БУЛАСТИХА

XLI

Дело Прасковьи Семеновны Буластовой было устроено на совсем иных основаниях, чем у Рюлиной. Она не признавала женщину своею, покуда не забирала ее к себе в дом, под прямой гаремный надзор.

-- Вся должна быть у меня в кулаке! Нет у тебя своего! Куском моя! {Кузнецов, 32.}

Дело было мельче и несравненно серее рюлинского, но шире. Домов, то есть квартир, населенных невольницами, Буластова имела в городе множество, не меньше пятнадцати, но все маленькие, рублей по четыреста, по шестисот годовых, и только три большие, слывшие в деле "корпусами".

Самую обширную, но опять-таки не целый особняк, как Рюлина, но лишь длинный бельэтаж занимала сама Прасковья Семеновна с самыми ходивыми и избранными из кабальниц. Тут был центр ее торговли и всего хозяйства. Помещение было выбрано очень ловко: набойкой площади против одного из самых посещаемых петербургских театров, а между тем, уединенное и отделенное от столичной жизни, словно тюрьма.

Подвал и нижний этаж под "корпусом" были заняты рядом нежилых торговых складов и магазинов. В третьем этаже угнездилось по долгосрочному контракту правление какого-то "Анонимного общества пережигания печорских лесов в древесный уголь", пустовавшее с пяти часов дня до одиннадцати утра, да и в приемные часы свои не слишком посещаемое. Выше обитала хозяйка модного заведения, рабски связанная с Буластовой постоянною на нее работою, а в пятом этаже ютились захудалые меблированные комнаты, которые Буластовой очень хотелось приобрести, но хозяин, еврей с правом жительства, был себе на уме и не уступал дешево. Соседство Буластихина вертепа, когда в нем гуляли Гостиный двор или Калашниковская пристань, давало большой доход также и этим "меблирашкам". При переполнении спален в "корпусе" парочки искали пристанища наверху, и номера ходили впятеро, вдесятеро своей обычной цены.

Другой "корпус" {О соединении нескольких притонов в одних руках, с приказчицами на отчете. Кузнецов, 32. Генне-Ам-Рин (случай Марии Джеффери), 114, passim.} поменьше, находился на Песках и управлялся сестрою Буластовой, Пелагеей Семеновной, бабой старой, глупой и вздорной, но не злой. Буластиха была тесно связана с нею в капитале и потому не могла выжить ее из дела, хотя очень к тому стремилась, считая сестру дурой бестолковой, нерасчетливой и чересчур мягкой:

-- Балуешь ты мне, Пелагея, девиц!

Действительно, попасть в корпус к Пелагее Семеновне опытные кабальницы почитали за отдых. Но в то же время этакое перемещение было зловещим признаком -- вроде перевода офицера из гвардии в инвалидную команду. На Пески сплавлялись из главного корпуса и наиболее действенных квартир неудачные новенькие и падающие в спросе, устаревшие, надоевшие, приглядевшиеся: товар, что не идет с рук по хорошей цене -- значит, пускай его в дешевую распродажу.

Третьим "корпусом", маленьким особняком на Петербургской стороне, командовала та самая Анна Тихоновна, что впоследствии привезла Машу Лусьеву, под эгидою баронессы Ландио, в город К. Этот корпус слыл между кабальницами под выразигельными именами "Сибири", "Сахалина" и даже "Ада". Тут было штрафное отделение, дисциплинарный батальон Буластихина дела. К Анне Тихоновне, степенной и благовидной вдовице, опрятной, учтивой, с лицом и манерами почтенной нянюшки добрых старых времен, ссылались на исправление женщины, виноватые непокорством или какими-нибудь проказами,-- и тоже второй и третий сорт: такие, которыми Прасковья Семеновна с Федосьей Гавриловной не настолько дорожили, чтобы утруждать себя их собственно-ручною дрессировкою. Отсюда ясно, каков характер таился под патриархальною наружностью кроткой вдовицы. Сама она, впрочем, часто бывала в разъездах, так как считалась специалисткою по торговле на провинцию и то и дело конвоировала каких-нибудь красавиц куда-нибудь на местный заказ. А на время ее отлучек бразды правления "Сибирью", "Сахалином" или "Адом" принимала тамошняя корпусная кухарка Лукерья -- уже совершенно каторжный тип. Так что штрафные кабальницы уж и не знали, коща им живется хуже -- при самой управительнице или при заместительнице...

В корпусах -- особенно в главном -- имелись просторные залы, столовые, зеркальные комнаты. Здесь можно было гостю потанцевать, поужинать, устроить афинскую ночь с местным женским персоналом или вызываемым из маленьких квартир -- главной доходной статьи Буластихина дела. В каждой из них жило по две, много по три женщины, под фирмою какой-либо приличной на вид и по паспорту дуэньи, вроде той же баронессы Ландио,-- на нее писалось помещение по домовой книге {Кузнецов, 32 Генне-Ам-Рин, 117.}. Иногда эта госпожа бывала действительною распорядительницею квартиры, то есть ответственною приказчицею на отчете; иногда, в квартирах побойчее, к ней приставлялась контролерша, под видом экономки. Прислуга давалась в зависимости от величины и торгового значения квартиры. Были такие, где полагались и хозяйка, и экономка, и кухарка, и горничная, а были и такие, где все четыре должности совмещались в одной хозяйке, при помощи самых надзираемых ею женщин, которых, конечно, в таком случае полагалось и число минимальное, и качество попроще.

Наконец, были укромные приюты,-- преимущественно на городских окраинах и на зимних дачах в пригородах,-- где вовсе не селилось женщин, а были только сторож с сторожихою, обязанные держать помещение в порядке и тепле на случай наезда из города особенно таинственных парочек, о чем они предупреждались из главного корпуса по телефону. Это была дорогая игрушка, Буластиха шибко на ней наживалась. Но вообще-то квартиры были ее мелочными лавочками для дешевой торговли враздробь, тогда как главный корпус являл собою нечто вроде универсального магазина или клуба.

XLII

Защита квартирных женщин против случайностей их опасного промысла выражалась в "жильцах" -- колоссальных парнях, которые будто бы нанимали от хозяйки свободную комнату с мебелью. В действительности же, сами еще получали жалованье, впрочем, ничтожное, так как главный расчет службы был на подачки от гостей, да и женщины понуждались делиться с "жильцом" из денег, перепадавших им "под подушку" и "на булавки". Когда в квартирках появлялись гости, "жильцы" обязаны были услуживать им за лакеев, а в случае дебоша и буйства переходить на роли телохранителей-вышибал. Само собою разумеется, что вербовалась эта доблестная гвардия отнюдь не из кандидатов на Монтионовскую премию за добродетель {Ломброзо, 429--430. Parent Duchatelet. Frégier. Cutrera. "Всемирный вестник". 1903 (статья о петербургских хулиганах).}.

-- Помните, дьяволы, уговор: чтобы у меня ни грабежа, ни краж!.. а ни-ни!-- грозила Буластиха.-- Ежели даже гость твоих фокусов-мошенств не приметит, но я проведаю, то в Сибири сгниешь. А уж от меня-то, брат, не спрячешься: я вас всех насквозь, да еще на три аршина под тобою в землю вижу!.. И не за кражу свою сгниешь, а за то -- за свое... за другое, прежнее... Понял? У каждого из вас, голубчики, довольно есть такого, чтобы в тюрьме сидеть. Моими милостями от кандалов бегаете. Ты, мордатый, не гляди, что в сыщиках служишь: зазнаешься,-- я на тебя укорот найду. Сыщик -- не святой митрополит-чудотворец. Тоже вашим братом остроги-то конопатят предостаточно. А каково бывает сыщику среди шпанки острожной,-- знаешь? Жив не будешь, каторжная твоя душа!.. Вот ты и соображай!.. Когда счета подаешь,-- приписывай, сколько влезет: что сверх моих марок возьмешь, первое счастье -- экономкино, второе -- хозяйкино, третье -- твое. Но воровать -- Боже сохрани! У меня служи почисту, побла-городну...

Трепетали ее все, потому что мясистый кулак ее в случае провинности не разбирал возраста и пола, и усатые морды "жильцов" обливались кровью из "хрюкала" так же легко и покорно, как и нежное личико беззащитной семнадцатилетней девочки, не угодившей своему "гостю".

-- У меня, батюшка, отец родной, для гостя -- рай,-- убеждала Буластиха своих приятелей-клиентов: ни тебя опоят, ни тебя окурят, часов-кольцов не снимут, бумажника в кармане не тронут...

-- Это хорошо, мать-командирша, что совесть помнишь!

Буластова ухмылялась.

-- Ну совесть!.. Где в нашем деле совестью заниматься?.. Не то чтобы совесть, а -- не расчет. С очень толстым бумажником ты, купец милый, как будучи человек торговой души, ко мне в большой разгул не пойдешь. А тыщу-другую с тебя снять -- рук марать не стоит: коли в задор войдешь, сам больше оставишь!.. Кабы на сто тысяч, на пятьдесят, ну -- на двадцать на пять,-- это еще куда бы ни шло руку закинуть! А что мне -- скандал на ту же сумму влетит. Полиция, да суд, да газетишки... погибель!

Шантажные оковы, которыми удерживала своих невольниц Рюлина, Буластова ценила очень мало.

-- Барская затея, и страх от нее барский,-- объясняла она.-- Когда девица в моих руках, я ее завсегда так расположить могу, что, окромя энтого самого, никакой другой угрозы супротив нее уже и не требуется. Чего ее старым страмом стращать? Живет у меня, вот те и весь страм... довольно! Энто у Рюлиной субтильности-мивдальности, потому -- графы, бароны, калегварды... А меня, батюшки, кормят Калашни-ковская пристань да Гостиный двор. Моя публика -- хо-хо-хо!.. Уходи от меня, пожалуй: Рюлина со всеми своими пакетами того не сделает, как я тебя без пакета по всей Рассее затравлю!.. От меня -- ежели не на выкуп, так -- на бланку, в разряде, по книжке... других ходов нет.

По этому рассуждению, невольниц на "пакете" у нее под-начальством имелось, действительно, немного. Преобладающее большинство составляли просто тайные проститутки, по ремеслу скрываемые и скрывающиеся от полиции. Элемент, которым Рюлина брезговала, здесь почитался главным в деле.

Затворничество,-- вне выездов на "работу", всегда под присмотром какой-либо верной дуэньи,-- соблюдалось строжайшее {Генне-Ам-Рин, 108, 109.}. Шпионство было развито стихийно. Хозяйки шпионили за экономками, экономки за хозяйками, "жильцы", прислуга, женщины -- все были связаны взаимным наблюдением и доносами. Буластиха знала всегда и все по всей своей сети. Память у нее была огромная,-- точно губка, всасывающая сплетни. На невольниц она принимала жалобы ото всех, невольницы жаловались с успехом, лишь когда их дурно кормили: на этот счет Буластиха была очень внимательна и предусмотрительна {Кузнецов, 37.},-- все остальные претензии она пропускала мимо ушей, а над иными прямо издевалась:

-- Говоришь,-- экономка по щекам тебя прибила? Больно?

