В один печальный день местные газеты огласили траурное объявление о скоропостижной кончине Адольфа Исааковича Вендля. Смерть приятеля поразила Лаврухина страшно. Повлияла она и на Симеона, только иначе. На глазах его свершилось как раз то, о чем он мечтал, только -- не по его адресу. Его университетский товарищ и близкий приятель, Лев Адольфович Вендль, получил в наследство от отца громадное богатство. И зрелище этого "счастья", которое оказалось так возможно и близко, наполнило его мысли новою завистью и новою решимостью.

Вскоре после смерти старого Вендля старик Лаврухин сказал Симеону:

-- Переезжай-ка, брат, ко мне на житье, а то в доме у меня Сахара какая-то... одни лакейские рожи... скучаю... еще зарежут... ха-ха-ха! Боюсь...

-- Вася же всегда при вас,-- осторожно возразил Сарай-Бермятов, которого это предложение и обрадовало, и смутило, как шаг, быстро приближающий к задуманному завоеванию.

Старик нахмурился и сказал:

-- Васька -- онагр, а не человек... Рыщет да свищет... Вот уже десять дней, что я его не вижу, потому что он тенором в цыганский хор определился и необыкновенно серьезно относится к своим служебным обязанностям... А мне, старику, не с кем словом обменяться... Да и по делам моим необходимо иметь тебя ближе... Пожалуйста, переезжай... А то и дружба врозь...

Симеон исполнил желание старика. Сестер и меньших братьев он устроил на житье в учительские пансионы. Модест был уже студент, Иван выходил в офицеры. Старый сарай-бермятовский дом заколотили, а ключ к нему и надзор за ним получила любезноверная Епистимия.

Она в это время стала относиться к Сарай-Бермятовым не только напоказ, но и в самом деле много мягче, чем раньше. Подкупали ее то участливое внимание, с которым относился к ее Гришутке ровесник его, подрастающий Матвей, и ровный, мягкий характер, вырабатывавшийся у старшей из девочек, Аглаи.

-- Чтой-то, право?-- изумлялась она, неизменно встречая со стороны девочки кроткую ласку, отзывчивую сердечность.-- Словно и не сарай-бермятовская кровь... И на Лаврухиных не похожа... Те все злыдни, шпыни, коршунники... вон -- Зойка в их род удалась... А Аглаюшка... уж не согрешила ли, часом, покойница Ольга Львовна с каким-нибудь хорошим человеком?

Повлияло на нее и зрелище той энергии, с которою Симеон боролся с бедностью и ставил на ноги осиротевшую семью. Любовь к нему давно угасла в ее сердце, только злая тяжесть осталась от нее. Но тяжести было много, и носить ее было трудно. И все, что могло облегчить и уменьшить эту тяжесть, было приятно и принималось с благодарностью. А в числе такого было немаловажно сознание, что хоть и растоптана ее молодость Симеоном, да все же не вовсе бессердечному подлецу она себя под ноги кинула: вон какой вышел из него работник и дому старатель... Простить она ему ничего не простила и при случае сосчитаться была не прочь, но той настойчивой ярости, в которой раньше кипели и смешивались в ней отчаяния отвергнутой, но не умершей любви и бессильной ненависти, уже не было; ее сменило не столько враждебное, сколько равнодушное и немножко злорадное любопытство: как Симеон вертится и выкручивается,-- а ну "вывернись -- поп будешь!".

