Виктор вошел к брату Матвею не стуча. Матвей не любил, чтобы стучали. Он говорил, что стук в дверь разобщает людей, как предупреждение, чтобы человек в комнате успел спрятать от человека за дверью свою нравственную физиономию, -- значит, встретил бы входящего как тайного врага. Между тем человек всегда должен быть доступен для других людей и никогда не должен наедине с самим собой быть как-нибудь так и делать что-либо такое, что надо скрывать от чужих глаз, чего он не мог бы явить публично.

-- Однако ты сам всегда стучишь, -- возражали ему товарищи.

-- Потому что не все думают, как я. Я не считаю себя вправе насиловать чужие привычки и взгляды. К тем, кто разделяет мои, в ком я уверен, что это не будет ему неприятно, я вхожу не стучась...

-- Чудак! Но ведь ты же не знаешь, кто стоит за дверью... Ну вдруг женщина, дама? А ты между тем в беспорядке?

-- Я не делю своих отношений к людям по полу. Если меня может видеть мужчина, может видеть и женщина.

-- Ну, друг милый, это не согласно с природою, как ты всегда проповедуешь, а против природы: и птицы, и звери -- все самцы для самок особо прихорашиваются.

-- Да, -- строго соглашался Матвей, -- но когда? В период полового возбуждения.

-- Да, бишь... извини... ведь ты у нас принципиальный девственник.

Матвей и от того отрекался.

-- Что значит "принципиальный"?-- возражал он.-- Такого принципа никто никогда не устанавливал. Я тем менее.

-- А христианский аскетизм?

Матвей закрывал глаза -- он не умел вспоминать иначе -- и читал наизусть из "Первого послания к Коринфянам": "А о нихже писаете ми, добро человеку жене не прикасатися. Но блудодеяния ради, кийждо свою жену да имать, и каяждо своего мужа... Глаголю же безбрачным и вдовицам: добро им есть, аще пребудут, якоже и аз: аще ли не удержатся, да посягают: лучше бо есть женитися, нежели разжизатися". Я могу удержаться, не разжигаясь, -- вот и весь мой принципализм, -- объяснял он.-- Если бы я почувствовал, что начинаю "разжизатися", то, конечно, поспешил бы жениться...

-- Ну где тебе!

Еще проходя залою за две комнаты до Матвеевой комнаты, Виктор слышал молодой рев спорящих голосов, которые все старался перекричать козлиный тенор студента Немировского:

-- Я стою на почве наблюдения, а ты валяешь a priori {Без доказательств (лат.).}.

А мягкий женственный альт Матвея возражал:

-- Предвзятому наблюдению цена -- медный грош.

И жаль стало Виктору, что не может он сейчас остаться с этою шумною, веселою, спорчивою, смешливою, зубатою товарищескою молодежью -- покричать и поволноваться, покурить и помахать руками в ее бесконечных, всегда готовых вспыхнуть диспутах, для которых каждая тема люба, точно сухая солома, только ждущая искры из. мимо летящего паровоза, чтобы воспламениться в пожар. Но суровый и угрюмый рок звал его далеко, -- не мешкая, на жуткий путь, на трудное дело. И, когда жал он руки друзьям, опять лицо его стало солдатское, простонародное, и глаза утратили индивидуальность, точно у рядового, шагающего в составе роты своей, и движется та рота в далекий, тяжкий, безрадостный поход...

Народу в комнату Матвея набралась труба нетолченая. И длинный, тощий, с прыгающими вперед, точно белые шары на веревочках, глазами студент Немировский; и красивый, важный, с лицом сантиментального неудачника помощник присяжного поверенного Грубин; и методический, точный, на параллелограмм похожий, белобрысый остзеец, учитель мужской гимназии, историк Клаудиус. На окне в полутени широких синих занавесок сидела, забравшись с ногами на подоконник, в коричневом гимназическом платье Зоя, младшая из двух сестер Сарай-Бермятовых: некрасивая, почти дурнушка, очень полная девочка-блондинка лет пятнадцати, но с грудью, точно она троих ребят выкормила. Лицо калмыцкое, пухлое, дерзкое; губы, толстые, слегка вывороченные, на очень белом лице производили впечатление кровавого пятна, точно она во рту держала кусок сырого мяса; глаз почти не видать, а когда блеснут, не успеешь разобрать, какого они цвета: сверкнет в упор что-то смышленое, наглое и спрячется, будто театральный дьявол в трап, за длинные золотые ресницы. Девочка уже ушла из этого подростка, а девушка входит в нее недоброю поступью... еще молчит, но скоро заговорит... и вряд ли хорошо и на благо людям будет слово ее жизни... Подле Зои верхом на стульях качались двое юношей -- один сухопарый гимназист с зеленым лицом, освещенным бутылочными сумасшедшими глазами; другой -- студент-первокурсник, из тех, которые "и в кинематограф при шпаге ходят", румяный франт, чувственный, самовлюбленный. Глядел на Зою победителем -- на что та, впрочем, не обращала ни малейшего внимания и вообще посматривала вокруг себя с видом самодовольствия неисчерпаемого. Каждая черточка этого сытого, счастливого собою лица, каждое движение, умышленно сильное, расчетливо выпуклое, холеного, тренированного на мускулы тела в щегольском мундире -- так и вопияли навстречу приближающимся смертным: "Ах, да посмотрите же, полюбуйтесь же, какой я лейтенант Глан и даже сам Санин!"

А зеленолицый гимназист читал Зое наизусть хриплым, гробовым голосом:

Полюбила, заалелась,

Вся хвосточком обвертелась,

Завалилась на луга.

Ненаглядный мой, приятный,

Очень миленький, занятный,

Где ты выпачкал рога?

