияет прореха и висит лоскут, выдранный вовсе по целому месту. Смущался зрелищем этого разрушения Галактион Артемьевич недолго, а добыл из комода иголку, нитки и ножницы, присел поближе к свету, у окна, и принялся чинить и штопать.

Работал умело и ловко: не в первый, видно, раз взялся за иголку. Но вид шьющего мужчины, склонившегося с важно нахмуренным лбом и глазами, решающими по меньшей мере государственный вопрос, над женскою юбкою, был Елене Венедиктовне забавен. Против воли заулыбалась: "Сказать ему разве, чтобы оставил,-- я сама?"

Но тем временем Шуплов отложил чинимую юбку в сторону, повел озабоченно критическим взором по полу и вдруг, опустясь на четвереньки, пополз, подбирая растерянные вчера пуговицы, крючки, петельки: найдет -- положит за щеку и ползет дальше.

Этого зрелища смешливость Елены Венедиктовны не выдержала. Она расхохоталась, а Галактион Артемьевич вскочил на ноги и в растерянности рассыпал изо рта весь собранный скарб, что уже вовсе уморило Елену. Она каталась по постели, ныряя головою в подушки, как дельфин в волнах, и в бессилии смеха, задыхаясь, захлебываясь, выкликала:

-- Какой ты смешной... ой, не могу!.. Оставь!.. Сил нет, какой ты смешной!..

Случай владеет отношениями человеческими. В этом нечаянном смехе мгновенно стаяла преграда чуждости между двумя виноватыми сообщниками. Отступило прочь чувство взаимной неловкости после грешного сближения, ворвались фамильярность и интимность.

Отхохотали, успокоились немножко. Елена Венедиктовна вытерла набежавшие на глаза слезы.

-- Ты подожди вставать, Лили,-- сказал Галактион Артемьевич,-- я тебе чай в постель подам, а покуда что займусь...

Кивнув на подлежащие починке одеяния, он опять было вызвал взрыв смеха и у Елены Венедиктовны, и у себя. Но сию же минуту принял озабоченный вид.

-- Не знаю, как быть с голубым лифом. Надо сшить шелком под цвет, а такого у меня не найдется. Позволь, схожу куплю?.. Десятый час, магазины открыты, галантерейный тут близехонько, на углу...

Елена Венедиктовна осмотрела распоротые швы и опечалилась.

-- Все равно непоправимо. На руках шить -- это работа до вечера.

-- Машинку от соседей принесу, прострочу в полчаса. Схожу? А?

-- Хорошо... только как же?.. Я, значит, останусь здесь одна?

-- Да ведь какие-нибудь двадцать минут, Лили. Я -- лётом!

-- А если кто-нибудь придет в твое отсутствие и застанет меня?

-- А я квартиру снаружи на ключ запру и дворнику у ворот скажу, что я ушедши, вот никто и не придет. Да и некому прийти. Ко мне по утрам люди не бывают. Я ведь служащий человек, Лили. Это сегодня мне подсудобило такое счастье: контора не работает -- за то, что вчера была открыта не в урочный день, для Нового года, по хозяйскому глупому суеверию -- в рассуждении ради почина. А в будни я с восьми часов на работе.

Ушел, щелкнул ключом в замке. Но с лестницы вернулся, просунул с кухоньки в комнату сквозь чуть приотворенную дверь голову в шапке.

-- Если, Лили, желаешь, пока меня не будет, заняться туалетом, так умывальник тут за печкою. Я все приготовил и ведро воды нагрел, а холодной в кадке рядом сколько хочешь... Одеколон, губка, щеточка... увидишь!

Замечательно! Оба не обменялись еще ни единым словом, ни единым жестом любовной близости. Словно вчерашнего не было, словно они не любовники, а дети, приятельски участвующие в какой-то общей, условно недомолвочной и немножко нечистой игре, которая занимательна, пока играется, а потом о ней лучше не вспоминать.

И вот -- либо смеялись, либо говорили деловое, и оба были насторожены друг против дружки опасливым стыдом; не совершить бы шага -- не то чтобы недозволительного при осуществленной и признанной обоими близости, но все-таки еще неловкого, с застенчивой непривычки: лучше без него! Не надо!..

Перед уходом Галактиону очень хотелось поцеловать возлюбленную... Она прочла желание в его глазах и еще туже натянула на себя одеяло к подбородку и вся съежилась в досадливом и робком ожидании ласки ненужной и вынужденной. Но и Галактион спохватился на полудвижении, покраснел и отвел глаза, сделав вид, будто нагибался только, чтобы поправить загнувшийся углом полог у постели.

Кухонька была безоконная, но Шуплов с предупредительной заботливостью осветил ее тою большой лампою, что вчера горела в комнате на чайном столе. Чисто было очень: жилье опрятного холостяка. Медный умывальник на поршне горел, как жар, над гладко выструганною лоханью. На полочке у печки Елена Венедиктовна нашла, как и обещал Галактион, умывальные принадлежности, но в таком изобилии, разнообразии и приспособленности к женской именно опрятности, что изумилась: "Не может же быть, чтобы и это все осталось ему от покойной супруги? Мыло ylang-ylang {Эланг-эланг -- цветы, содержащие ароматические масла. На их основе производились многие парфюмерные изделия, в том числе мыло и очень модные в начале XX века духи.} всего в прошлом году в моду вошло... Гм... Должно быть, принимать у себя женщин для этого милостивого государя не редкость... Воображаю, какие это женщины!.. Прелестных предшественниц преемницей оказываешься ты, Елена Венедиктовна, мадмуазель Сайдакова!"

Но, к собственному ее удивлению, эта брезгливая мысль уколола ее не столько гневом оскорбленного самолюбия, сколько шевельнулось в душе глухо и коротко что-то, очень похожее на ревнивую обиду.

"Это мы расследуем,-- думала она, плеща душистою водою, белою от влитого одеколона,-- это мы все узнаем и расследуем".

Чисто было в кухоньке, однако одеколон, хотя Елена Венедиктовна извела его безжалостно, едва побеждал насыщавшее воздух зловоние керосина, застарелый запах варева и какой-то кисло-капустный дух, исходивший от сырой внешней стены, потеклой линялыми полосами. Это дышала в кухоньку лестница, слишком хорошо памятная Елене Венедиктовне, отвратительная лестница вчерашней ночи. И вся эта смесь духов и вони слагалась в густое удушье, которое -- казалось Елене Венедиктовне, пока она с наслаждением мылась, но мало освежалась мытьем,-- липло к ее разгоряченному телу и всасывалось в него, будто не позволяя ему очиститься, будто спеша его пропитать и прогрязнить.

"Что он так долго ходит? Скорей бы вырваться из этой ямы,-- размышляла она, переходя из кухоньки в комнату и с угрюмым отвращением чувствуя, что тяжелый дух струей ползет за нею. -- Вырваться... Гм... Хорошо, коли вырвусь... А могу ли я, имею ли еще право вырваться? Не отдалась ли я ей, яме-то, в довечную кабалу?"