-- Ужасно больно, Прасковья Семеновна.

Трах!!! у девушки сыпятся искры из глаз от неожиданной оглушительной пощечины.

-- Так больно или еще больнее? -- хохочет Буластиха.

-- Прасковья Семеновна!-- бросается к ней девушка,-- не велите "жильцу" ко мне приставать... Я его видеть не могу, а он бить грозится, насильно приказывает...

-- Дурак, что еще не бьет,-- хладнокровно возражала Буластиха.-- Дура! Убудет тебя, что ли?

-- Заступитесь... Противен он мне!..

-- Ну да! Только и есть мне дела, что твои капризы разбирать. Ты, девушка, с "жильцом" не вздорь. Жилец вашей сестре человек завсегда самый нужный. Жильцу угоди.

Невольницы в корпусе считались более почетными, чем невольницы мелких квартирок. При себе Прасковья Семеновна поселяла тех, которыми наиболее дорожила, но ее отвратительный, свирепый характер делал это нерадостное отличие почти наказанием.

При вступлении Маши в корпусе жило пять девушек, из них ни одной интеллигентной. Роль примадонны, за отсутствием "Княжны", разыгрывала великолепная волжская красавица Нимфодора, белотелое создание, с глазами репою, которое никак не могло запомнить собственного своего имени. При первом знакомстве с нею Маши Нимфодора была в слезах: ей только что досталось от хозяйки,-- зачем была дура дурою при деликатном госте?

-- И грит этго он, злодей,-- всхлипывала Нимфодора пред Машею и хорошенькою, как молодой хищный зверь, гибкою, черною, глазастою, знойною и опасною еврейскою Фраскитою,-- и грит он этго мне, голубушки мои: "Так, стало быть,-- грит,-- сударыня, должон я понимать вас из благородных?.." Я ему все, как Федосья Гавриловна учила, сичас объясняю: "А вот вам, кавалер, как Бог свят; Мать Пречистая Богородица, что тятенька у меня майор, а маменька... как ее, пес-дьявол? -- адьютан-тша".-- "Удивительно!" -- грит.-- Я ему на это: "А, как есть, ничего не удивительно, потому что, стало быть, у мою родителя лента через все плечо и, выходит, остаюсь я теперича пред вами полковницкая дочь".

-- Это,-- про ленту-то,-- тоже Федосья Гавриловна тебя учила? -- язвила и хохотала хорошенькая Фраскита.

Нимфодора уставила на нее свои унылые глаза, как телка, созерцающая новый забор.

-- Н-н-не... про ленту я сама...

-- Зачем же?

-- А гадала, что баско... Мать-кормилица! Что ж мне? -- уж и слова своего не скажи? Чать я не для худого, своей же хозяйке стараюсь...

-- Ну! ну!-- наслаждалась злорадством Фраскита.

-- Ну... он, аспид холодный, все вида не подает, в сурьезе сидит, комедь ломает: "А образование,-- грит,-- свое вы, я в том уверенный, в ниверситете имели?" Я,-- как и что в том разе сказать, не ученая,-- политично отвечаю ему в обиняк, с учтивостью: "Это, милостивый государь, не от нас зависимое, а как тятенька с маменькою преде-лят".-- "Очень похвально,-- грит,-- милостивая государыня, правильное имеете рассуждение, одобряю. А имечко ваше святое как?" Я, сделамши ему с приятностью глазки, натурально запрошаю: "А вам на что? Может, это мой тайный секрет?" -- "Да все же",-- грит. "Ну, зовите хучь, Олею".-- "Ну что Оля: врете все... хороша Оля, да с ней недоля!.. вы заправское имя скажите!.." -- "А уж ежели хотите знать заправское, то зовут Помидора..." А он, что же, черт зевластый? Как загогочет... ровно боевой гусак! И сейчас же экономку, Раису Михайловну, кличет. "Вы бы,-- грит,-- плутовки, поддельщицы питерские, свою полковницкую дочь хоть врать складно выучили!.. одно с вашей стороны ко мне невнимание и мошенство! Так уж только за красоту не увечу, да что деньги вперед заданы" {Ср. Кузнецов, 37.}.

Две девушки были из безличных, но красивых и бойких петербургских немок. Пятая и последняя -- особа уже лет тридцати пяти, или казавшаяся настолько по старообразию, превосходно сложенная, хотя и сильно ожирелая,-- была очень некрасива грубым, что называется, носорожьим лицом "кожевенного товара", с большими белесоватыми глазами и носом, изучавшим движение планет на небеси.

-- Нет ничего, что бы Антонина не могла рискнуть! А ругается она, как орган! Если заведен, будет сыпать четверть часа, не передыхая, и все разные слова!.. Купцы ее за это страсть обожают! {Кузнецов, 26--27. Также в моих "Птичках певчих". Также в "Лиляше" (Пролог).}

Столь исключительными данными объяснялось, почетное не по наружности, место Антонины в буластовском деле. Кроме того, у нее было чудеснейшее контральто, которым она мастерски пела под гитару цыганские песни. За этот талант и за грубую, мужественную развязность Антонина и между товарок занимала привилегированное, господствующее место. Немки ее обожали и чуть не дрались между собою за близость к ней. А Антонина обходилась с ними небрежно и повелительно.

XLIII

Эта женская компания приняла Машу не то чтобы враждебно, но с тем насмешливым злорадством, каким люди в скверном положении сами встречают падающих в него новичков: была рюлинская, стала буластовская, значит, не в гору, а под гору, не на поверхность, а ко дну {Ломброзо, 412 (Cartier).}.

-- Ты угости барышень на новоселье,-- посоветовала Лусьевой в первый же день звероподобная Федосья Гавриловна.-- Скорее подружишь.

-- Я рада, но денег нет.

-- Пустое дело: отпущу всего, что спросишь, проставлю на счет. Хоть на сто рублев!

Огромною выгодою обитательниц корпуса перед квартирными было отсутствие "жильцов". Мужское население корпуса представляли кучер и, по жаргону дома, "слоны" -- два гиганта-лакея, один лет тридцати пяти, другой уже к пятидесяти. Кучер был женат на одной из горничных корпуса, а гиганты оба,-- хотя могли бы поставить себя в отношении невольниц на ту же ногу, что и жильцы по квартирам, и уж, конечно, не Прасковья бы Семеновна им запретила,-- пренебрегали своими возможными привилегиями. Младший -- потому, что был безумно и без всякого успеха влюблен в Фраскиту и, перенося от нее тысячи обид, насмешек и неприятностей, не поднимал даже взгляда на других женщин.

-- От Федора -- Фраскиткина смерть!-- пророчила густым своим голосом опытная Антонина.

-- Развести бы их?-- рекомендовала Федосья Гавриловна. Прасковья Семеновна презрительно фыркала:

-- На кой ляд? Чтобы энтот буйвол вовсе рехнулся от ревности да раз по десяти на день бегал ее проведывать? Забыла, как он в прошлую зиму изломал Ваньку Кривулю? Того еще не хватало, чтобы "жильцы" друг на дружку смертным боем шли!

Лусьева никогда ни раньше, ни позже не видала человека так страстно влюбленного, как Федор. Это было настоящее сумасшествие от любви. Он совсем разучился говорить, целыми днями молчал и все думал. Если Фраскита была у него на виду, он не отводил от нее глаз. В остальное время сидел в передней на скамье и тупо смотрел на носки своих сапогов, гвоздя мозги одною и тою же больною мыслью.

-- Зарежет тебя Федька!-- все в один голос остерегали Фраскиту.

Она, гордо раздувая сильные ноздри типичного еврейского носа, говорила:

-- А ну?!

Буластова, дорожа Федором, увещевала его:

-- На кой дьявол она тебе далась?

-- Жениться... желаю...

-- Нашел на ком! Лучше не выберешь?

-- Не желаю.

-- Да и как женишься? Ты русский, она еврейка.

-- Выкрещу.

-- А если не захочет.

-- В Турцию увезу, там есть город Солоника... Я уж знаю, был. Там греческие попы за лиру кого с кем хошь...

-- Однако, парень, у тебя это обмозговано!..-- с почтительным любопытством рассматривала его Буластова.-- А вдруг не перевенчают?

-- Ейную веру приму.

-- Н-ну-у?!

Буластиха только качала головою.

-- А лучше бы ты свое это баловство прекратил. Такой прекраснейший молодой человек и из себя картина... Плюнь! Одна она что ли? Среди каких красавиц живешь...

-- Не желаю...-- угрюмо мурчал Федор, изучая носки сапогов.

-- Ах, черт бровастый! Ну хочешь: прикажу, чтобы жила с тобою?

-- Не желаю... чтобы приказывать...

-- Тьфу!

К "гостям" Федор Фраскиту не ревновал, а если ревновал, то хорошо скрывал скрипение своего сердца: ремесло ведь!-- но ни один "жилец", никто из мужчин-завсегдатаев, часто вхожих в буластовский вертеп, не смел и подумать об ухаживании за Фраскитою. Классическая трепка, которую корпусный "слон" задал жильцу Ваньке Кривуле, легендарным предостережением огласилась по всем квартирам.

-- Я у вас бывать не стану!-- орал на самое Буласгиху чопорный и франтоватый немец, домовый годовой врач ее, доктор Либесворт: популярнейший в своем роде на весь Петербург специалист; с которым, однако, пациентки избегали раскланиваться при встречах. Медицинским надзором этого гения особого рода буластовские затворницы были окружены едва ли не с большею тщательностью, чем подвергаются ему настоящие регистрированные проститутки... {Мартино, 142.} Его же услугами предотвращались, редкие в среде этой -- невыгодные для хозяйки -- беременности {По Марновской, только 34 проц<ента>. Ломброзо, 318.}.-- Я не могу! Ваш "слон" действует мне на не-е-е-ервы!.. Ну что особенного в том, если я даже и увлекся? Ну разумно вас спрашиваю,-- ну что?! А он... этакое грубое (доктор с отвращением произнес: "гррэбое") животное!.. Нет! Я... я... я и говорить о нем не хочу!.. Однако мой циливдр стоил двадцать пять рублей. Вы, madame Буластова, можете вычесть там с него или как вам угодно... но я ставлю вам в счет двадцать пять рублей! Да-с!

-- Ты что же, облом?!-- налетала Прасковья Семеновна на Федора.

Тот смиренно принимал плюходействие, но повторял:

-- Не желаю... чтобы...