К тому же видела она, злорадно видела, что в борьбе своей Симеон страшно одинок. Он был из тех благодетелей семьи, от которых благодеяния принимают, но благодарности за них не чувствуют, и все, что они ни делают для других, вызывает в этих последних, скорее, досаду какую-то, удивление и скрытую насмешку. Семья, для которой тянулся он из последних сил, решительно не любила старшего брата. И больше всего те, кто чувствовал себя наиболее на него похожим: Модест, которого коньяк и ранний разврат быстро разлагали в совершеннейшую и небезопасную дрянь, и волчонок Виктор, наоборот, с четырнадцатилетнего возраста заковавшийся в суровый аскетизм, неутомимый читатель серьезных книг и мучитель напуганной фантазии гимназических директоров и инспекторов, потому что из трех гимназий его удаляли за организацию кружков саморазвития, которые до тех пор принимались за кружки политической пропаганды, покуда, с досады на придирки, в самом деле ими не стали... Этот мальчик, один из всей семьи, почти ничего не стоил Симеону и раньше всех ушел из семьи, пробивая себе одиночную, суровую дорогу в жизнь грошовыми уроками, перепискою, корректурою...

Глухое презрение, которое Симеон чувствовал в отношении семейных к труду своему, волновало его жестоко.

-- Точно я им щепки даю, а не деньги, потом и кровью добытые! -- жаловался он другу своему Епистимии Сидоровне, запираясь с нею для советов, совершенно как запирался покойный отец.

Мало-помалу он потерял терпение, озлобился, начались столкновения, крики в доме, ссоры... В представлении братьев и сестер Симеон перестал быть братом Симеоном, а превратился в полукомическую, полустрашную фигуру "отче Симеонтия"... Когда он объявил о временном распаде семьи и о своем переезде к Лаврухину, никто не огорчился, а многие неприлично обрадовались. Со своей стороны, Симеон, расставаясь с братьями и сестрами, думал крепкую думу:

"Я дал слово покойнице матери не покинуть их и вывести в люди. И выведу, слово Симеона Сарай-Бермятова крепко. Но я достаточно знаю вас, каковы все вы, голубчики! И, если сбудутся планы мои, вы в них не участники. Не мы будем богаты, а я буду богат".

Итак, рассыпались Сарай-Бермятовы по чужим семьям. Ушла искать приюта в какой-нибудь новой семье и последняя гувернантка Аглаи и Зои, красавица Эмилия Панталыкина, весьма облегчавшая Симеону его холостой быт. Сперва задумался было Симеон, не устроить ли ее вместе с собою при старике Лаврухине в качестве лектрисы, что ли, или переписчицы. Но струсил:

"Нет, слишком хороша и умна. И жадная. Это -- вводить волка в овчарню. Если она захочет, то -- не успеем оглянуться, как старик окажется у ее ног. И тогда капиталов его не удастся понюхать не только мне, но даже и самому обер-любимчику, Васеньке Мерезову".

Вот когда Иван Львович Лаврухин, если бы знал рассуждение Симеона, мог бы записать в альбом свой, что Симеон сделал большую глупость. Эмилия крепко любила его, вдесятеро больше, чем сдержанная натура ее показывала, и была бы любовнику своему верною союзницею. Но основною чертою характера Симеона было глубокое, подозрительное недоверие ко всем, кто его любил. Он почему-то решил однажды навсегда, что его нельзя любить искренно, и потому с теми, с которыми сближался, бывал насмешлив, жесток, коварен, презрителен -- не хуже байронического героя какого-нибудь, свысока издевающегося над людьми. Некоторое исключение он делал для Епистимии, слишком наглядно доказавшей ему свою преданность. Да, кроме того, он считал ее с барского высока достаточно, может быть, даже необычайно смышленою для той низменной среды, из которой она происходила и в которой вращалась, но между умом этой среды и своим дворянским интеллектом он предполагал разную породу и стену непроходимую.

Иван Львович начал часто хворать. Подагра гуляла по его тучному телу, и в дни ее старик становился невыносим настолько, что даже сам сознавал это. Злость свою срывал на Симеоне, глумился, шутовал. Унижал племянника всячески. Открыто, при людях, говорил ему, что видит его насквозь, как он за наследством охотится, да шиш получит. Это был единственный раз, когда нервы Симеона не выдержали и он крепко отчитал дядю.

-- Если подобная шутка повторится,-- твердо сказал он,-- то мы должны будем расстаться при всем моем уважении к вам и желании быть вам полезным.