-- Тише вы! -- носовым ленивым голосом повелевала Зоя.-- Услышит Матвей... стыдно будет...

-- А вы еще умеете, что вам бывает стыдно?-- с роковою санинскою улыбкою спросил студент.

Зоя холодно посмотрела на него из-под золотистых ресниц, которые умышленно держала опущенными, потому что они были очень красивы, и сказала тоном безапелляционного начальства:

-- Не ломайтесь, Васюков!.. И какой дурак выучил вас так говорить по-русски: "...умеете, что вам бывает...". А еще орловец и филолог!.. Леониду Андрееву земляк! Читайте дальше, Ватрушкин. Только не орите: вы не на пароходе в бурю -- слышим и без рупора.

А гимназист прохрипел:

-- Не беспокойтесь, Зоя Викторовна: им не до нас... они теперь до утра кричать будут...

До утра не расставались,

Ясным небом любовались

На восток и на закат...

Виктор мигнул Матвею. Тот понял и вышел с ним в темный зал, освещенный лишь четвероугольником двери, будто врезавшим правильное, изжелта-белое пятно свое в старенький паркет.

Матвей, стоя спиною к свету, зажигавшему пламенем его золотые кудри, был еще на полголовы выше своего высокого брата и слегка наклонялся к нему, тонкий, узкий, худой, слабо сложенный, чуть сутуловатый.

-- Едешь?-- спокойно спросил он

-- Да. Прощай, брат. Спешу. И то запоздал.

-- Симеон задержал тебя?

-- Немножко. Не слишком. Я ждал худшего. Теперь -- аминь. Вчистую.

-- Я очень рад, -- серьезно сказал Матвей.-- Теперь вам обоим будет лучше. Люди начинают понимать друг друга только тогда, когда между ними исчезает эта страшная плотина -- деньги. Пока она существовала, я боялся, что между вами произойдет что-нибудь ужасное.

-- Ну, ломать эту плотину пришлось довольно грубо, -- усмехнулся Виктор, -- и вряд ли обломки ее годятся как фундамент для дружества.

-- Простился с Иваном, Модестом?

-- Не мог, -- сухо сказал Виктор, -- оба были заняты слишком важным делом... Ивану кланяйся, а Модест... Матвей, искренно, с убеждением прошу тебя: будь осторожнее с этим господином!

-- Ты говоришь о брате, Виктор! -- мягко и грустно упрекнул Матвей.

Виктор нетерпеливо тряхнул головой.

-- В поле встречаться -- родней не считаться.

-- Что ты имеешь против него?

-- То, что у него--вместо души -- всунута грязная тряпка.

-- Полно, Виктор! Ну... выпить слишком любит... ну... немножко чересчур эстет... Но...

-- Оставь! -- с отвращением остановил Виктор.-- У нас так мало минут, что, право, жаль их на него тратить. Знаем мы этих эстетов из публичных домов, с гнилым мозгом и половой неврастенией вместо характера. По мере их удобства и надобности из них вырабатываются весьма гнусные сводники и провокаторы...

-- Виктор! Виктор!

Но он хмурился и упрямо говорил:

-- Во всей нашей семье ты -- единственный, кого я еще чувствую своим... И жаль же мне тебя, бедняга!

-- Что меня жалеть?-- кротко возразил Матвей, и глаза его теплились в полумраке.-- Я так устроен, что мне в самом себе всегда хорошо. А на Модеста не сердись. Он больной.

-- По нашему времени, это иногда гораздо хуже, чем бессовестный, -- холодно оборвал Виктор и вдруг внезапным, нежным порывом положил брату обе руки на плечи.-- До свиданья, свят муж! Сестер поцелуй. Я с ними не прощаюсь. Ахов и визгов боюсь. Да Аглаи и дома нет.

Матвей нерешительно не одобрил:

-- Жаль все-таки... Как знать? Может быть, на смерть едешь.

-- Этого я им сообщить все равно не могу, -- угрюмо проворчал Виктор, опуская голову.

Матвей грустно обнял его.

-- Отрезал ты себя от нас!

Виктор ласково, но решительно высвободился.

-- Да. И не надо по отрезанному месту пальцем водить. Мне сейчас все мои нервы нужны, весь характер нужен.

Матвей кивнул головою, что согласен.

-- Надеешься на успех?

Виктор выпрямился, глаза сверкнули в полутьме.

-- Если деньги не помогут, лбом стену прошибу, напролом полезу. Ну, прощай, свят муж. Обнимемся. В самом деле ведь... Ты дальше меня не провожай. Возвратись к товарищам. Совсем лишнее, чтобы отъезд мой вызвал разговоры...

Матвей крепко сжал его сильные плечи в нежных, худых руках своих и произнес голосом звучным, глубоким, трепетным, проникновенным:

-- Брат! Если возможно... умей щадить!

По мрачному лицу Виктора пробежала судорога, и рад он был, что полумрак комнаты скрыл ее.

-- Не умею! -- нарочно грубо оторвал он.

И оторвался от брата. И ушел. И больше его никогда уже не видели в этом доме.

Матвей коротко посмотрел ему вслед, облегчил вздохом стеснившееся сердце и возвратился к себе в комнату, где в свету и дыму продолжал еще бурлить и шуметь прежний неоконченный спор... Матвей под гул его думал о Викторе. Ему было жаль брата, и не чувствовал он, непротивленец, симпатии к деятельности, в которую тот себя уложил. Но он любил, чтобы человек, принявший на себя обязанность, исполнял ее свято, и людей, страдавших и даже погибавших на служении долгу своему, только любил с умилением, но не сокрушался о них и не скорбел. И лицо его было спокойно, и с ясною головою прислушался он к товарищам, и сам быстро вошел в шум их.