-- Хоть бы вы, чертовки, отбили его у Фраскитки которая-нибудь!-- озлилась Прасковья Семеновна.-- Я, Федор, если ты не образумишься, кажись, тряхну стариною, сама за тебя примусь...

-- Ваша воля хозяйская,-- уныло басил созерцатель своих сапог,-- но токмо я... чтобы в законный брак... желаю...

Другой "слон",-- звали его Артамоном,-- был человек делового характера, солидной лакейской складки, читатель газет, знаток биржевой хроники, скупец, мелкий ростовщик и в доме, и вне дома, человек с капиталом и с будущим. Он уже четвертый год жил в постоянной связи с "Княжной", о которой Маша еще у Рюлиной слыхала как о главном буластовском козыре, держал ее в большом повиновении и новых побед не искал. Когда Маша вступила в корпус, "Княжна" была в отлучке -- под охраною все той же Анны Тихоновны, украшала своим присутствием Ирбитскую ярмарку.

-- Каждую зиму посылаем,-- повествовала Маше Федосья Гавриловна.-- Прошлый год одиннадцать тысяч хозяйкиной пользы вышло, да Артамон четыре билета купил... а чем Анна Тихоновна и Зоя Маркеловна попользовались, это уже их счастье: не расскажут! Тоже небось сот по семи в чулке под пяткою привезли, а то и все тыщу!.. Вещи "Княжна" получила... очень значительные: браслеты, кольца... шубку песцовую... мне чудеснейших соболей подарила... Потому -- такое -- серединное место, именитое купечество!.. Сибиряки рассейских перешибить хотят, а рассейским в капитале уступить амбиция не позволяет...

По портрету "Княжна" Маше совсем не понравилась: узкое, длинное лицо малокровной и уж не очень молодой блондинки, с носом, тонким, как лезвие ножа, с маленькими, неласковыми глазами и слащавою, лживою улыбкою на растянутых губах.

-- Да!-- многозначительно подмигнула Федосья Гавриловна, прочитав на лице Маши полное разочарование.-- Рожа не рожа, а таки мордальон!.. Один нос на троих рос -- "Княжне" весь достался... А зарабатывает лучше всех {Шашков, 663. Ломброзо, 80, 318.}. Потому что -- "Княжна"!.. Нашей публике оно, понимаешь, лестно...

XLIV

"Княжна" занимала в корпусе недурную комнату с маленькою прихожею и альковом, красиво отделанную,-- впрочем, за ее личный счет. Другие женщины ютились в грязных, тесных каморках-спальнях, не видавших ремонта чуть ли не с легендарных грессеровских времен. Впрочем, лучших логовищ для сна они -- ленивые {Елистратов, 16.}, зажирелые, распущенные -- и не требовали. Нужно было именно логовище, а не жилье: постель, чтобы валяться на ней по целым дням -- "до востребования", и туалетный столик. Никогда ни одна из этих женщин не развлекала себя ни чтением, ни работою. Над рукодельницами издевались {Ломброзо, 433. Cutrera, 25.}, и первая -- сама хозяйка. Шить, вязать, вымыть что-либо из белья для самой себя считалось позором, унижением: на то горничные, прачки -- парии ручного труда; аристократки труда полом смотрели на них с неизмеримого высока, полные трагикомического презрения.

Лень и неряшество обстановки отражались неряшеством ленивых, холеных тел. Под бархатом и шелком скрывались грязные юбки; шею мыли под большое или малое декольте, глядя по случаю; в великолепных прическах не в диво были насекомые {Parent Duchatelet, 135--137.}. Все в притоне было нарядно вечером, все грязно и унизительно днем. "Гостей" здесь, в комнатах барышень, конечно, не принимали. Для них имелся в передней и парадной части бельэтажа обширный зал, убранный с трактирным шиком, и три соответственных боковых к нему покоя, по востребованию превращаемые в спальни. Если их оказывалось недостаточно, лишние пары переселялись в меблированные комнаты пятого этажа. При том в смысле "приема гостей" корпус сравнительно мало работал, открывая свое большое помещение лишь для крупных и многолюдных оргий. Маленькие свидания Буластова предпочитала устраивать по квартирам.

Маша сперва осталась вовсе без комнаты.

-- Уж я тебя, Машенька, попрошу на первых порах, покуда отделается помещение, потеснись, поживи у Федосьи Гавриловны.

Буластиха врала: помещение было, притом отличное, и со временем Маша именно его получила. Да и всей "отделки" потребовалось только открыть из комнаты экономки дверь, бывшую на ключе и завешанную ковром с изображением двух купающихся нимф, да передвинуть экономкину слоноподобную кровать к противоположной стене. Но хозяйка, попервоначалу, боялась оставить Машу жить одну в отдельной комнате.

-- А вдруг удавится? вдруг убежит? вдруг расшибет стекла, бросится из окна либо просто устроит скандал на целую улицу?

Осторожности ради, Маше не было поставлено в комнате Федосьи Гавриловны даже особой кровати. Экономка, как некий цербер, укладывала Машу на огромный двухспальный одр к стене и затем отрезывала ее от всего мира своею колоссальною тушею, поразительно чуткою во сне. Туша храпела, видела сны, даже бредила, но -- чуть Маша открывала глаза, в тот же момент, по неизъяснимому сторожевому инстинкту, открывала их и Федосья Гавриловна.

-- Спи, бессонница! баюн тебя не берет!

Комната экономки была просторная, солидная, опрятная. Федосья Гавриловна содержала ее в большой чистоте.

Стены усеяны были фотографиями в рамках, преимущественно женскими. Марья Ивановна признала два-три лица, знакомые ей по дому Рюлиной, и ей стало как-то легче: ага, мол! значит, не я первая здесь, не я и последняя! Над пузатым комодом, крытым парусной скатертью, висел в овальной рамке большой портрет необыкновенно дюжего офицера в гусарской форме. Вглядевшись, Марья Ивановна узнала в лихом гусаре не иного кого, как хозяйку комнаты, экономку Федосью Гавриловну. Должно быть, она самой себе очень нравилась в этом воинственном уборе, потому что, кроме большого портрета, гусары меньших размеров со всех стен, то фасом, то в профиль, пучили гигантскую грудь, хватали туго обтянутыми толстейшими ляжками, топырили зад готтентотской Венеры.

Действительно, Марья Ивановна нашла, что в мужском костюме "экономочка" куда пригляднее, чем в дамском туалете, и природа преподло подшутила над нею, сотворив ее женщиною: в мужчинах была бы красавец не красавец, но молодец хоть куда. Заметив, с каким самодовольством экономка показывает эти свои изображения, и памятуя, что на лесть не только звероподобные люди, но и крокодилы падки, Марья Ивановна, на всякий случай, немножко сподличала.

-- Какая вы здесь интересная!-- воскликнула она,-- прелесть, как вам идет... просто, душка,-- влюбиться можно!

Федосья Гавриловна самодовольно захохотала и, в виде милостивой ласки, тяжело ударила пленницу ладонью между лопаток.

-- А ты влюбись!

-- Нет, право... без шуток!.. На вашем месте я всегда бы так ходила...

-- Хозяйка не позволяет,-- возразила Федосья Гавриловна с скрытою грустью, почти со вздохом. Да и, конечно... так, иной раз, для машкарада, отчего не пошутить, а воопче не пристало... Экономка не барышня... Это вашей сестре пристойно рядиться во всякие виды, чтобы завлекать "понтов", а экономка должна соблюдать свою солидность... Ты хоть радугой выпестрись, а мне -- темное платье, наколка, передник пофрантовитей да бант на груци...

Как большинство женщин, промышляющих живым товаром и обслуживающих этот рынок, ни Буластиха, ни Федосья Гавриловна сами никогда проститутками не были, чем весьма откровенно гордились пред своими жертвами и чем, может быть, объяснялось их презрение и жестокость к жертвам.

(Очень редкие проститутки, хотя, казалось бы, совершенно утратившие стыд в печальном промысле самопродажи, относятся без отвращения к торговле "живым товаром". Лишь незначительная часть таких торговок выходит из среды проституток. Так, по данным Кузнецова, в 1870 году из 66 содержательниц домов терпимости в Москве ранее были проститутками только 7.)

При разврате и жадности Буластихи, конечно, не добродетельные соображения ее сдерживали. Смолоду она была недурна собой и, на посту хозяйки, случалось ей терпеть жесточайшие искушения.

-- Мне подлец Широких,-- хвастала она,-- пьяный черт, самодур иркутский,-- вот в этой самой зале,-- десять тысяч, как одну копеечку, вывалил на паркет, чтобы я с ним пошла вместо Лидки Шарманки... помнишь, Федосья? красавица была, не нам с тобой чета... Да ведь этим дьяволам, самодурам, главное -- подай запретное, чего достать нельзя... Сердце перевернулось и кровью обливалось... убила бы его, мерзавца, как он швырял пачками по паркету... Однако скрепилась, выдержала характер... Потому что иначе -- назавтра -- какой же был бы здесь над всеми мой афторитет? Ферфаллен ди ганце постройке! Вся дисциплина к черту под хвост!

XLV

Определение Маши на постоянное и столь интимное житье к Федосье Гавриловне {Ломброзо, 319--325. Parent Duchatelet, 161, 163. Martinau. Outrera, 30--33. Канкарович , 143, 144, 189, 190.} было встречено в корпусе градом насмешек, грязных острот и намеков, которые звероподобная экономка принимала с снисходительною руганью и самодовольными улыбками, а Лусьева -- раздражаясь до бешенства, до слез...

-- Оставь. Что тебе? От слов не слиняешь!-- уговаривала возвратившаяся из Ирбита "Княжна", сразу очень хорошо подружившаяся с Марьею Ивановною.

-- Мне обидно, что врут гадости...

-- Наплевать!

-- Да! Если бы врали про тебя!

-- Успокойся: врали и про меня, покуда не надоело. В высокой степени наплевать! Надоест врать одно и то же,-- оставят в покое и тебя, начнут есть какую-нибудь новенькую. Через эти сплетни нашей сестре обязательно пройти. Я даже советую тебе не слишком спорить против них. Из них тебе может быть польза. Сплетни ей льстят. Она слушает, что врут и -- будто сердится, а сама надувается от радости, как индюк!-- стало быть, и сама будет к тебе мягче, чем к другим, хозяйкин гнев разобьет {Кузнецов, 25.}, когда понадобится: за ее спиною -- как за каменною стеною...

Прасковья-то наша не только ее уважает и слушается, а даже и побаивается: уж слишком давно работают вместе, много общих делишек на совести... Держись, Марья, за Федосью! держись!

-- Да!-- пробормотала Маша,-- хорошо, если все обойдется словами... А если она заберет в голову фантазию -- на самом деле?

"Княжна" посмотрела на подругу пристально, мрачно.

-- Э!!!-- сказала она и отвернулась.

