Такова была маменька любимца Епистимии, Гришутки Скорлупкина. Сам он рос мальчиком не очень крепкого здоровья -- обыкновенным мещанским ребенком, потомком поколения бедных и переутомленных, который, хотя бы родился и в сытой семье, должен расплатиться за недоедание, истощение и алкоголизм предков и рахитизмом, и золотухою, и предрасположением ко всяким изнуряющим организм недомоганиям. Половина, если не больше, таких ребят уходят на кладбище в младенческом возрасте, добрую четверть уносят туда же возраст возмужалости и молодая чахотка. Но те немногие, чья натура выдержит все напасти и испытания скверной наследственности до периода совершенной зрелости, затем, словно попав в рай после мытарств, становятся жилистыми здоровяками и обыкновенно живут, не зная, что такое болезнь, уже до самого последнего призывного к смерти недуга. Сейчас, в свои двадцать три года, Григорий Скорлупкин не боится искупаться в проруби, но в детстве своем -- каких только болезней не перенес он! И корь, и ветряная оспа, и дифтерит, и скарлатина... словно горело что-то такое поганое в организме ребенка, чему надо было выболеть и выгореть, чтобы стал он из хилого заморыша крепким, хотя и неказистым из себя молодцом.
Очень хотелось Епистимии отдать племянника в гимназию, да не позволило здоровье, принизившее его умственные способности надолго и настолько, что и в городском-то училище он еле-еле тащился.
-- Вы только напрасно мучите ребенка, -- говорили Епистимии доктора, -- он сейчас не "не хочет", а "не может" заниматься. Отложите на время всякие заботы об умственном его развитии, дайте ему восстановить свои физические затраты. А за будущее не бойтесь: оправится -- станет таким смышленым, что обгонит всех умников...
Епистимия не слушалась и настаивала, чтобы Гришутка учился и учился, слезами плакала и на голос выла с ним вместе над книжками учебными, но от книжек не отпускала. А Соломонида, недовольная нервною суматохою в доме, проклинала и ее, и сына, и Евсея-покойника, и всех, кто выдумал эту проклятую науку, которая не хочет лезть парню в мозги, а если и влезет, то парень "заучится" и станет навек не человек.
Не Соломониде, конечно, было убедить Епистимию, и в самом деле, может быть, уходила бы тетка племянника от большой любви к нему, но выручил Симеон, с которым теперь Епистимия встретилась после его возвращения из Москвы и постоянного поселения в городе очень спокойно, почти дружелюбно, точно никогда между ними не было ничего худого.
Приметил как-то раз Симеон бледное сонное лицо Гришутки, мутные глаза, открытый рот, пригляделся к вялым его движениям, прислушался к гнусавому ленивому голосу и глухому неохотному смеху и сказал Епистимии:
-- Ты племянника, по-видимому, в блаженненькие готовишь? Мой тебе совет: бери его из училища. Схватит воспаление мозга -- поздравляю: не покойник, так дурак на всю жизнь...
-- Симеон Викторович! Батюшка! Да как же быть-то? Я покойнику Евсею слово дала...
-- Так ведь не морить сына его ты слово дала, а человеком сделать. Говорят тебе доктора: надо подождать -- ну и жди...
-- А покуда-то, Симеон Викторович, куда я с ним? Дом наш вы знаете -- от сестрицы моей Соломониды Сидоровны в нынешнем ее настроении и умный помешается в разуме...
-- В мальчики отдай, -- посоветовал Симеон.-- Пусть приучится к какому-нибудь торговому делу. Головы не утомит, а телом и смекалкою разовьется. На этом пути тоже человеком стать очень возможно. Для мещанина еще лучше, чем на всяком другом. Ведь наши-то дворянские карьеры для него все равно закрыты. А захочешь образовать его -- время не ушло: взрослый и здоровый в месяц усвоит то, что больной ребенок едва осилит в год...
-- Бьют мальчиков хозяева-то, -- тоскливо говорила Епистимия, -- не кормят...
-- А ты найди такого, чтобы не бил и кормил.