Спор кипел из-за образовательного опыта, которому Матвей подвергал того самого Григория Скорлупкина, что давеча рекомендован был Модестом Ивану как субъект, обретающийся всегда при деньгах и обложенный в пользу Модеста кредитною повинностью за то, что он будто бы влюблен в красавицу Аглаю. Крепостной дедушка этого Скорлупкина состоял при дедушке нынешних Сарай-Бермятовых в егерях, а тятенька -- при папеньке Сарай-Бермятовых в вольнонаемных рассыльных. А самого Скорлупкина Вендль, неугомонный изыскатель и коллекционер людей, любил иногда поэкзаменовать, встречая его у Сарай-Бермятовых, либо на улице, либо в ресторане, потому что с некоторого времени молодой человек этот начал по каким-то особым, не высказанным причинам чрезвычайно интересовать его.

-- Ну что вы? Как? А?-- спрашивал Вендль, обдавая некурящего Скорлупкина благовонием рублевой сигары и проницательно разглядывая его сквозь дымное облако.

Скорлупкин, питавший к Вендлю большое уважение за то, что он, наследник богатого дисконтера, не только не промотал родительских капиталов, но еще адвокатской практикой зарабатывает большие деньги, свободно кланялся и отвечал:

-- Слава Богу. Живем. Покорнейше благодарю.

-- Преуспеваете? А?

-- По мере своих способностей. По распоряжению Матвея Викторовича посещаю народный университет.

-- Интересно?

К удивлению Вендля, Скорлупкин отвечал без всякого восторга:

-- Однако о серьезном читают. Приблизительно весьма многого не могу понимать. Все больше наблюдают о простом народе, как ему жить легче. Нам ни к чему.

-- Ангел мой! -- воскликнул Вендль.-- Да вы-то сами -- кто же? Аристократом почитаете себя, что ли? В бархатной книге записаны?

-- Какая наша аристократия! -- усмехнулся Скорлупкин.-- Родня моя, сказать абсолютно,-- черная, и образование -- один пшик.

-- В таком случае, почему же вы недовольны лекциями о простом народе? Среду свою изучить всякому любопытно.

-- Да я ее сам лучше всякого профессора знаю. Помилуйте, Лев Адольфович, -- воодушевился Скорлупкин.-- Мне ли народа не понимать? Дед был дворовый, родитель крестьянствовал, лишь перед смертью, спасибо ему, догадался в мещане выписаться. Маменька и посейчас в божественности своей совершенно серая женщина. Кабы не тетеньки Епистимии настояние да не Матвей Викторович, было бы мне с дураками в черном теле пропасть.

-- Не возноситесь, мой друг, не возноситесь! Помните, что гордость -- грех смертный и некогда погубила сатану, -- насмешливо вставил Вендль.

Семитическая кровь его, благоговейная к семье и родовому союзу, была возмущена тоном презрительного превосходства, которым этот даже еще не выскочка, а только отдаленная возможность выскочки говорит о своем роде-племени.

Скорлупкин заметил и осторожно поправился:

-- Нет, вы не извольте думать: я родителей своих не стыжусь. Но, сам возросши в темной дурости, я во всяком другом слепоту подобную насквозь вижу за сто шагов.

-- Матвей готовит вас к экзамену зрелости?

-- Улита едет -- когда-то будет, -- усмехнулся Скорлупкин.

-- Не в охоту?

Скорлупкин замялся, но, не встречая в любопытных глазах Вендля решительного порицания, признался с искренностью:

-- Не то что не в охоту. Результат чрезвычайно отдаленный. Это с детства начинать надо, а мне двадцать третий год. Теперь мне -- жить впору, капитал делать, а не уроки долбить.

-- Так что, Матвей вас в некотором роде в ученый рай свой на аркане тянет?-- засмеялся Вендль.

А Скорлупкин объяснил:

-- Покойного родителя моего непременное желание было, чтобы я получил господское образование и гимназию кончил. Но здоровьишком я был в то время слаб, никаких способностей не оказывал -- силенки, значит, мои ребячьи того не дозволяли. Определили меня по торговой части, закабалили на годы в мальчики в бельевой магазин. Тем не менее родитель мой мечты своей не оставил. Умирая, просил Мотю, чтобы содействовал мне осуществить завет образования.

-- Что же Мотя мог сделать для вас?-- удивился Вендль.-- Он тогда мальчик был. Следовало просить Симеона.

Скорлупкин, усмехаясь, покрутил головой.

-- Пред Симеоном Викторовичем родитель мой пикнуть не смел, -- сказал он опять с недавним превосходством.-- Ведь мы, Скорлупкины, искони сарай-бермятовские слуги, еще с крепости, из рода в род. Я -- первый, что сам по себе живу и свою фортуну ищу. А маменьку либо тетеньку Епистимию до сих пор спросите: где были?-- не сумеют сказать: у господ Сарай-Бермятовых -- говорят, у наших господ.

-- Вам смешно?-- с брезгливостью спросил Вендль: развязность этого потомка насчет ближайших предков опять его покоробила.

Но на этот раз Скорлупкин чувствовал себя на твердой почве и нисколько не смутился.

-- Да как же, Лев Адольфович?-- возразил он.-- Конечно, что должно быть смешно. Крепости не знали, в свободном крестьянстве родились, вольными выросли, а ум и язык -- крепостные. Полувеком из них рабское наследство не выдохлось.

Вендль подумал, прикинул умом, воображением и -- согласился.

-- Да... жутковато! -- вздохнул он.-- Дрессировали же людей! Достало на два поколения!