И в коротком звуке ее безнадежного восклицания Маша угадала: "Ну что ты притворяешься дурочкою и фигуры строишь? словно малолетняя. Кто попал на дно ада, тому поздно читать чертям лекции о добродетели..."

Маша покраснела. В узеньких глазках "Княжны" она прочла недоверие к искренности ее опасений и негодования: ну как это "рюлинская",-- после нескольких лет в школе и практике изощренного генеральшина притона,-- вдруг оказывается столь невинною институткою, что для нее новостью являются самые обычные похождения вертепного быта? Роман с экономкой-- экая, подумаешь, важность какая! кто через это не проходил? Стоит поднимать столько шума из-за таких пустяков! {Ср. "Яму" Куприна. Jean Lorrain "Monsieur Philibert".}

-- У нас, у Рюлиной,-- возразила Маша,-- пошлости эти показывались только в живых картинах... для графа Иринского и других старых подлецов...

-- Будто бы уж, только? -- недоверчиво удивилась "Княжна".

Маша нетерпеливо отвернулась, кусая губы.

-- Ну, пожалуй, бывало иногда баловство... шалости, спьяну... Жозька безобразничала... Актрисы две приезжали, графинька одна... Но -- чтобы в жизни, чтобы всерьез, чтобы почти открыто,-- никогда! никогда! Никому и в голову не приходило такого срама. Ни за что!

"Княжна" любопытно воззрилась на нее:

-- В самом деле? Ну, в чужой монастырь со своим уставом не ходят, а, как видно, устав на устав не приходится. У нас это -- чуть ли не высший шик... Наслышали, что так водится за границею, в Париже,-- стало быть, подавай и нам, в Гостиный двор -- последнюю моду. У Прасковьи Семеновны в "корпусе" и по квартирам жило прежде много француженок, а в особенности немок, берлинских. С них это и взялось, и пошло. А уж где завелась однажды эта зараза -- кончено: скоро ее не выкуришь, будет расползаться, как экзема какая-нибудь эпидемическая... Ведь знаешь, как мы, русские, все заграничные моды перенимаем: если в Париже золотник, так у нас фунт, если в Берлине аршин, так мы сажень вытянем. А сколько нашей сестры на этом вконец оскверняется, до скота бессмысленного тупеет и, развратом захлебнувшись, душою и телом гибнет!.. Уже одну Антонинку нашу -- если бы моя воля была, я повесить велела бы: она ведь теперь зачинщица всей этой грязи и тон дает. Немочки эти обе -- Клара и Густя -- еще полгода назад, когда поступили к нам, какие были чистенькие, скромные, робкие, как стыдились и тосковали, что несчастная судьба бросила их на путь наш безрадостный! А сейчас -- Антонинкину школу прошли -- ведут себя халды халдами, стали грязь грязью. От чего прежде плакали и приходили в отчаяние,-- Клара-то на первых порах у нас в петлю было полезла!-- теперь хохочут... хвастают... бесстыдничают!.. А ведь Кларе всего двадцатый год, а Густе нет девятнадцати. И для обеих Антонинка -- божество земное: кулаками дерутся между собою из-за того, на которую она ласковее посмотрит. А она -- ведьма, тварь. Она уже одну девушку -- грузинка была, Тамарою звали -- довела фокусами своими до кровохаркания. А другая, Лиза-одесситка, нажила себе нервные припадки, истеричка сделалась, так себя искалечила, что уже как будто и в уме мешаться начинала. Галлюцинации имела, страхи таинственные. Теперь ее в Финляндии водою лечат... "понт" один богатый разжалобился,-- выкупил ее у Прасковьи Семеновны и денег дал. Марья Ивановна возразила:

-- Я, Лидия, не понимаю. Все говорят, и я сама вижу, что Прасковья Семеновна ужасно взыскательная и строгая. Как же она-то это терпит и попускает?

-- Сама хороша,-- желчно отозвалась "Княжна".-- Ты еще не знаешь, ты вообразить себе не можешь, что это за скотина, какая это развратная тварь! Более скверной бабы я не видала!

-- Однако не пристает же она, как Антонина..

-- Так это потому, что она о себе понимает очень высоко, а нас презирает, как последнюю дрянь. Мы для нее не люди, а рабыни, живой товар. Она брезгует собственным товаром. А ты порасспроси прислугу, что у нее в личных ее покоях творится. Она не признает ни мужчин, ни женщин: ей подай тринадцать, четырнадцать лет... И -- свирепая ведь она, мучительница... Черт знает что проделывает! В прошлом году чуть-чуть не засекла паренька одного, а пять лет назад гимназистика на полотенцах до бесчувствия закачала... Ей ли других унимать? Она только издевается да тешится.

-- Пусть даже и так, но ведь ей же не выгодно, если одна девушка чахотку наживает, другая сумасшедшею делается... Значит, они перестают годиться в работу. Она теряет на них.

"Княжна" отвечала сурово и насмешливо:

-- Не беспокойся, не просчитается. Еще будет ли чахотка, еще когда-то сумасшествие, а до тех пор ей за Лизами да Тамарами несчастными и сторожей не надо,-- хоть веревки из них вей, хоть ходи по ним, как по живым половицам, хоть розгами секи их каждый день, только не разлучай. Ты смотри: немки наши горемычные даже свободными днями не пользуются, никогда ни шага из дома, кроме как на "работу", сторожат свое сокровище, точно их привязывает к "корпусу" невидимая цепь. Ты, я, Фраскита, пожалуй даже Нимфодора глупая,-- только покажи нам выход на волю, убежим куда глаза гладят. А Клару и Густю разве что силою Прасковья Семеновна прогонит из "корпуса": по своей воле они не уйдут никуда. И буфету от них доход немалый: все три -- что ни добудут на булки, сейчас же вместе проедят на сластях и пропьют на ликерах. А бутылку ликеру Федосья ставит в пятнадцать рублей, а полуфунтовая коробка конфет у нас -- три целковых. Все кругом в долгу, закабалились до того, что в десять лет не раскабалиться. Таких особ, как Антонина, хозяйки на вес золота ценят, а ты хочешь, чтобы Прасковья Семеновна ей противодействовала? Не так глупа! {Кузнецов.}

К сожалению, "Княжна" была совершенно права, заподозрив Машу в неполной искренности. "На самом деле", которого возможностью Маша возмущалась для будущего, уже давно было настоящим,-- только таились... А после разговора с "Княжной" Маша, с обычною своею трусливою покладистостью, рассудила, что с волками жить -- по-волчьи выть: хвастать нечем, да и очень скрывать не стоит. Выгоды покровительства Федосьи Гавриловны, высчитанные "Княжною", выяснялись Маше с каждым днем наглядно и осязательно. Она чувствовала, что, сравнительно с рабством прочих женщин "корпуса", ее рабство еще бархатное. И, мало-помалу, для самой себя незаметно, через ежедневные мелочишки, стала все менее стесняться и все прозрачнее входить в роль "экономкиной душеньки".

Месяца через три по вступлении в "корпус" Маша получила наконец отдельную комнату,-- смежную с экономкиной, через открытую дверь. По этому случаю "корпусные" товарки потребовали с Маши угощенья на новоселье, а чтобы веселее было, выдумали сыграть шутовскую свадьбу. Пир был на весь мир: все силы и власти "корпуса", с самою Буластихою во главе, все барышни, вся прислуга и почетные гостьи из квартир. "Венчания" не играли: жестокость и распутство не препятствовали Буластихе и Федосье Гавриловне быть религиозными и опасаться кощунства, которое не пришлось бы по сердцу также и многим из барышень и прислуги. Федосья Гавриловна, в роли новобрачного, величественно принимала гостей, облеченная в фрачную пару, а Марья Ивановна -- в том венчальном туалете, что некогда сшила ей Рюлина для прельщения сумасшедшего "Похитителя невест". Пьянство на этом шутовском свадебном пиру было великое, а счет долга Марьи Ивановны в книгах Буластихи удлинился колонкою двух и трехзначных чисел с четырехзначным итогом. Несмотря на то, что Федосья Гавриловна для своего праздника ставила цены милостивые, почти лавочные!

XLVI

Первые три дня Марья Ивановна провела как бы в заключении: безвыходно, безвыездно. Приходили какие-то факторши темного вида, Буластиха и Федосья Гавриловна знакомили с ними Машу. Те говорили ей комплименты, пили чай с вареньем и ромом, шептались с хозяйкою или экономкою, некоторые получали Машины фотографии -- как обыкновенные, так и из коллекции Адели (эти последние, конечно, потихоньку от Маши) -- и уходили. Сама Буластиха тоже несколько раз выезжала со двора, забирая с собою Машин "пакет"... На четвертые сутки Маше уже с утра было велено хорошенько заняться своею красотою. А когда смеркалось, Федосья Гавриловна села с нею в карету и покатила на Васильевский остров.

Карета высадила женщин у одного из очень многих подъездов огромного пятиэтажного дома, протянувшегося чуть не на целый квартал по линии и долгими глаголями загнутого в переулки. Федосья Гавриловна и Лусьева стали подниматься по бесконечной петербургской лестнице: тусклой, узкой, грязноватой и не из ароматных. Экономка пропустила Машу идти вперед, а сама отставала только на ступеньку. Подниматься надо было на самый верх. У довольно обдерганной двери без дощечки Федосья Гавриловна дернула за звонок, и -- Сезам тотчас же отворился: выглянула толстая рябая горничная, а за нею высился угрюмый детина с шрамом под глазом и в буйных кудрях. При виде Федосьи Гавриловны лица обоих приняли выражение подобострастного восторга. По коридору навстречу вошедшим спешила худощавая пожилая дама с льстивою и глуповатою улыбкою на изношенном и, заметно, знавшем много лучшие дни лице. Одета она была в черный шелк и очень прилично, но как будто немножко с чужого плеча.

-- Ах, душечка, Федосья Гавриловна!-- взвизгнула она.-- Ах, как я рада! А мы уже в отчаяние приходили... Ждем, ждем...

-- Ты нас прямо к себе веди,-- чуть кивнула ей экономка.-- Там и разденемся.

-- Слушаю, душечка моя! С особенным удовольствием!

По тесному коридору они прошли гуськом, стараясь не зацепить низко опущенную керосиновую лампочку, в небольшую комнату с множеством образов в углу и полочкою душеспасительных книг {Ломброзо, 427, 428. Кузнецов.} над полуторною деревянною кроватью с высокими подушками и малиновым стеганым одеялом.

-- Скидай шубку,-- приказала Федосья Гавриловна Маше, только теперь здороваясь с дамою за руку.-- Вот, познакомьтесь, что ли: Марья Ивановна -- Евгения Алексеевна, хозяйка здешняя... У, шуть песский! Из всех квартир хуже твоего тычка, Евгения, для меня нет, шутка ли? Семьдесят три ступеньки!..