И нашла Епистимия даже эту редкость; но все-таки даже авторитет Симеона не заставил бы ее отказаться от своих образовательных целей, если бы не подоспело тут одно дело... такое важное дело, что вся дальнейшая жизнь им определилась для Епистимии, как и для многих других людей, ей близких. А ввязалась она в то дело и стала его душою опять-таки ради племянника своего, любимого Гриши Скорлупкина.
По смерти стариков отношения Епистимии к дому Сарай-Бермятовых стали как будто теснее, а необходимость еще нагляднее признавалась в ней всеми -- от маленькой Зои, презлобной малютки, которую, когда она принималась реветь без слез на весь дом, никто не умел унять, кроме Епистимии, до распутного студента Модеста, который в сумерках с особенной охотой ложился на колени кудрявою головою и поверял ей свои любовные удачи и неудачи, мечты и бреды, сочиненные стихи и сказки.
-- Люблю тебя, Епистимия Сидоровна, -- говорил он ей,-- настоящий ты, натуральный человек. Никаких в тебе ложных стыдов. С мужчиною-товарищем нельзя быть так откровенным, как с тобою. Другая бы давно притворилась, будто от моих похождений и анекдотов у нее уши вянут. А ты будто и не женщина: слушаешь -- и ничего...
-- Еще и сама научу! -- как будто и весело подхватывает Епистимия.
-- А, конечно, научишь! -- свысока смеется Модест.-- Великая просветительница юнцов! Ты думаешь: я забыл уроки-то? Желаешь -- повторим?
-- Ну на что я вам, старуха! Моя пора прошла, стыжусь на себя и в зеркало-то взглянуть... А вы лучше загляните ко мне завтра вечерком: я вас с такою штучкой познакомлю... будете за Епистимию Бога молить!
-- Не черта ли, Епистимия Сидоровна?
-- А уж это ваше дело, Модест Викторович, не мое: кто вам ближе, тому и помолитесь.
-- Срезала! -- хохочет Модест.-- Иван! Ведь срезала!
-- Срезала! -- повторяет за братом уже смолоду ставший эхоподобным Иван.
-- Ах, Епистимия Сидоровна, и откуда только ты, такой чудак, зародилась?
-- Зародилась я, Модест Викторович, как все, нет ничего особенного... Но вот что школу я хорошую приняла... ну, это уж точно, приняла школу!.. Могу поблагодарить!
Человек, которому она и прямо, и косвенно обязана была этою школою, Симеон Сарай-Бермятов стал ей очень любопытен с тех пор, как он оказался неожиданным главою целой семьи братьев и сестер в возрасте от шести до двадцатилетнего возраста... С изумлением видела она, что у этого молодого эгоиста, обычно ходившего по людям, как по полу, да еще и в сапогах, подбитых гвоздями, есть уголки души, в которых цветут и долг, и хорошие чувства, может даже расцвести жертва. Он не любил никого из братьев и сестер, разве к одной Аглае был благосклоннее, чем к другим, некоторых же просто терпеть не мог -- либо презирал, как Ивана и Модеста, либо ненавидел, как Виктора. Но, так сказать, по общей фамильной совокупности он оказался превосходным родным и надрывался всеми своими молодыми силами, чтобы не уронить своего разоренного рода, тянуть процентами и сделками отцовские долги, прилично одевать и воспитывать сестер, давать средства к образованию братьям. Эта неутомимая и сверхсильная работа на честь фамилии доставила ему известное уважение в городе. Знали, что он не женится исключительно потому, что раньше желает обеспечить сестер и поставить на ноги младших братьев. Знали, что бремя, им принятое на себя, лишает его, блестяще способного, возможностей крупной общественной или административной карьеры, потому что ему некогда пройти стаж маленьких обязательных чинов -- за это время Аглая с Зоей могли бы если не умереть с голоду, то, во всяком случае, уже не только гувернантку, но и бонну дешевенькую для них нанять было бы не на что. И вот вместо того чтобы шагать по лестнице чинов, Симеон Викторович погребал свои способности на частной службе, потому что она давала ему семь с половиною тысяч в год, которых не могла дать казенная, и вместо того, чтобы ворочать каким-нибудь департаментом, управлял лишь делами, правда, огромными, дяди своего по матери, Ивана Львовича Лаврухина.