А Скорлупкин продолжал:

-- Родитель мой при Моте-маленьком, когда господа Сарай-Бермятовы в упадок пришли, остался вроде как бы дядькою. Мы с Мотею -- однолетки, вместе росли, в детские игры играли.

-- Так что просьба отца вашего попала по "адресу"?-- одобрительно спросил Вендль.

Скорлупкин отвечал с гордым удовлетворением и почти нежностью в глазах:

-- Да уж, знаете, если Мотя что обещал, так это стена нерушимая. Чуть сам в возраст вошел и свободу поступков получил, сейчас же и за меня принялся. Второй год тормошимся... Обижать его жаль, -- тихо прибавил он, опуская голову, -- а надлежало бы к прекращению.

Вендлю захотелось помочь Матвею, которого он уважал и любил, хоть легким ободрением скептического его ученика:

-- Однако из учителей ваших Аглая Викторовна отзывалась мне о ваших занятиях хорошо.

-- Да?-- удивился и обрадовался Скорлупкин.-- Покорнейше благодарю. Только это она, -- подумав и с печалью добавил он, -- по ангельской доброте своей. А мне с нею, признаться, всех труднее. Потому что, знаете, Лев Адольфович, стыдно ужасно, -- с доверчивостью пояснил он.-- С мужчинами осла ломать -- еще куда ни шло. Но когда должен ты мозги свои выворачивать пред этакою чудесною барышней, и ничего не выходит, и должна она подумать о тебе в самом низком роде, что оказываешься ты глупый человек, оно, Лев Адольфович, выходит ужасно как постыдно.

-- Вы в своего ангелоподобного профессора, конечно, влюблены?-- спросил Вендль с улыбкой несколько высокомерной.

Но Скорлупкин сердито покраснел, точно услышал неприличность.

-- Это Модест Викторович на смех выдумали -- дразнят меня. Разве я дерзнул бы?

-- Ну, влюбиться -- на это большой дерзости не надо, -- холодно возразил Вендль, посасывая сигару.-- Вот признаться в том этакой красавице и взаимности искать -- другая статья...

Но если Аглая Викторовна в кроткой нетребовательности своей удовлетворялась успехами, которые с грехом пополам оказывал взрослый ученик ее, то другие наставники -- нетерпеливые мужчины -- далеко не были так снисходительны. Нынешний спор между Матвеем и его товарищами именно и возгорался из-за того, что Немировский, дававший Скорлупкину уроки алгебры и геометрии, пришел от них отказываться:

-- Не могу, устал. Даром время тратим. Совершенно дубовая башка.

Матвей возмутился и запротестовал, но остальные поддержали Немировского.

-- Когда кто-нибудь не в состоянии вообразить себе четвертого измерения, -- насмешливо говорил красивый Грубин, -- то я его только поздравляю. Но если ему не удается усвоить первых трех, дело его швах.

Матвей, взметывая золотые кудри свои -- ореол молодого апостола -- и сверкая темными очами, упрямо кивал головою, как норовистая лошадь, и твердил:

-- Я дал слово, что сделаю Григория человеком, и он будет человеком.

-- В ресторане, может быть, -- сострил Немировский, -- в жизни -- сомневаюсь.

Матвей посмотрел на него, плохо понимая каламбур: он был совершенно невосприимчив к подобным речам. Потом сморщился и сказал с короткою укоризною:

-- Плоско.

Немировский сконфузился, но желал удержать позицию и потому еще нажал педаль на грубость:

-- Нельзя взвьючивать на осла бремена неудобоносимые.

-- Ругательство -- не доказательство, -- грустно возразил Матвей.

Тогда вмешался Клаудиус, параллелограмму подобный, со спокойными, размеренными продолговатыми жестами, голосом, похожим на бархатный ход маятника в хороших стенных часах:

-- Теоретически я высоко ценю просветительные опыты в низших классах общества, но, как педагог, научился остерегаться их практики.

-- Остановись, педагог! -- воскликнул Матвей, всплеснув худыми белыми руками.-- Еще шаг, и ты, как Мещерский, договоришься до "кухаркина сына".

Но Клаудиус не остановился, а покатил плавную речь свою дальше, точно по рельсам вагон электрического трамвая.

-- При малейшей ошибке в выборе мы не возвышаем, но губим субъекта.

-- А обществу дарим нового неудачника, неврастеника, пьяницу, -- подхватил Грубин.

-- Либо сажаем на шею народную нового кулака, -- язвительно добавил Немировский.

Но Матвей зажал ладонями уши и говорил:-- Ненавижу я интеллигентскую надменность вашу. Баре вы. Важнюшки. Где вам подойти вровень к простому человеку! Грубин пожал плечами.

-- Как тебе угодно, Мотя, но -- что тупо, того острым не назовешь.

-- Хорошо тебе с прирожденною-то способностью! -- возразил Матвей.

-- Не доставало еще, чтобы мы увязли в прирожденности идей! -- захохотал Немировский, а Клаудиус молча улыбнулся с превосходством.

Но Матвей стоял посреди комнаты и, потрясая руками, говорил:

-- Вы дети культурных отцов. Ваши мозги подготовлены к книжной и школьной муштре в наследственности образовательных поколений. За вас ваши батьки и деды сто лет читали, учились, писали. А когда какой-нибудь Григорий Скорлупкин полезет из тьмы к свету, он -- один сам за себя работает, никаких теней помогающей наследственности за ним не стоит, его мозг действенный, мысль прыгает, как соха на целине: здесь -- хвать о камень, там -- о корень.

-- Позволь, Матвей! -- остановил Грубин.-- Двоюродный брат Скорлупкина, Илья, -- такой же темный мещанин. Однако с ним -- говорить ли, читать ли -- наслаждение.

-- То есть тебе нравится, что вы распропагандировали его на политику! -- возразил Матвей.