Она лоснилась, как атлас, и пыхтела, как паровик.

-- Очень приятно сделать такое милое знакомство!

Дама протянула Маше худую холодную руку с вздутыми синими жилами.

-- А "обже" ваш давно уже томится... просто сгорает нетерпением! Ах, только теперь я вас во всей вашей красоте, милочка, вижу!.. Что это? Прелесть какая вы хорошенькая!.. У нас такой даже еще и не бывало!.. Очень счастлива! Я вас, mademoiselle, давно знаю: по театрам видала, в цирке... Просто заочно влюблена в вас была: такая душка, радость, ангелок!.. И всегда, бывало, думаю: ну что она там у Рюлиной? Лучше бы к нам. И вот, наконец, какова судьба-то?-- ну, ждали ли вы того? -- привел Бог познакомиться!..

-- Ты, Евгения, не трещи,-- бесцеремонно оборвала ее Федосья Гавриловна.-- Твоих всех слов до будущего года не переслушать. С кем энтот у тебя там?

-- Его занимают Эмилия Карловна и Клавдюшка.

-- Покличь-ка Эмилию сюда, а сама там покуда побудь-останься.

Дама ушла, не очень довольная, но все же, по привычке, льстиво и восторженно улыбаясь.

-- Это я для тебя стараюсь,-- сладко сказала Маше Федосья Гавриловна,-- хочу познакомить тебя зараньше с экономкою. Потому что -- Евгения эта лишь на словах прытка, а вся цена ей медный грош, и в деле она ровно ничего значит. Так только, что паспорт очень хороший и представительность имеет, за то и держим... А то бы -- и жалованья жаль... А Эмилия Карловна -- солидный огурец: не раз тебе придется водить с нею хлеб-соль. Баба не из злобных, но с норовом и почтение любит. Ну, стало быть, значит, и -- не плюй в колодец, пригодится воды напиться.

Вплыла небольшого роста шарообразная немка из типа, про которую русский народ говорит: "Лихорадкою беднягу било,-- все кости вытрясло, а восемь пудов мякоти осталось".

-- О? Ви?!-- с приятностью заулыбалась она.

Федосья Гавриловна познакомила Машу. Узнав, что девушка владеет немецким языком, Эмилия Карловна, сразу к ней расположилась.

-- Ты, Эмилия, соблюдай,-- внушала Федосья Гавриловна,-- чтобы твои оболтусы, Боже сохрани, ее не обидели.

-- Aber, meine liebe {Но, моя милая (нем.). } Теодос Кавриль! пошалюста, путте покойник! Я ошинь карашо виталь, какой Марь-Фан шельфек, и путу ее заграниль, как eine синица в глазе!

-- Ты так всем и скажи: ежели грубости, охальство, вопче безобразие, я взыщу хуже, чем за десять княжон...

-- Путте покойник! путге покойник!-- гостеприимно приглашала усердная немка.

-- А затем проминаться мне здесь с вами нечего. Тот-то что делает?

Эмилия Карловна сожалительно подняла брови к верху узенького лба.

-- Пил с Клавдюша отин путилька шампань.

-- Ишь, скаред! Ну мы с Машею его подкуем. Ты это, Марья Ивановна, памятуй себе паче всего: вина -- сама пить хоть и не пей, а спрашивать вели походя... Это у нас -- в первый номер. У Рюлиной вашей, сказывают, хороших гостей вином даром поят, хоть облейся,-- так зато Адель-ка с них снимает тысячи. А мы женщины скромные, до тысячи и считать не умеем,-- ну, а за винцо нам заплати!..

Она вывела Машу в небольшой, очень небогатый и изрядно закопченный залец, в котором на стене красовались картины, изображавшие -- одна жертвоприношение Авраама, другая -- Вирсавию в купальне: рыночные произведения ученической васильеостровской кисти, вероятно, когда-нибудь застрявшие при квартире за долг. Под аляповатою Вирсавией, на диване, восседала не менее аляповатая девица в китайском пеньюаре и с папиросою в зубах. Навстречу Маше она испустила притворно-радостный визг:

-- А вот, Семен Кузьмич, и моя подруга!.. Здравствуй, душка, ангел, небожительница!

Марье Ивановне пришлось наивнейше облобызаться с особою, которую она, хоть присягнуть,-- видела впервые в жизни. Евгения Алексеевна сидела тут же. Она изображала снисходительную тетушку, grande dame, a аляповатая особа -- ее шаловливую племянницу... Спектакль разыгрывался для малорослсго молодого человека, с незначительною физиономией, обросшею мутными, рыжеватыми волосами; галстук у него был голубой с изумрудною булавкою, а глаза, порядком подконьяченные, то беспокойно вращались, точно колеса, то вдруг застывали в столбняке необъяснимого испуга. Человек этот производил впечатление, будто он только что хапнул чужие деньги и не уверен, не гонится ли за ним по пятам полиция. Узрев Машу, он просиял, перестал вертеть глазами и несколько приосанился. Полилось вино... Купца, действительно, "подковали". Время от времени Федосья Гавриловна подмигивала другим женщинам -- те, поодиночке, вставали и уходили. Наконец она сделала знак и Маше. И та вышла.

-- Ну-с?-- победоносно воскликнула Федосья Гавриловна, оставшись с гостем наедине.-- Видал? Врали мы тебе или нет?

-- Дили... лиди... леди... деликатес!..-- лепетал нагрузившийся вращатель глазами.

-- Д-а-с! Нет, ты скажи, портрет видал? казали мы тебе портрет? отличает хоть эстолько? врали мы тебе? скажи, ответствуй: врали?

-- Не м-мо-огу на себя брать... Лиди... дили... катес!.. И должон к вашей чести приписать, потому что все такое... по совести...

-- Да! И генеральская дочь! Хошь -- все документы на стол? За нее, брат, три графа сватались! Графы! Можешь ты вникать?

Глаза Семена Кузьмича затвердели в столбняке.

-- Б... б... б... бароны лучше!-- все-таки протестовал он, хотя и с нерешительностью.

-- Много ты понимаешь! Баронами, брат, у ейнаго отца все притолоки обтерты.

-- Б-баронами? -- в священном ужасе возопил Семен Кузьмич.

-- Ими самыми!-- храбро подтвердила решительная дама.-- Сейчас умереть. Эка невидаль -- бароны твои!.. Тебе, по низкости твоего рождения, они, может быть, и в диковину, а нам -- тьфу! Вот мы как высоко себя понимаем!

-- Ну, и значит,-- перешла она в деловое объяснение,-- коль скоро мы свое слово к вам сдержали и барышня вам нравится, то позвольте условленное с вас по уговору получить.

Тем временем Марья Ивановна оставалась на попечении аляповатой девицы...

-- Вас Марьей Ивановной звать? -- трещала та.-- Давно вы у Буластовой? А прежде у Рюлиной были? Вы, говорят, из благородных? Я сама вахмистрова дочь и в пинционе два класса была, но -- ежели превратный кирасир?! Ах, слабость нашей сестры не подлежит описанию и очень достойна удивления!.. В корпусе живете? Там у вас девица Нимфодора -- все ли здорова? Подружка моя, прекраснейшая девушка, только глупа очень... Ах, житье вам, корпусным! Я к вам как-нибудь в гости отпрошусь,-- можно? Когда самой дома не будет? Ужо я скличусь с вами по телефонту... Можно? Федосья Гавриловна -- та пущай, она девицам к знакомству не супротивница... Гы-гы-гы! Наслышаны мы... Уж вы! Шельмы рюлинские!

Девица захохотала и пребольно хватила Машу с размаху по плечу.

-- Вы мне ключицу сломаете,-- сказала Лусьева.

-- Ишь, нежности!.. А везет-то вам как, именно уж можно сказать, что фартит: какого теленка черт смарьяжил! Энтого -- хоть развинти, пальцем не тронет... А вот я, душенька, распронесчастная уродилась на тот самый счет: ежели, скажем, я нонеча во сне капусту вижу, беспременно меня вечером гость бьет! Но только вы того, не опасайтесь: у нас долго скандальничать не полагается, и "жилец" Александр -- чрезвычайно какой сильный. По осени купчик тут один кутил со своими молодцами -- так Александр их всех четырех, через всю лестницу, скрозь пять этажей, на улицу вышиб... Пристав опосля приходил: "Мадам, на вас жалобы!.. Потрудитесь в вашем неправильном поведении, чтобы потише..." Евгения Алексеена испугалась, только приседает перед ним да клохчет, будто курица. Ну а Эмилия эти дела знает! Сейчас -- бутылку шампанского на стол, четвертной билет в салфетку, меня с Еленою позвала: это тоже девушка здешняя, она нонеча к Анне Тихоновне в корпус на финский вечер взята,-- Перинная линия гуляет... А вы каких наших хозяек знаете? Ах, еще первую!.. Ну, наша Евгения -- что! Только божественные книжки читает да с "жильцом" амурится... А тот на нее, старую кощею, и смотреть не хочет. Он в меня влюбленный. А в вас кто влюбленный? Гы-гы-гы... Слуште!-- понизив голос, зашептала она деловым тоном.-- Ежели "понт" энтот положит вам под подушки на булавки, вы меня не забудете,-- а? Вы, душка-ангел, не жалейте: вы не нашей сестре чета! Я знаю: за вас Федосья три сотни слупила... вы аристократная богачея, а нам, беднягам, откуда взять?

-- Какая же я богачея? -- даже ахнула Маша.-- У меня за душою гроша нет.

Девица торопливо закивала головой.

-- Понимаю, душонок мой, все понимаю!.. Да ведь -- положит! смекаете? -- положит! Вот вы тогда и поделитесь. Я с вами за это всегда дружить стану. Да! Вы не беспокойтесь: я заслужу!.. Оченно могу вам пригодиться. Авось не последний раз вы у нас гостите... Господи!

Маша обещала.

Утро, заставшее Лусьеву в этой квартире, было сплошь отравлено попрошайничеством. Начала Эмилия Карловна:

-- Сколько вы получили на булавки, Schätzchen? {Душа моя? (нем.). }

-- Двадцать пять рублей,-- с досадою, измученная, желтая, злая, полусонная, отвечала Лусьева; эта подачка унижала ее в собственных глазах не только женски, но даже "профессионально". У Рюлиной она швырнула бы бумажку в лицо мужчине, на смех сожгла бы ее на свечке... {Ломброзо, 436.} Но немка взглянула на Машу не без почтения.

-- S-o-o-o? Schön, Kindchen, schön! Sehr glücklich! {Прекрасно, деточка, прекрасно! Очень удачно! (нем.). }

И тотчас же объяснила.