Этот старый холостяк, богатый помещик-либерал и фрондер шестидесятых годов, дошедший к двадцатому веку зажиревшим в безразличии, сытым циником-хохотуном и довольно-таки противно беспутным старцем, откровенно хвастался, что всех людей считает мерзавцами, способными решительно на всякую выгодную подлость, причем не исключал из этого милого счета и себя самого.
-- А самое забавное зрелище,-- утверждал он,-- это когда подлец, подличая, не видит, что другой подлец его насквозь понял и, в свою очередь, ему подлость подводит... А он-то старается строить здание на песке! Он-то заметает следы и втирает очки. Иные так усердствуют, что даже самих себя обманывают и сами себе начинают казаться порядочными людьми...
Никому не верил и был убежден, что если человек к нему приближается, то не иначе как с целью грабежа. Нанимая служащих, предупреждал:
-- Жалованья вам кладу столько-то... ха-ха-ха!.. Знаю, что мало, нельзя на это жить... ха-ха-ха!.. Но вы добывайте, добывайте... ха-ха-ха!.. Если уж не очень шкуру снимете, я в большой претензии не буду... ха-ха-ха!.. Но не зарывайтесь... ха-ха-ха!.. Я дела свои знаю, как собственную ладонь... Зарветесь, упеку под суд... в Сибирь... ха-ха-ха!..
И упекал...
Не было человека, которого Иван Львович не старался бы обратить так или иначе в шута своего. И так как был он умен, образован, смолоду даже к профессуре готовился и диалектик был превосходный, то потеха людьми давалась ему легко, а наслаждался ею он бесконечно... В роскошном кабинете его на письменном столе под статуэтками Версальской Дианы и Венеры Милосской лежали в плюшевых переплетах два толстых альбома. На одном была надпись -- "Глупости Ивана Львовича Лаврухина", на другом -- "Глупости моих знакомых". В первом записей почти не было, хотя Иван Львович сам с гордостью предлагал вписывать в альбом каждому желающему все, что тот заметит глупого в его словах или поступках. Во второй он собственноручно и с наслаждением вписывал каждый вечер издевательства над всеми своими встречами в течение дня... Понятно, что, несмотря на любезное хозяйское приглашение, гости пользовались альбомом "Глупостей Ивана Львовича Лаврухина" неохотно и осторожно либо вписывали туда под видом его глупостей тонкую или грубую, кто как умел, лесть... Но однажды беспардонный племянник Ивана Львовича, Вася Мерезов, накатал туда про дядюшку целый фельетон, читая который, старик так взбеленился, что месяца два не пускал племянника к себе на глаза.
Этот Вася Мерезов был едва ли не единственным существом, к которому Иван Львович чувствовал прочную привязанность. Так как между стариком и молодым племянником замечалось большое сходство, то губернские злые языки уверяли, будто Вася Мерезов Ивану Львовичу не только племянник, но и сын побочный. Тем обстоятельством, что покойная мамаша Васи Мерезова, Зоя Львовна, приходилась Ивану Львовичу родною сестрою, злые языки нисколько не смущались. А напротив, утверждали, будто антипатия, почти ненависть, которую Иван Львович открыто показывал мужу другой своей сестры, Ольги Львовны, Виктору Андреевичу Сарай-Бермятову, и всему их потомству, имеет подобное же происхождение: будто бы Иван Львович до безумия влюблен был в обеих сестер своих и не мог простить Сарай-Бермятову, что тот спас от его навязчивости старшую -- красавицу Ольгу. От младшей же, Зои, он будто бы добился полной взаимности, а когда плоды таковой обозначились, выдал сестру за весьма родовитого, но еще более разоренного и уже пожилого дворянина Мерезова, который у Ивана Львовича был в долгу как в шелку.
Правду ли, нет ли говорили злые языки, верно было одно: Васю Мерезова Иван Львович любил, насколько лишь способна была его насмешливая натура, племянников же Сарай-Бермятовых не хотел знать. Васю Мерезова считали непременным наследником дяди Лаврухина, о Сарай-Бермятовых говорили с сожалением:
-- Неужели он даже никаких крох не бросит этим несчастным? Так-таки и достанется все этому Ваське-шалуну?