-- Положим, не мы, а твой брат Виктор, -- поправил точный Клаудиус.

Матвей же, грустно усмехаясь, продолжал критиковать:

-- Ленина с Плехановым разбирает по костям, Чернова с Делевским критикует, как артист, а "весело" через два "ять" пишет.

-- Велика беда! -- равнодушно заметил Грубин.-- Зато -- товарищ.

-- Для меня это человека не определяет, -- возразил Матвей.-- Я сам социалист лишь наполовину...

-- На которую, свят-муж?-- ехидно отметил Немировский.-- С головы до живота или от пупка до пяток?

Но Матвей, не чувствительный к насмешкам и трудно, и поздно их понимавший, стоял на своем:

-- Я не считаю себя вправе тянуть в социализм человека, который не имеет выбора доктрин.

Клаудиус засмеялся торжественным гулким смехом, точно теперь величественные часы, в нем заключенные, стали полнозвучно бить:

-- Да уж не вернуться ли нам ко временам культурной пропаганды?

-- Вербовка в партию -- не просвещение! -- сказал Матвей.

-- Равно как и фабрикация полуграмотных буржуа, -- возразил Грубин.

А у окна зеленолицый гимназист Ватрушкин уныло гудел:

Ты пришла с лицом веселым.

Розы -- щеки, бровь -- стрела.

И под небом -- небом голым

В пасти улицы пошла.

Продалась кому хотела.

И вернулась. На щеках

Пудра пятнами белела,

Волос липнул на висках.

И опять под желтым взором

В тень угла отведена,

Торопливым договором

Целовать осуждена...

-- Задерните меня! -- вдруг испуганным шепотом приказала Зоя, сильно пошевелившись на окне, студенту Васюкову.

-- Чего?

"Санин" выпучил глаза, не понимая, а Зоя торопливо командовала:

-- Задерните меня... Боже, какой недогадливый... занавескою задерните... Я слышу: в зал входит Симеон...-- пояснила она, исчезая за синим трипом.

Материя еще не перестала колыхаться, когда на пороге комнаты действительно показался Симеон. Он был в пальто и шляпе-котелке, с тростью в руках и -- неожиданно -- в духе. Причиною тому была, как ни странно, грубая сцена, происшедшая между ним и Виктором. Оставшись один, Симеон внимательно перечитал расписку Виктора и трижды вникал в последние ее строки, что "все причитавшееся мне из наследства дяди моего Ивана Львовича Лаврухина получил сполна и никаких дальнейших претензий к брату моему, Симеону Викторовичу Сарай-Бермятову, по поводу сказанного наследства иметь не буду". И чем больше он вчитывался, тем яснее просветлялся лицом, ибо эта категорическая расписка неожиданно оставила в его кармане -- чего Виктор, конечно, и не подозревал, -- немалый капиталец...

"Все...-- думал Симеон, саркастически оскаливая зубные серпы свои.-- То-то "все"... Юристы тоже! И чему только их в университете учат?.. Напиши он даже "всю сумму", "все деньги", и вот уже -- другая музыка... Все!.. С этим "все" ты у меня, друг милый, на недвижимости-то облизнешься!.. Поздравляю вас, Симеон Викторович, с подарком. Теперь я этому мальчишке покажу, как брать за шиворот старшего брата, права свои, видите ли, осуществлять чуть не с револьвером в руках. Из недвижимости что хочу, то и вышвырну негодяю -- и все будет с моей стороны еще милостью, благодеянием, потому что -- могу и ничего не дать: расписка-то вот она, право-то за меня... Ах, мальчишка! Мальчишка!"

Эти соображения настолько развеселили Симеона, что он даже не особенно разгневался, узнав, что Епистимия вопреки его приказанию ждать новой беседы убоялась идти к нему и убежала домой.

"Ну и черт с ней! -- решил он.-- В конце концов, может быть, к лучшему. Я слишком много нервничал сегодня. С возбужденными нервами вести новый ответственный разговор -- того гляди, попадешь в ловушку... Епистимия -- не Виктор... Холодная бестия, вьющаяся змея... С нею держи ухо востро: эта безграмотная троих юристов вокруг пальца окрутит..."

Вместо того он решил поехать к Эмилии Федоровне Вельс, рассчитывая в салоне этой дамы, как в центральном бассейне всех городских вестей и слухов, "понюхать воздух" -- авось ненароком и нанюхает он волчьим чутьем своим какой-нибудь следок к источнику обеспокоивших его клубской болтовни и анонимок...

Проходя залом и слыша горячий спор молодежи, Симеон приостановился, послушал и, презрительно улыбнувшись, хотел пройти мимо, но Клауциус заметил его в дверь и издали раскланялся. Симеону пришлось войти к Матвею, чтобы пожать руки Клауциусу и Немировскому, которых он еще не видал...

-- О чем шумите вы, народные витии?-- спросил он, прислоняясь к притолке и посасывая набалдашник палки своей -- художественную японскую резьбу по слоновой кости, изображавшую женщину с головою лисицы: японскую ламию.

Клауциус объяснил:

-- Матвей громит нас за то, что мы отказываемся непроизводительно тратить труд и время на занятия с его протеже Скорлупкиным.

Симеон вынул палку изо рта, поправил шапку на голове и сказал внушительно, с авторитетом:

-- Матвей прав. И я сожалею. Парень дельный. Матвей, никак не ожидавший от него такой поддержки,

взглянул на брата с изумлением. Потом вскричал:

-- Слышите, фуфыри? Даже Симеон оценил!

"Даже" Матвея не очень понравилось Симеону, и он строго разъяснил:

-- Симеон всегда любил энергию, уважал труд людей, которые понимают и исполняют его обязательность.