-- У нас такое положение. Если вы получаете на булавки, то двадцать пять процентов поступают в пользу экономки. Aber, mein Kind {Но, мое дитя (нем.). }, вы такая симпатичная, для первого знакомства, вы, наверное, прибавите мне маленькую безделицу в подарок.

Маша сконфузилась и дала ей десять рублей. Пять рублей отстригла у нее льстивая, улыбающаяся, слезливая Евгения Алексеевна. Три -- вчерашняя аляповатая девица. Три,-- масляно, рабски и в то же время как-то угрожающе ухмыляясь,-- выкланял "жилец" {Ломброзо, 429--430.}. Рубль сама Маша сочла нужным дать горничной, которая много ей служила.

В конце концов, она с жадным нетерпением, как дорогого, своего человека, ждала, скоро ли приедет Федосья Гавриловна, чтобы увезти ее из этой западни. Ей уже начинало казаться, что канюки-просители, с холуйски-приниженными и настойчивыми глазами, лезут к ней из каждой двери, из каждой щели... Кто, осклабляясь, кланяется и протягивает руку, кто сообщает, как наглый, разбойничий закон:

-- У нас такое положение!

Ночь, каждое воспоминание о которой передергивало Лусьеву отвращением, самой ей принесла... три рубля!.. {Взято из подлинного судебного дела девяностых годов.}

Маша даже побледнела, и губы у нее затряслись, когда сосчитала свои доходы! Ей хотелось избить хищников, снявших проценты с жалкой стоимости ее тела... А надо было сдерживаться, проглотить и обиду, и слезы, и любезно улыбаться Эмилии и Евгении, которые теперь очень хлопотали ей угодить.

Кучер, привезший Машу с Федосьей Гавриловной в корпус, тоже снял шапку:

-- На чаек бы с барышни?

Маша, не глядя, с ненавистью стиснув зубы, бросила ему последнюю трехрублевку.

-- Ой, девка? -- удивилась Федосья Гавриловна,-- что больно шикаришь? Был бы сыт и рублем.

Маша, не отвечая, прошла в свое помещение, разделась и легла спать носом в стену. Но сон не приходил, несмотря на усталость после проведенной безобразной ночи. Обида, гнев, стыд, слезы душили. Маша чувствовала себя оскорбленною, осмеянною, ограбленною, растоптанною. В ней все дрожало. Ей хотелось зареветь голосом на весь дом, но "нет, этого они не дождутся, чтобы я еще стала им истерики свои показывать!" -- либо побежать, вцепиться ногтями в первое лицо, какое попадется навстречу, да так на нем и повиснуть!.. царапать, визжать, ругаться, плевать, топтать ногами, биться в кровь!.. Бежали час за часом, а успокоение не приходило: разбитые нервы стонали, в сердце вселились тоска и чувство тяжелой пустоты, точно оно стало полным свинцовым ящиком, к горлу подкатывал шар... И вдруг она вскочила и села на кровати:

-- Федосья Гавриловна!

-- Чего? -- откликнулась та из коридора.

-- Поверьте мне бутылку кордон-руж.

-- Мо-о-ожно!..-- весело протянулаэкономка.-- Сухого или сладкого?

-- Экстра-сек. Да похолоднее.

Двадцать минут спустя Маша пела песни и хохотала, как дурочка. Спустя час она спала мертвым сном. Опорожненная бутылка валялась у ног ее, тут же в постели {Ломброзо, 446, 451, 452. Елистратов, 22.}.

Уже поздно вечером растолкала ее Федосья Гавриловна.

-- Вставай. Сама тебя спрашивает. Гости будут.

В голове у Маши гудела и пересвистывала похмельная вьюга, комната каруселью вертелась в глазах.

-- Куда же я к черту гожусь? -- сказала она охрипшим голосом.

Пошатываясь от опьянения сном и вином, она добрела до зеркала и ахнула: из стекла взглянуло на нее совсем чужое лицо, оплывшее, опухлое, грубое, почти без глаз...

"Словно Люция, бывало",-- с мрачным отвращением вспомнила она.

-- Я не могу выйти такая,-- решительно сказала Маша экономке.-- Пусть Прасковья Семеновна извинит...

-- Ш-ш-ш-ш...

Широкая ладонь Федосьи Гавриловны легла на губы Лусьевой.

-- Что ты? сдурела, оглашенная? -- зашипела экономка, боязливо косясь на двери.-- Она те так извинит... Благодари своего Бога, что не слыхала! Ты, Марья, эти рюлинские фокусы, пожалуйста, оставь... честью тебя прошу! У нас нельзя. У нас, друг, и в хвост, и в гриву! Я тебя, по нежности моей, добром предупреждаю. Другую бы -- прямо через плечо полотенцем... {Грязнов, 126.}

-- Да как же я... вы посмотрите на меня!-- залепетала струсившая девушка.

-- Ступай в ванную, под душ стань... Что хочешь с собою делай, а чтобы через час к гостям выйти!.. Богатейшие бакалейщики!.. Мы у них товар берем...

Когда Маша, синяя, стуча зубами, дрожа всем телом, вся в пупырышках гусиной кожи, но уже свежая и бодрая, скоком прибежала из ванной, Федосья Гавриловна подмигнула ей на стол:

-- Ну-ка, Господи благослови!

-- Что это?

-- Финь-шампань, питье просвещенное. На поправку нет его милее. Пей, больная: угощаю! Лучше здоровой станешь.

-- Да я коньяку никогда в рот не брала.

-- Начать надость. Не махонькая!

-- А запьянею?

-- Дура! Не знаю я, что ли, сколько поднести? Оживешь, а не очумеешь! Пей!

XLVII

И так пошли за днями дни, за ночами ночи. Тот же проклятый успех, что у Ркшиной, преследовал Лусьеву и здесь. Только одна "Княжна" оставалась впереди ее по заработку, поступавшему в карманы Прасковьи Семеновны Буластовой. Красота и привлекательность Лусьевой все-таки тушевались за титулом и родословною тощей, подслепой, дурнозубой и скучной женщины, с десятком физических недостатков и, кажется, без единого физического достоинства. Гостиный двор и Калашниковская пристань с ума сходили не по сиятельной кокотке, а по ее сиятельству...

("Княжна" -- заметная московская фигура конца восьмидесятых и начала девяностых годов. Разновидности "Княжны" -- тем паче поддельные -- не редки, но московский прототип ее поражал цельностью своего унижения, почему именно я и не счел возможным пройти мимо "Княжны" в "Марье Лусьевой". Впоследствии злополучная особа эта умерла или, быть может, скрылась с горизонта в замужество, распустив слух о своей смерти. В тайные проститутки она опустилась после недолгого прожигания жизни в качестве Б. soupeuse и открытого содержанства на иждивении серого купца, ямщика-троечника, Е.)

-- Ведь от Гостомысла-с!.. Это, сказывают, еще раньше Рюрика-с!.. И вдруг... Ах-ах-ах! Вы прикиньте, извольте вместить, каково это!..

Обращалась Буластова с Лусьевой, по-прежнему, лучше, чем с остальными, но это зависело исключительно от покровительства Федосьи Гавриловны, а за покровительство экономки имели против Маши злой зуб решительно все -- и женщины, и предержащие власти буластовского дела.

Когда Буластиха или Федосья Гавриловна наказывали или обижали какую-либо женщину, товарки ей сочувствовали, ее утешали, не разбирая, права та была или виновата. Если доставалось Маше, все торжествовали:

-- Слыхали, девицы? Нонче уже и дворянок хлещут...

-- Свои разодрались!

-- Милые бранятся, только тешатся!

-- Супружеская сцена!

Дружбы у Маши не сложилось ни с кем в корпусе, кроме "Княжны", а эта последняя почти постоянно бывала в разъездах,-- на "гастролях", как угрюмо острила она. В первое время к девушке была внимательна и ласкова певунья Антонина, но именно за ее ласковость ревниво возненавидели Машу обе немки. Да и ласковость Антонины была с противным оттенком, и к самой Антонине Маша чувствовала инстинктивное, физическое отвращение. Когда же Федосья Гавриловна гласно и открыто взяла Лусьеву под свою властную защиту, Антонина озверела против Маши пуще всех и -- не проходило дня, чтобы не делала ей неприятностей.

Девушка чувствовала, что если каким-либо случаем покровительству настанет конец, то ее затравят, замучат, забьют во сто раз ехиднее и с большим зверством, чем всякую другую... на ней выместят все зло ужасного дома, которого она так долго и счастливо не разделяла с другими.

Она жила в постоянном испуге и поневоле, из чувства самосохранения, жалась к той, у которой находила себе опору. "Княжна" была права: Федосье Гавриловне льстило это покорное искажение защиты {Ломброзо, 322. Кузнецов, 25. Cutrera, 36.}. Сама она держала свою юную приятельницу в ежовых рукавицах, но против всех других стояла за нее крепко и даже Буластихе поставила прямое условие.

-- Вы мне, Прасковья Семеновна, мою Машку не троньте. Ручища у вас тяжелая, а она девушка сложения деликатного: самой вам будет невыгодно, если вы ей отобьете печенки. Вы не беспокойтесь: я вашего интереса не упущу, потакать не мастерица. Если девка что сошкодит: сама оттреплю ее, по всей моей доброй совести. Но уж вашей важной ручки, очень прошу вас, к ней не прикладывайте... Ссориться будем!

-- Ну-ну, ладно!.. черт с вами!.. "Два друга: колбасник и его супруга"!..

Покровительство Федосьи Гавриловны, если не совершенно избавляло, то значительно защищало Марью Ивановну еще от одного несчастия, не знакомого ей в рюлинской неволе, но слишком обычного и общего пленницам Буластихи.

"Генеральша" выколачивала из своих кабальниц огромные доходы, но сообразно своей аристократической клиентуре, и сама держала себя барыней, и "воспитанницам" своим внушала высокий тон, исключавший всякую возможность интимного соприкосновения с плебейским мирком мясников, зеленщиков, булочников и т.п. поставщиков на хозяйство дома. Адель шикарно забирала у них продукты, шикарно и расплачивалась. Не погашенный чистою наличностью счет в хозяйстве Рюлиной был большою редкостью.

Наоборот, скаредная жулик-баба, Буластиха, поставщикам своим -- кому вовсе не платила, кому платила дешево, жилила, не доплачивала, затягивала кредит вдолгую: ни с единым рублем не расставалась без спора и сделки с очередным кредитором. Поэтому между всем этим народом и нею установилась и прочно держалась полнейшая фамильярность, распространявшаяся, конечно, и на все население ее вертепа. И вот иногда на полный квит по счету, иногда за скидку или подождание долга, Буластиха нисколько не стеснялась, а даже в обыкновение взяла и всякому другому способу расплаты предпочитала -- предлагать тела и ласки своих девиц. Конечно, не все кредиторы на то льстились, но в большинстве случаев Прасковья Семеновна торжествовала, и которая-нибудь из невольниц отряжалась погашать долг в порядке натуральной повинности.