Впрочем, даже и тут имя Васьки-шалуна произносилось с ласковою улыбкою, потому что при всех своих беспутствах и дурачествах уж очень симпатичен уродился паренек: широкая, великодушная натура, озаренная безграничным весельем, доброжелательством и ласкою ко всему миру...
Несмотря на антипатию Ивана Львовича к сарай-бермятовскому "отродью", Симеон Сарай-Бермятов оказался управляющим делами Лаврухина. Устроил ему это отец его университетского товарища Вендля, старый дисконтер Адольф Исаакович Вендль, один из немногих людей, которых Иван Львович удостаивал чего-то вроде уважения.
-- За Адольфом Вендлем у меня в альбоме не записано ни одной глупости,-- с удивлением говорил он.
И прибавлял со вздохом:
-- Во всей губернии один умный человек, да и тот жид.
А Вендль, еще при первом знакомстве приглашенный расписаться в альбоме глупостей Ивана Львовича, не уклонился и написал нечто, но -- по-еврейски, а перевести отказался. Иван Львович стал в тупик. Узнать, что написал Вендль, ему крепко хотелось, а знакомым евреям показать боялся: вдруг Вендль написал что-нибудь такое, что сделает его, Лаврухина, смешным? Наконец он ухитрился: сфотографировал автограф Вендля и послал снимок в Петербург к знакомому ориенталисту, как будто бы текст, встреченный им в рукописи. Перевод пришел:
"Веселый мудрец! Если бы тебе удалось собрать сюда глупости даже всего мира, поверь: все их перетянет тяжесть глупости потерять время, которое ты употребил, чтобы их собрать..."
Доволен афоризмом остался Лаврухин или нет, неизвестно, но тонкость того обстоятельства, что Вендль отчитал его на языке, не доступном губернскому обществу, он оценил весьма и стал относиться к старику с большим вниманием.
Когда Вендль по смерти старого лаврухинского управляющего рекомендовал Ивану Львовичу пригласить новым Симеона Сарай-Бермятова, Лаврухин с изумлением воскликнул:
-- Что я слышу?! Я, кажется, должен записать в альбом первую глупость Адольфа Вендля?
-- Можете,-- отвечал старик,-- но не ранее чем через год.
Конечно, и Симеон прошел через обычные лаврухинские глумления, включительно до милого предложения -- красть, но в меру... ха-ха-ха! Не зарываться... иначе... ха-ха-ха... в Сибирь упеку, хоть вы мне и родня... ха-ха-ха!
-- Сколько же именно я могу красть?-- спокойно спросил Симеон.
Лаврухин этою неожиданностью был сбит с позиции, но самолюбие не позволило спасовать.
-- Мне кажется, любезнейший племянник -- ха-ха-ха! -- что в таких щекотливых вопросах -- ха-ха-ха! -- решает только своя рука владыка... ха-ха-ха!
-- Нет,-- еще спокойнее возразил Симеон,-- я в деловых отношениях своей руки владыки не признаю. Надо обусловить. Вы предложили мне жалованье -- две тысячи рублей в год. Этого мне по бюджету моему мало. Вы так любезны, что предлагаете мне добирать дефицит кражею. Я согласен. Так вот -- сколько же вы разрешаете мне красть?
Иван Львович начинал терять почву под собою.
-- Гм,-- замычал он, еще не желая сдаться,-- и ха-ха-ха!.. Оригиналом желаете казаться? Гм... ну, если в размере годового жалованья? Это вас удовлетворит?
-- Если жалованье будет больше, то да, конечно.
-- Сколько же вы желаете?
-- Три тысячи семьсот пятьдесят рублей.
-- Что за странная сумма? Почему не четыре тысячи? Почему не 3600?
-- Потому,-- сухо объяснил Симеон,-- что я должен содержать четырех братьев и двух сестер. Если на каждого из них положить в год по тысяче, а мне, как работнику, не грех взять себе и полторы, то выйдет...
Иван Львович покраснел и перебил племянника уже без всякого смеха:
-- Сосчитал-с: семь с половиною тысяч, дважды 3750 рублей... Хорошо-с... Можете... красть в этом размере.