-- Не умею подчиняться обязательности труда, -- холодно зевнул красивый Грубин, садясь на Матвееву постель.

-- В моих руках спорится только труд излюбленный, -- вторя, отозвался ему Немировский.

Симеон закурил папиросу и учительно возразил:

-- Всякий обязательный труд можно обратить в излюбленный. Надо только придать ему излюбленную цель.

-- То есть?-- спросил, будто полчаса пробил, Клаудиус.

-- Цель, способную раскалить в человеке величайшую пружину воли: эгоизм любимой страсти. Чтобы из статического состояния он перешел в динамическое, из недвижимого сбережения сил -- в энергию деятельного достижения.

Грубин зевнул.

-- Вы, Симеон Викторович, сегодня говорите, будто русский магистрант философскую диссертацию защищает. Оставьте. Я две ночи не спал.

Но Симеон курил, посмеиваясь, и говорил:

-- Вы все нехристи и безбожники...

-- Меня исключи, -- остановил Матвей.

-- Его исключи: он еще донашивает ризы божеские, -- глумясь, подхватил Немировский.

-- По Владимиру Соловьеву, -- пробил курантами своими Клаудиус.

Симеон, все посмеиваясь и покуривая, продолжал:

-- Я не очень большой оратор и диалектик, обобщать не мастер, люблю говорить образами и притчами. Ну-ка, кто из вас, еретиков, помнит "Книгу Бытия"? Иакова, влюбленного жениха прекрасной Рахили?

Матвей взял с письменного стола своего черную толстую Библию и, быстрою привычною рукою листая ее, нашел желаемый текст: "Иаков полюбил Рахиль и сказал Лавану: я буду служить тебе семь лет за Рахиль, младшую дочь твою. И служил Иаков за Рахиль семь лет. И они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее".

Симеон вынул папиросу изо рта и повторил с выразительным кивком:

-- "Потому что он любил ее". Слышали, аггелы?

-- Так что же?-- отозвался с постели Грубин. Симеон направил на него папиросу, как указку, и сказал:

-- То, что без Рахили в перспективе нет труда успешного и приятного. А с Рахилью в мечте семь лет труда кажутся Иакову за неделю.

-- Как всегда, ты -- грубый материалист, Симеон, -- раздумчиво сказал ходивший по комнате, руки за кушаком блузы, Матвей.

Симеон бросил папиросу.

-- Неправда. Это ты понял меня грубо. Бери легенду шире. Мы все Иаковы. Я, ты, он, твой Григорий Скорлупкин, даже вот эти беспутные Модест и Иван, -- кивнул он на входивших средних братьев.-- И у всех у нас есть свои Рахили.

-- А я был уверен, что ты антисемит, -- промямлил Модест, лениво таща ноги и одеяло через комнату к кровати.-- Ну-ка, Грубин, пусти меня на одр сей: ты мальчик молоденький, а я человек заслуженный и хилый...

Симеон оставил его вставку без внимания и продолжал:

-- Одному судьба посылает Рахиль простую, будничную, домашнюю. Рахили других -- мудреные, философские, политические.

-- Ты своей Рахили, кажется, достиг?-- бросил ему с кровати Модест.

Симеон обратил к нему лицо.

-- Если ты имеешь в виду...-- начал он.

-- Дядюшкино наследство, -- коротко и кротко произнес Модест.

На лицах блеснули улыбки.

-- Когда вы боролись за него с Мерезовым, -- сказал Грубин, -- вам тоже год за день казался?

-- Не наоборот ли? А?-- поддразнил Немировский.

Но Симеон спокойно отвечал:

-- Насмешки ваши -- мимо цели. Я не герой, я обыватель, и Рахиль моя мне, как по Сеньке шапка: в самый раз. Благо тому, кто ищет посильного и достигает доступного.

-- Да здравствуют Алексей Степанович Молчалин и потомство его! -- воскликнул Модест в нос, точно ксендз возглас в мессе.

Клаудиус, тонко улыбаясь, смотрел на Симеона. Этот человек бывал в хорошем обществе города и кое-что знал уже из сплетен, плывущих о лаврухинском завещании.

-- В своей легенде вы пропустили пикантную подробность, -- защелкал он своим мягким маятником деловито и обстоятельно.-- После того, как Иаков проработал за Рахиль семь лет, Лаван-то ведь надул его: подсунул вместо прекрасной Рахили дурноглазую Лию!

-- Пересмотри завещание, Симеон! -- расхохотался Модест.-- Вдруг и оно окажется не Рахилью, но Лией?

Симеон испытал искреннее желание пустить брату в голову японскою дамою с лисичьей головой, но сдержался, лишь чуть прыгнув правою щекою, и обратился -- все в том же тоне хорошей, умной шутки -- к брату Матвею:

-- Матвей, дочитай этим отверженным сказку до конца.

-- "И сказал Лаван: дадим тебе и ту за службу, которую ты будешь служить у меня еще семь лет других..."

-- "И служил у него семь лет других!" -- торжественно прервал и заключил Симеон, величественным жестом подъемля трость свою, будто некий скипетр или жреческий жезл.

Немировский вскочил со стула и захлопал, как в театре.

-- Браво, Симеон Викторович! Правда! Правда!

Симеон поклонился ему с видом насмешливого удовлетворения.

-- Насколько мне помнится, Рахиль господина, который мне аплодирует, известна под псевдонимом республики... федеративной или как там ее?

-- Мы за эпитетами не гонимся! -- весело отозвался Немировский.

А Симеон воскликнул с трагическим пафосом:

-- Несчастный Иаков! Сколько обманных Лий обнимали вы, обнимаете и еще обнимете за цену Рахили, прежде чем Рахиль ваша покажет вам хотя бы кончик туфли своей?