Из месяца в месяц так обрабатывался бравый извозчик-лихач, обслуживавший "корпус" выездом рысака-одиночки для показных катаний барышень по городу. Слаб был парень на женский соблазн. Подает счет на тысячу рублей,-- дай Бог, чтобы деньгами получил половину. Зато -- хоть прямо с козел, как был, в кафтане и сапожищах, милости просим наверх, выбирай любую свободную из девиц и гуляй с ней, как хочешь и сколько хочешь.

"Кому другому -- сам знаешь, Ваня, это многих сотен стоит, а тебе, за службу и дружбу, даром".

Гуляя, лихач, конечно, не хотел ударить лицом в грязь перед барышнями: тоже, мол, и мы ведь не лыком шиты!-- пил, форсил, широко угощал. И, глядишь, вечера в два, в три прокучивал, по счетам зоркой и точной Федосьи Гавриловны, не только полученную с Буластихи полутысячу, но и еще сотню-другую из кровных своих зажитков {См. примеч. о "Княжне". Кущевской в одном из своих фотографических для Петербурга 70-х годов бытовых очерков описал точно такой кутеж -- в погашение долга за шикарный выезд -- тогдашних французских кокоток с возницами Волынкина двора. Позже писал о том нововременский житель (Дьяков-Незлобин).}.

Староста артели полотеров, мужик богатейший, но грубый, дикий и темный, как зимняя ночь,-- тот прямо выговорил себе привилегию, чтобы, когда он в баню ходит, Буластиха присылала двух девиц его мыть. Повинность эту обыкновенно отправляли певунья Антонина с красавицей Нимфодорой,-- и нельзя сказать, чтобы неохотно, потому что мужик был, хотя самодур, ругатель и драчун, но щедрый на подарки и угощал по-царски. Возвращались девицы из этих банных экскурсий пьяными до недвижности мертвых тел, а проспавшись, подарками хвастали, но о том, что между дарителем и ими происходило, даже бесстыжая Антонина говорить не любила, а лишь кратко определяла:

-- Все мужчины с нашею сестрою свиньи, но уж этот бородатый подлец над всеми свиньями свинья!

Ни затворничество, ни даже хозяйкина жестокость и побои не подчеркивали рабского принижения пленниц с большею оскорбительностью, чем вот такие повинности натурою. У Рюлиной женщина все-таки знала о себе хоть то малое, что -- пусть она живой товар, да дорогостоящий, в высокой твердой цене. Хоть кабальница, да все-таки сколько-нибудь личность и ценность. Здесь -- просто, какой-то межевой знак, обезволенная обезличенная живая тряпка, которая сама по себе ровно ничего не стоит, и от прихоти хозяйки-самодурки зависит, продать ее за тысячу рублей или за двугривенный. Дразнили же одну из квартирных барышень Буластихи "Малиною" -- вовсе не за красоту или какие-либо особые сладкие прелести, но потому, что однажды, на даче в Парголове, она послужила почтенной Прасковье Семеновне живою монетою для расплаты с разносчиком-ягодником за три фунта малины!

XLVIII

За широкою спиною Федосьи Гавриловны Марья Ивановна чувствовала себя почти застрахованною от подобных выходок, в которых, не разобрать было у Буластихи, поскольку они диктовались скаредностью, поскольку глумливым капризом. Соображая все, что могла вспомнить Марья Ивановна о своей второй хозяйке, трудно не прийти к заключению, что эта страшная женщина, при видимом телесном здоровье двуногой буйволицы, при холодном практическом уме расчетливой барышни и ростовщицы, была, однако, анормальна психически. Скрытая, но тем более жестокая, истерия, обостренная привычкою к безудержной власти и разнузданному разврату, владела свирепою бабищею так же крепко и зло, как она своими кабальницами и то и дело прорывалась дикостями, несомненно непроизвольными. Потому что они самой же Буластихе были в очевидный вред, и она в них потом не то чтобы раскаивалась, но злилась и сожалела, зачем не стерпела, поддалась соблазну буйственного черта.

Единственным существом, имевшим некоторое влияние на эту безобразно-хаотическую натуру, искусно спрятанную под маскою спокойной наглости, была Федосья Гавриловна. Связанная с Буластовою службою и дружбою чуть не с детских лет, экономка знала свою хозяйку, как собственную ладонь, умела предчувствовать, угадывать и отчасти сдерживать ее неистовства. Тем более, что Буластиха, хотя и здоровеннейшая баба, не могла соперничать с Федосьей Гавриловной в ее совершенно исключительной для женщины силе: из всех "жильцов" лишь двое брали над нею верх в борьбе, да и то с трудом и не скоро. Это качество придавало ей огромное значение -- делало ее почти незаменимою в частных и щекотливых треволнениях их бурного и со всячинкою, только что не разбойного, промысла.

Как все злобные истерички, Прасковья Семеновна в глубине натуры, была трусовата: потому и ругалась так много, орала так громко и дралась так охотно, что вечно подбодряла себя самое, распространяя кругом страх и трепет. Федосья же Гавриловна,-- вероятно, с детства своего и вот уже почти до пожилого возраста доживши,-- не знала, какие это такие бывают у людей нервы, и, хотя тоже ругалась и дралась походя, но лишь, так сказать, профессионально, в порядке и правилах промысла, нисколько не волнуя себя, с невозмутимым спокойствием машины.

Прасковья Семеновна полагалась на нее едва ли не больше, чем на самое себя, что не мешало обеим бабам ежедневно, при сведении счетов по хозяйству, лаяться, будто двум собакам, из-за каждого грошового недоумения. Хотя хозяйка прекрасно знала, что Федосья скорее палец себе отрубит, чем погрешит против нее в едином рубле, а Федосья Гавриловна не менее знала, что хозяйка верит ей безусловно,-- и обе только душу отводили, собачась крикливым сквернословием.

Собравшись кутнуть, а в особенности, с игрою в карты, как на той вечеринке у Рюлиной, когда "генеральша" проставила на червонной семерке злополучную Машу Лусьеву, Прасковья Семеновна непременно требовала, чтобы Федосья ее сопровождала неотлучно, не давая ей зарываться ни в выпивке, ни в азарте, ни в ссорах.

Общее мнение темного мирка было, что только Федосьей Гавриловной и держится Еуластихино дело, а без нее давно пошло бы хинью. Это было неверно, потому что Прасковья Семеновна была очень хитра, ловка, изворотлива и оборотиста, превосходная хозяйка и счетчица и держала руль ладьи своей рукою крепкою и грозною. Но, действительно, твердый характер экономки служил весьма полезною уздою как для неистовства, так для скаредности Буластихи, часто тормозивших правильный ход ее дела беспорядочными неожиданностями.

Любопытно, что в молве темного мирка, в заведениях Рюлиной, Перхуновой, Юдифи и др., даже за стенами "корпуса" в деле самой Буластихи, по квартирам, Федосья Гавриловна имела репутацию еще лютее хозяйкиной. Между тем, Марья Ивановна не только на собственном опыте, но и по общей приглядке не замедлила убедиться, что экономка, по существу, баба совсем не злая, а лишь очень исполнительный и старательный фельдфебель в юбке. Приняла присягу муштровать команду в дисциплине ежовых рукавиц, и уж тут -- аминь: не женщина, а какой-то черт безжалостный, вполне способный девять забить, чтобы десятую выдрессировать. Однако и трепетавшие пред ее кулаком и плеткою кабальницы не отказывали ей в обладании некоторою "каторжною совестью". Она была довольно справедлива в разборе жалоб и ссор, не важничала своею неограниченною властью над девицами, держалась с ними на товарищеской ноге, не насчитывала на них лишних долгов, довольствовалась небольшим процентом с денег, которые гости клали под подушку, не отнимала полученных подарков и т.п. А Марье Ивановне, как фаворитке своей, даже и сама то и дело дарила вещи, иногда ценные.

Вообще, в отношениях, которыми обусловилось покровительство Федосьи Гавриловны, Марья Ивановна чувствовала не одну извращенность в угоду гнусной моде, но и нечто вроде влюбленности, пожалуй, даже несколько сантиментальной. Зато очень скоро узнала она и приятность ревности со стороны такой особы.

Словно железным кольцом окружила Федосья Гавриловна Машу,-- отделила от всех иных возможных сближений и дружб, допуская некоторое исключение только для "Княжны": с нею, как и с ее женихом, лакеем Артамоном, экономка и сама дружила. Но всякий другой шаг за роковое кольцо, вольный или невольный, обходился Маше очень дорого -- по правилу: "Люблю, как душу, трясу, как грушу".

За все годы у Рюлиной Маша ни разу не была бита, ни даже крепко ругана. Там вообще хозяйские расправы производились редко и всегда секретно. Ну а здесь в первый же месяц пришлось отведать, как, "если девка что сошкодит", ее треплет "по всей доброй совести" любящая, но ревнивая рука.

Первые побои ошеломили Машу. Она "чуть с ума не сошла". Хотела отравиться,-- нет яду, спички в доме только шведские, да и... говорят, мучительная это смерть, живот, как огнем, жжет... страшно! Хотела из окна выброситься,-- зима, двойные рамы, да и... высоко! еще, пожалуй, в самом деле, разобьешься насмерть! Хотела удавиться,-- противно! повиснешь, как куль,-- багровое лицо, выкатившиеся глаза, высунутый язык... брр!..

Кончились самосмертоубийственные порывы тем, что повалилась Маша на постель свою, носом в подушки, и заревела на голос, благим матом, колотя в стенку кулаками, брыкая ногами. В этом ей не препятствовали, дали выплакаться до конца. А затем та же ревнивая, но любящая рука поставила пред Машею бутылку шампанского и тарелку сластей. Поругались еще немножко, но уже, от слова к слову, все спокойнее,-- глядь, и помирились. Тем легче, что ведь -- "дура! кабы я тебя со зла била, а то ведь любя!"

Часа два спустя, Марья Ивановна, полупьяная, размякла до умиления и сама же просила прощения у поколотившего ее друга. А назавтра, проспавшись, ей, хотя стыдно, но и немножко уже смешно было вспомнить, как Федосья Гавриловна ее, двадцатитрехлетнюю женщину, словно маленькую девчонку, согнула, зажала голову в колени и отшлепала ладонью по месту, предназначенному природою для педагогических внушений. Как видно, бессмертный поручик Пирогов не всегда щеголяет в военном мундире и является украшением сильного пола, но, делая честь полуслабому, способен также облекаться и в юбку!