С того часа, как Симеон вошел в управление лаврухинскими делами, осенила его одна идея: "Во что бы то ни стало покорить себе ум и сердце этого презрительного старика и отнять его наследство у Васьки Мерезова. Либо хоть добиться справедливого раздела: половина ему, половина нам".
"Нам" скоро отпало, и он стал мечтать: "Половина ему, половина мне".
Но напрасно вкладывал он в работу по лаврухинским делам истинно железную энергию и недюжинный талант, напрасно был безукоризненно честен в отчетности, оправдывая экономиями втрое, вчетверо свою условленную "кражу", напрасно поднял дядины доходы, открыл новые выгодные пути многим бездоходным прежде статьям, напрасно умно и тонко угождал Ивану Львовичу, предупреждая его малейшие желания. Не то чтобы дядя вовсе не оценил его стараний, но стоило блудному сыну, Ваське Мерезову, явиться из беспутных отлучек, в которых он хронически пропадал, к дяде хотя бы лишь метеором на полчаса и хотя бы лишь для того, чтобы вдребезги с ним поругаться,-- и все положение, которое Симеон считал уже завоеванным у Ивана Львовича, рассыпалось песком. Он чувствовал, что Мерезов просто так вот и стирает его с внимания старика своею безалаберною, полупьяною рукою, точно ненужную запись с аспидной доски. И, быть может, всего досаднее было, что сам-то Вася нисколько о том не старался: ему и в голову не приходило считать Симеона своим соперником в дядиной любви и капиталах, относился он к кузену дружески, искренно сожалел, что тому так трудно живется, и даже неоднократно предлагал взаймы денег -- "для кузин".
"Получит наследство -- пожалуй, еще расщедрится великодушно,-- со злобою думал Симеон,-- выбросит на голодные зубы тысяч десяток, другой. А уж что управляющим оставит и даже жалованья прибавит, в том не сомневаюсь... Благодетель! Широкая натура, черт бы его побрал!"
Мерезов к ждущему его наследству относился с беспечностью человека, настолько уверенного, что оно -- его фатум, что даже как-то стыдно ему перед людьми: словно он -- не заведенные драгоценные часы, стрелка которых дрогнет и двинется по циферблату только в момент дядиной смерти. Дядя давал ему много денег, но кредитовался Мерезов еще шире, потому что жизнь вел совершенно безумную. Но в городе находили это естественным: еще бы! Лаврухинскому наследнику иначе и нельзя!
Дядя знал все похождения и скандалы своего любимца, равно как и его долги, и хотя ругался явно, но втайне тоже благосклонно находил, что лаврухинскому наследнику иначе нельзя: сам Иван Львович не лучше чудил в молодости, а если бы не подагра, так и сейчас бы не прочь. И потому очернить Васю в дядиных глазах, ведя под него подкоп сплетен, хотя бы и основательных, было невозможно. Симеон это понял и не пытался. Напротив, чтобы нравиться дяде, он старался по возможности сблизиться с Мерезовым. И, видя их вместе, даже скептический дядя задумывался про себя: "Да неужели приятели? Ха-ха-ха! Вот будет штука, если Симеонка этот в самом деле порядочный человек!"
Симеона он смутно чувствовал и некоторое время как будто боялся. Когда спустя год после своей рекомендации старик Вендль самодовольно спросил старика Лаврухина:
-- Ну, что вы скажете за моего молодого человека? Будем мы записывать в ваш альбом первую глупость Адольфа Вендля?
Иван Львович задумчиво, без хохота ответил:
-- Нет, Адольф, вы оказались правы, как всегда. Но боюсь, что надо нам записать большую глупость Ивана Лаврухина...
Вендль вынул из кармана платок и, расправляя его, внимательно смотрел на приятеля красноватыми своими глазами-гвоздиками...
-- Уж очень усердно экзамен держит,-- пояснил тот.
Вендль стряхнул платок.
-- Экзамен?
-- На наследника моего экзамен,-- насильственно засмеялся Лаврухин.
Вендль с шумом высморкался.
-- Ну, и что же тут для вас дурного?
-- А что хорошего, Адольф? Ходит вокруг тебя человек и мерку для гроба твоего снимает. Я в каждом взгляде его читаю: скоро ли ты, старый черт, околеешь и оставишь мне приличную часть твоих капиталов?