-- Где наше не пропадало! -- засмеялся Немировский.-- Терпи, казак, атаманом будешь! -- поддержал его Грубин.

Симеон снял шляпу.

-- Сочувствовать вам не могу, потому что все мои симпатии принадлежат жандарму, который рано или поздно вас арестует. Но уважаю в вас истинного Иакова, который понимает, что значит любить Рахиль. Не то что семь лет других, но даже семьдесят семь за Рахиль свою отдать не жалко.

-- Так сказал...-- зазвонил с особенною густотою Клаудиус, но Модест быстро перебил:

-- Заратустра.

Но Симеон, надевая котелок свой, спокойно возразил тоном победителя, оставляющего поле сражения за собою:

-- Нет. Иаков, убежденный, что он своей Рахили достиг... Мое почтение, господа. Счастливо оставаться и приятной вам дальнейшей философии.

Едва он отвернулся и быстрые шаги его зазвучали, удаляясь по темному залу, Модест сорвался с кровати и, канканируя, запел с жестами:

Красавиц, песни и вино!..

Вот что всегда поет Жано!

Иван закорчился на стуле -- помирал со смеху, а Матвей откликнулся с неудовольствием:

-- Что с тобой, Модест?

-- Это я -- за Симеона. Без куплета водевильный эффект его ухода не полон.

-- Сегодня ваш Симеон -- весельчак! -- сказал Немировский.

-- Крокодил в духе! -- кротко объяснил Модест.

-- Выходите, Зоя Викторовна, гроза прошла мимо, -- позвал, могильно смеясь, гимназист Ватрушкин, поднимая занавеску, за которою пряталась Зоя.

Она выглянула, красная сквозь синее, и блеснула по комнате испытующими глазками, еще не зная, как приняты обществом ее прятки, а потому и о себе -- как ей поступить: выйти из засады, смеясь или надувшись.

-- А-а-а! -- благосклонно протянул Модест, набрасывая пенсне.-- Что я вижу? Легкомысленная сестра -- в роли Керубино? Смею спросить о причинах?

-- Все несчастное платье это, которое я сегодня облила какао, -- угрюмо отвечала девушка, красная, как пион.-- Васюков,-- со свирепостью обратилась она к студенту, который, видя непривычное смущение храброй девицы, фыркал от смеха, как морж плавающий.-- Если вы сию же минуту не перестанете грохотать, я выгоню вас вон и никогда больше не позволю вам приходить...

Студент опешил и, мгновенно превратясь из Санина в мокрую курицу, запищал извинения даже бабьим каким-то голосом, но Зоя, пренебрежительно отвернувшись от него, взяла брата Модеста под руку и увела его в темный зал.

-- Однако легкомысленная сестра своих поклонников не балует, -- заметил Модест.

Девочка отвечала практическим тоном прожженной пятидесятилетней кокетки:

-- Дай им волю, только себя и видела... Этот болван из себя Санина ломает... Наши гимназистки пред ним тают и ахают... Ладно! У меня он потанцует. Ты там Санин либо нет, да я-то тебе не Карсавина...

Она самодовольно захохотала грубоватым контральто своим и стала жаловаться на ложные положения, в которые ставят их, младших, скупость и грубость Симеона. Вот до того дело дошло, что уже начинаешь шагов его бояться и прячешься от него, как от зверя, рискуя унизиться и быть смешною в глазах какого-нибудь Васюкова.

-- Ведь ты знаешь милый характер Симеона, -- говорила она.-- Достаточно было бы ему увидать меня под свежим впечатлением этого злосчастного платья, чтобы он разбрюзжался и расшипелся, как старый граммофон, нисколько не стесняясь присутствием чужих людей... Сорок четыре рубля! Сорока четырех рублей! -- передразнила она.-- Велика, подумаешь, важность его сорок четыре рубля: у Эмилии Федоровны пряжки на домашних туфлях по пятидесяти стоят... Знаешь: в пятнадцать лет, когда чувствуешь себя уже не девчонкой и около тебя кавалеры вздыхают, совсем не привлекательно превращаться пред этим желторожим нахалом в приготовишку трепещущую...

-- Тем более, -- согласился Модест, -- что насладиться подобною метаморфозою ты еще успеешь завтра или послезавтра. Легкомысленной сестре предстоит жестокое столкновение с Симеоном, в котором легкомысленная сестра рискует потерпеть кораблекрушение. Даже с человеческими жертвами.

-- По картам гадаешь или видел во сне?-- насторожилась Зоя.

-- Вычитал в газетах. Сегодня "Глашатай" указывает пальцем на некоторую женскую гимназию, будто в ней завелась "лига любви".

Зоя в темноте выдернула руку из-под его руки.

-- Врешь?-- живо вскрикнула она голосом, впрочем, более любопытным, чем испуганным.

-- Почел долгом любящего брата предупредить легкомысленную сестру.

-- Покажи газету.

-- Могу. Пойдем ко мне. Оставил на столе...

-- К тебе?-- В голосе Зои послышалось насмешливое сомнение.-- А ты не пьян сегодня?

-- Ни в одном глазу. С утра, как проспался, не принял еще ни единой капли.

-- Нагнись, дыхни.

Модест, не обижаясь, исполнил требование сестры.

-- Что за чудеса?-- сказала она с искренним удивлением.-- Действительно, кажется, трезвый... Хорошо, в таком случае, пойдем.

-- С каких пор, -- невозмутимо спросил Модест, -- с каких пор легкомысленная сестра записалась в члены общества трезвости?