XLIX

Ночуя в одной из лучших квартир, Маша познакомилась с женщиною уже не первой молодости, сильною брюнеткою, прежде, должно быть, замечательной, но уже полуувядшей красоты. Она заговорила с Машей ласково -- на хорошем французском языке, но хриплым, рваным, без тембра, громким голосом, который почти безошибочно определяет женщину, давно промышляющую развратом, и почти обязательное появление которого у них,-- хотя бы и никогда не болевших дурною болезнью,-- составляет физиологическую загадку, имевшую много гипотез, но ни одного решения {Lombroso, 264, 297. Parent Duchatelet. Jeannel, 234.}. Оказалась она тоже из бывших, но очень давних, рюлинских "крестниц", а когда-то была гувернанткою в одном из самых аристократических домов Петербурга. Звали ее Катериною Харитоновною. Булатова очень дорожила ею,-- главным образом, за французский язык, образование и талант спаивать гостей,-- но в корпусе не держала, потому что Катерина Харитоновна пила запоем, а пьяная делалась язвительна, как дьявол.

-- Я их, кровопийц, там до белого каления доводила...-- улыбаясь, рассказывала она.-- В меня сама Прасковья Семеновна однажды запустила горячим утюгом... меньше вершка от виска просвистал!.. на комод упал,-- мраморная доска вдребезги!.. Я говорю: "Глазомера у тебя, Прасковья, нет... Я пьяная, а лучше бросить могу, да не стоишь ты: в писании сказано,-- блажен, иже скоты милует!.." А она, ведьма, как поняла, что чуть было меня не ухлопала, струсила и сейчас же идет от меня вон из комнаты, вся белая, как платок... Понимаешь? Она от злости обыкновенно кровью наливается, как клюква, а тут побелела... ara?! это серьезно! А я за нею следом и шпыняю ее, шпыняю... И вдруг обернулась она, понимаешь, ко мне, глаза -- как олово и огромнейшие,-- и говорит тихо, с самою лучшею вежливостью: "Катерина Харитоновна...", слышишь? слышишь: уже не Катька-стерва, а Катерина Харитоновна?! "Катерина,-- говорит,-- Харигоновна! Сделай Божескую милость: отовди от меня!.. Убью я тебя,-- и не отвечу... да все же души человеческой жаль! Будь добрая: пожалей и себя, и меня!.." Ну, признаюсь, я оторопела... Шутка ли? Этакого крокодила до молитв довела!..

-- Скажите, пожалуйста,-- саркастически спрашивала она Машу, что собственно заставляет вас терпеть эту чертову каторгу?

-- Что же? повеситься? в воду кинуться?

-- Зачем? Взять да просто уйти.

-- Легко сказать. А дальше что?

-- Ничего страшного. Жизнь и воля.

-- Какая же воля? Я у Буластовой вся в лапах...

Катерина Харитоновна пыхала папироскою, презрительно улыбаясь, и твердила:

-- Предрассудок!

-- Да что вы, Катишь? Какой предрассудок? У меня не может быть честного труда, не может быть ни помощи от людей из общества. Мое прошлое станет мне поперек всякой честной дороги...

-- Ах вы про это!..-- еще презрительнее протянула Катишь.-- Ну, это-то, конечно... Вы правы: в гувернантки нам с вами возвращаться поздно!.. И -- знаете ли? Не только потому, что Прасковья Семеновна и Полина Кондратьевна помешают, а мы уже и сами не пойдем...

-- Ох, как бы я пошла, если бы можно было вырваться!..-- искренним криком, с навернувшимися на глазах слезами возразила Маша.

Катерина Харитоновна затянулась папиросою.

-- Не смею спорить. Пойти-то, может быть, вы и пойдете, но не выдержите, сбежите назад. Как-никак, милая девица, все-таки вы уже пятый год носите шелковое белье... Вон -- у нас рассказывают, будто вы вся в долгу перед буфетом, потому что не можете заснуть без портера пополам с шампанским!.. Так хорошо отравленной женщине о честных трудах помышлять поздновато {Покровская, 32, 33. Ломброзо, 445,446. Outrera, 25--27.}. Но какие бесы заставляют вас сидеть в нашем аде? Плюньте вы на этих рабовладелиц, живите сами по себе, зарабатывайте сами на себя...

-- Как вы это говорите, Катишь? Срам какой!

-- Ну уж, миленькая, срамнее того, что мы с вами здесь терпим, сам сатана еще ничего не измыслил.

-- И при том... они на меня донесут...

-- Ну?

-- Помилуйте! Ведь меня... запишут! Билет заставят взять...

-- Ну?

-- Да ведь это уж последний конец... ужас!

Катерина Харитоновна злобно засмеялась.

-- Суеверие! Если уж судьба мне гулять по этой поганой дорожке, то я должна, по крайней мере, сохранить выбор, как мне удобнее, приятнее и выгоднее гулять. А с книжкою ли, без книжки ли, с билетом ли, без билета ли,-- это наплевать!

-- Душечка!.. Право, вы такие несообразности... Подумайте: ведь тогда я буду... проститутка!..

-- А теперь вы кто? -- резко и грубо бросила ей в лицо вопрос Катерина Харитоновна.

Маша подумала, ничего не ответила... из глаз ее закапали крупные слезы.

-- Экая, право, сила -- слово? -- говорила не без волнения Катерина Харитонова.-- Сама -- по уши проститутка, а назваться боится!.. И за страх и стыд назваться готова терпеть муку-мученскую, всю жизнь свою на медленную пытку отдает! За страх слова -- торгуют ею, как парною убоиною! Тысячи наживают ее телом, а ей за весь труд, стыд и отвращение не оставляют даже и рублей. Ведь вы нищая, дура вы этакая! За страх слова -- сидит, словно преступница какая, замурованная наглою бабою, против всяких прав, в четырех стенах! За страх слова терпит, что ее иной раз бьют по роже или лупят мокрым полотенцем, а коли захотят, кураж такой найдет -- то отлично и высекут! {Грязнов, 126 Живарев, 22.} За страх слова поддается пакостным нежностям лешего в юбке!.. Или -- может быть, "стерпится -- слюбится"? Изволили уже примириться и привыкнуть?.. Пожалуйста, не глядите такими возмущенными глазами: я тертый калач, меня угнетенною невинностью или поросенком в мешке не проведете... Бывает! все бывает, голубушка! Особенно с такими восковыми: что захотел, то и вылепил... Мало, что привыкнете, еще и во вкус войдете,-- привяжетесь. Да, да, да! Нечего головою трясти и плечами пожимать!.. Вы, дурочка, сами себя не понимаете, а хотите -- я докажу вам, что вы уже увязли, это началось?.. Вон у вас на шейке медальончик болтается: позвольте спросить, чей в нем портретик? а в браслете -- другой: чьи в нем волосы?

-- Господи Боже мой!-- вспыхнула Маша,-- каким пустякам вы придаете значение!.. Самые обыкновенные знаки дружбы... Она носит мой портрет и волосы, с моей стороны было бы невежливо не ответить тем же... Что тут особенного? Всюду и всегда бывает между подругами...

-- Между подругами!-- допекала Катерина Харитоновна,-- да какая же, к черту, вам подруга чуть не пятидесятилетняя баба, торговка живым товаром, заплечный мастер в юбке? Что вы от правды-то прячетесь -- словно страус головою в песок? Дружба! А свадьбу играть и задолжать Буластихе две тысячи за угощение -- это дружба? А сниматься в фотографии парочкою новобрачных, она во фраке, вы в венчальном туалете, это тоже дружба? А заказывать визитные карточки с ее фамилией,-- "Марья Ивановна Селезнева, урожденная Лусьева",-- тоже дружба?

-- Но, Катишь, ведь это же игрушки! Ну... пусть глупые, нелепые, пошлые, если вам угодно... но не более, как игрушки! Знаете, жизнь так скучна и однообразна, мужчины так отвратительно осточертели {Lombroso. Martineau. Havelock Ellis. Forel.}, быть и чувствовать себя вещью продажною так ненавистно отошнело, что хочется хоть немножко себе воли дать, попраздновать и позабавиться по-своему...

-- Знаю, что игрушки, но согласитесь, что год тому назад вам подобные игрушки не пришли бы в голову, а сейчас они вам очень нравятся, и вон как вы вскинулись на меня в их защиту... Игрушки! Тут, милая моя, в одной квартире есть парочка -- армянка с финкою... Так им, в игрушках-то этих, показалось мало свадьбы: что за брак без детей? давай ребенка!.. А как Буластиха им взять на воспитание младенца, конечно, не позволила, то купили эти две дурынды в Гостином дворе огромнейшую куклу-бебе и вот уже третий год растят ее, очень горюя, что не растет и глухонемая. Рядят своего идола -- именно уж как куколку, тратятся, празднуют именины и день рождения... Игрушки-то игрушки, а, пожалуй, есть и немножко сумасшествия... idée fixe...

-- Ну уж я-то до подобной глупости никогда не дойду.

-- Не ручайтесь за себя, красавица моя, ой, не ручайтесь! Вы по этой наклонной плоскости ужасно быстрые шаги делаете... может быть, именно потому, что вы красавица! Ведь Федосья вертит вами, как перышком, и признайтесь, что вам уже доставляет некоторое удовольствие не иметь своей воли, чувствовать себя в крепкой руке и повиноваться... {Ломброэо, 423, 424.}

-- Да если я знаю, что она меня любит, желает мне добра, и я за нею, как за каменною стеною,-- никто меня не смеет обидеть? Я не знаю, право, как вы судите, Катя. Тут из одной благодарности можно полюбить и, как вы выражаетесь, привязаться...

-- Вот-вот! И замечательно это, право. Сколько подобных вашему романов не наблюдала я в нашем пекле, всегда одна и та же линия: вот этакая грубейшая идолица, рожа, на всех зверей похожа, командует и властвует, а красавица ходит перед нею по ниточке, не знает, чем своему, с позволения сказать, супругу лучше угодить и чрезвычайно своим дурацким положением довольна... {Parent Duchatelet.} Погодите, Машенька! Теперь вас ревнуют, а придет время -- вы будете ревновать... да, да, да! не усмехайтесь и не дергайте вашим изящнейшим носиком!.. Страдать будете, плакать, не спать ночей, закатывать истерики, делать сцены, вступать в драки с соперницами, с ножом бросаться... Навидалась я: каждый год примеры... Да и что уж грех таить? Когда-то сама прошла по этой дорожке. Перхуниху видали? знаете? Два года ее рабою была, прежде чем она меня сюда не спустила, к Буластихе в кабалу... И горьким опытом прямо говорю вам, Маша: берегитесь! Из всего, чем опасна наша милая профессия, это, после сифилиса, всего хуже... зыбучий песок невылазный, трясина засасывающая... Да... Тьфу!..

Она плюнула со злобным отвращением, ударила по столу крепким белым кулаком и свирепо заходила по комнате, безжалостно волоча хвоста дорогого шалевого капота по усеянному окурками полу.