-- Но ведь вы капиталов ему не оставите?
-- Гроша не дам... мало ли у меня босой родни?
Вендль спрятал платок и пожал плечами.
-- Тогда я вас опять спрашиваю: ну, и что же тут для вас дурного? Нехай!
-- Нехай?
-- Вам это нисколько не стоит, потому что денег вы ему не оставите, а молодому человеку удовольствие мечтать, и он будет лучше стараться.
Зашатался Иван Львович в креслах тучным телом своим и оглушительным хохотом огласил свои покои. И с этой минуты перестал он бояться Симеона, и стал ему Симеон смешон, как все.
Часто старики вели речи о действительных наследниках своих, и тут уже не только Вендлю приходилось утешать Ивана Львовича, но и Ивану Львовичу -- Вендля. Потому что и умен, и талантлив, и удачлив, и с характером кротким вышел его единственный горбатенький сынок и уже самостоятельно стал на ноги и зарабатывает кучу денег адвокатурою, но перестал он быть евреем: оторвался от родительского корня, жениться не хочет, водится только с самою что ни есть золотою молодежью и беспутничает так, словно они с Васею Мерезовым пари держали, кто кого переглупит. И страшно старому Вендлю за сына, не отшатнулся бы Лев вовсе от него и от своего народа.
-- Ну, что он синагогу забыл, Бог с ним... я и сам от молодых костей вольнодумец... Но еврей должен быть еврей... Мы знаем эту скользкую тропинку: сегодня трефник и эпикуреец, а завтра -- целый выкрест... Потому что, Иван Львович, он, мой Лев, ужасно увлекающийся, а в обществе его балуют. Он таки себе довольно остроумен и теперь стал самый модный человек в городе. И так как он, бедняжка, имеет неправильное сложение, то это его забавляет, что он при таком своем телосложении может быть самый модный человек. И ему подражают богатые христиане, весь наш губернский свет, даже князья и графы, потому что все знают, Лев Вендль -- парижская штучка, уж если что надето на Льве Вендле или принято у Льва Вендля, то это, значит, шик, самое, что теперь есть модное, последний парижский шик. И ему нравится, что ему подражают, и так как он у меня, слава Богу, живой мальчик и ужасно насмешливый, то он делает глупые мистификации, за которые его когда-нибудь изувечит какой-нибудь кацап или убьют его на дуэли, как Лассаля. И он волочится за христианскими барышнями и пишет им смешные стихи, а в обществе наших еврейских девиц он зевает и уверяет, что напрасно их выводили из вавилонского плена. А христианские девицы знают, что он богат и будет еще богаче, когда я умру, и они его зовут "наш губернский Гейне", и вы увидите, Иван Львович: которая-нибудь его влюбит в себя, а как влюбит, то и выкрестит, а как выкрестит, то и женит, а как женит, то и заведет себе любовника с настоящим ростом и прямою спиною, а моего горбатого Лейбочку оставит без роду, без племени. И он все шутит собою, все шутит, шутит. В прошлом году он увез из оперетки примадонну, которая годами вдвое старше моей покойницы Леи, его матери, и толще колонн Соломонова храма. Ну, я вас спрашиваю: на что задалась молодому человеку одна такая археологическая колонна? И он ездил с нею в какую-то Исландию и влезал на какую-то Геклу, и я должен был переводить ему деньги в города, названия которых отказывается выговорить честный человеческий язык. Я не знаю, кто там живет, в их Исландии, может быть, медведи, может быть, обезьяны, но знаю, что ни один разумный еврей не поедет вдруг вот так себе, ни за чем в какую-то Исландию. А Лев мой ездил и возил с собою примадонну, которая старее всякой Исландии и толще Геклы. И все это удовольствие стоило ему двадцать две тысячи триста шестьдесят два рубля, как одну копейку. А? Хорошо? И вы думаете: ему жаль? Нет, он хохочет, что в этом году еще два дурака уже потащились за ним, в его Исландию: губернаторшин племянник и городского головы сын, и оба тоже взяли с собою по примадонне... Ну, скажите мне, пожалуйста, Иван Львович: есть ли в этом человеческий смысл и чем себя забавляет это еврейское дитя?!