-- С тех пор, -- тем же искусственно равнодушным тоном возразила девушка, -- как глубокомысленный брат начал до того напиваться, что, возвратясь домой, не в состоянии различить сестру от Марфутки и делает ей гнусные предложения на возмутительной подкладке... Короче говоря: со вчерашнего вечера.

-- Разве было?-- спокойно справился Модест.

-- А то нет? Благодари своего Диониса, что налетел на меня, а не на Аглаю... Эта плакса такой бы вон подняла...

-- Тогда как легкомысленная сестра выше предрассудков?

Зоя холодно объяснила:

-- Легкомысленная сестра гимнастикой занимается и у цирковой девицы уроки борьбы берет -- так ей пьяные любезности не так-то страшны... Вон у меня мускулы-то -- попробуй!

-- Мускулы недурны, -- одобрил Модест, -- но коль скоро легкомысленная сестра чувствует себя столь надежно вооруженною, то зачем нужна была предварительная экспертиза дыхания?

-- Затем, что мне нисколько не лестно быть участницей подобного инцидента. Эти романические эффекты, глубокомысленный брат мой, величественны только в сверхчеловеческих романах и декадентских пьесах. В жизни они пахнут весьма скверною грязью, в пятнах которой ходить потом более чем не занимательно. Мы живем не в "Мертвом городе" Габриэля д'Аннунцио, а просто в губернском городе. Берегись, Модест! В последнее время ты что-то линию потерял и все срываешься... Влетишь ты в какой-нибудь большущий скандал, глубокомысленный брат мой!

Модест возразил, скрывая смущение в сарказме:

-- Покуда, однако, влетел не я, но кто-то другой...

-- Это ты про гимназию? Да, теперь пойдет переборка! -- со смехом сказала Зоя, выходя с прыжками из темной залы на свет в коридор.

-- Вот почему и предсказываю тебе Цусимское сражение с Симеоном.

-- Не за что. Меня не касается.

-- Ну да! Так я и поверил! Уж, конечно, зачинщица! -- говорил Модест, лениво влача за нею свои слабые ноги.

-- Напротив: умоляли, да не пошла, -- равнодушно возразила Зоя, входя в Модестову комнату.

-- Добродетель или благоразумие?

Она, забирая со стула газету, усмехнулась презрительно.

-- Я не маленькая, чтобы не понимать, чем эти лиги кончаются. Не ребенок -- так болезнь. Не скандал -- так шантаж. Терять себя за удовольствие пить пиво с мальчишками и слушать вранье, как один ломается Саниным, а другой Оскаром Уайльдом, pas si bête, mon chéri! {Не так уж я глупа, дорогой! (фр.).}

-- A Евино любопытство?

Она еще презрительнее сложила странные губы свои.

-- Еще если бы у них там делалось что-нибудь такое, чего я из книг вообразить не могла.

-- Теоретическое образование, значит, основательное получила?-- усмехнулся брат.

-- Из твоей же библиотеки, мой друг! -- отрезала сестра.

Он развел руками, поклонился с важностью опереточного комика в герцогской роли и произнес сентенциозно:

-- В наш цивилизованный век Мефистофель того и смотри, чтобы Маргарита его не развратила.

-- Это ты-то Мефистофель?-- насмешливо возразила Зоя, играя сложенною газетою.

-- Да ведь не настоящий...-- с искусственным смирением извинился он.-- Сама же ты говорила: губернский город... Так... по губернскому уровню... третьего сорта...

Но она безжалостно потрясла тяжелою, в русых косах, головою и, отдувая губы, произнесла басом, с расстановкою:

-- Der Knopf -- giesz er... {Пуговицу -- отливает он... (нем.).}

-- Что такое?

-- "Пеер Гинта" читал?

-- Mademoiselle, за подобные оскорбительные вопросы мальчишкам уши дерут, а девочек целуют...

-- Только не братья, -- уклонилась она.-- В "Пеер Гинте" есть такое действующее лицо... Der Knopfgieszer... Помнишь?

-- Ну, положим, помню... Так что же?

-- Мне кажется, тебе с этим господином не следует встречаться... Он тебе опасен -- принесет несчастие...

И, громко расхохотавшись, выбежала из комнаты, тяжело топоча большими ногами своими и крича по коридору:

Das ist ja der Knöpfer -- du bist uns bekannt

Und leider kein Sünder im höhern Verstand,

Drum giebt man dir nicht den Gnadenstosz

Ins Feuer, du kommst in den Löffel blosz... *

* О, ты, Пуговичник, -- ты нам знаком.

И, к сожалению, не грешник на вершинах власти,

Из-за этого тебя не прикончат

В огне, ты получишь лишь оплеуху... (нем.)

Модест, слушая этот оскорбительно-веселый, наглый, горластый смех, смотрел вслед сестре глазами, рекомендовавшими в обладателе своем отнюдь не Пеер Гинта, но, скорее, самого таинственного Пуговочника и даже, пожалуй, ту странную тощую духовную особу с лошадиными копытами, которую Пеер Гинт встретил несколько позже Пуговочника -- на перекрестке... Даже губы у него побелели...

"Вот-с как?-- думал он, кривя лицо.-- Надо мною уже девчонки издеваться начинают?.. Хорошо ты себя устроил в этом доме, пане Модест... Скоро, кажется, только и сохранишь ты престиж свой, что у безмолвно восхищенного идиота Ивана... А нельзя не сознаться: молодчиною растет у меня сестрица!.. Если я -- неудачный полугрешный Пеер Гинт, гожусь только в ложку Пуговочника, то она то уже наверное -- принцесса из царства троллей! Эту на пуговицы, по тринадцати на дюжину, не перельют... не-е-ет!.. Не те... промесы!.."

Глупое слово, вскочившее в мысль, рассмешило его, и он возвратился к Матвею уже успокоенный.