Сконфуженный старик просил извинения. И он сам, и Симеон отлично знали, что расстаться сейчас невозможно и они должны друг друга терпеть, как бы ни было трудно обоим. Одолеваемый немощами, обезножевший Иван Львович почти был лишен возможности вступаться в свои дела, а Симеона он, считавший всех людей ворами, мошенниками и подлецами, все-таки обучился считать вором, мошенником и подлецом в несколько меньшей степени, чем остальных своих ближних.

Холостяк и большой циник по женской части, Иван Львович смолоду отдал усерднейшую дань науке страсти нежной, обращая ее, по уверению губернской сплетни, даже на родных сестер. Но чем становился он старше, тем дальше отходил от сложных романических интриг и приключений, тем больше укрощал свою "проблему пола" и свел ее наконец к тому откровенному разрешению, что в доме его всегда жила очередная сожительница по вольному найму и договору -- до первой провинности, а там паспорт в зубы, деньги за два месяца вперед -- на, подавись! И марш!

-- Я,-- говорил Иван Львович,-- в этом случае поклонник и подражатель великого нашего композитора Михаила Ивановича Глинки: кому нужна жена, кому любовница, а мне, старику, по немощам моим требуется нянюшка... ха-ха-ха... нянюшка!

Нянюшек этих на глазах Симеона Иван Львович сменил великое множество. Один год был такой неудачный, что, по своей системе выдавать увольняемым вознаграждение за два месяца вперед, Лаврухин сосчитал, что жил он в году этом двенадцать месяцев, а беспрерывно менявшимся "нянюшкам" оплатил сорок восемь. Это привело его в негодование, особенно после того, как последняя нянюшка, из немок, украла у него дорогой старинный хронометр.

-- Нет ли хоть у тебя, Симеон,-- жаловался он,-- этакой на примете, чтобы была не вовсе дура и можно было бы положиться, оставшись с нею вдвоем, что она не впустит любовника -- перерезать мне горло и взломать несгораемый шкаф?

Симеон усмехнулся.

-- А это тоже входить в мои обязанности?-- сказал он.

-- Ну, для дяди-то...

-- Пожалуй, есть,-- подумав, протяжно молвил Симеон.-- Только уж не первой молодости и свежести. А то и человек надежный, и женщина занимательная, и даже, как товарищ скуки, не ударит в грязь лицом -- может и поговорить интересно, и почитать вслух, и в пикет отлично играет, и в шахматы, и, когда вам нездоровится, припарки сделает, и первую помощь подаст... Но повторяю: немолода и уже порядком увяла.

-- Однако не вовсе рожа?-- хладнокровно вопросил Лаврухин.

-- Напротив!.. Иконописна несколько, но...

-- Это ничего... ха-ха-ха... это я даже люблю, чтобы -- под византийское письмо...

-- В таком случае, найдете ее весьма привлекательною... Глаза даже редкой красоты...

-- Друг мой,-- воскликнул старый циник,-- тогда я ничего лучшего и не желаю: это даже роскошь! Ибо я преследую цели не эстетики, но физиологии... Я ведь, слава Богу, русский человек, милый мой Симеон. А слыхал ты выразительную русскую поговорку о роже, которую можно фартуком прикрыть? Это, брат, эстетическая квинтэссенция истинно русского любовного романа...

И вот... Епистимия в "нянюшках" при старом, больном, решительно, хотя и медленно, пошедшем к могиле Иване Львовиче Лаврухине. Ради этого она должна была расстаться с Гришуткою и, так как не хотела доверить его Соломониде, в самом деле предпочла отдать в мальчики знакомым купцам, хорошим людям.

"Ну, Епистимия,-- думала она в первые дни, когда убедилась, что успела заслужить совершенное благоволение Ивана Львовича,-- теперь только не зевать, будет богат Гришутка... Это не у Сарай-Бермятовых -- по мелочам... тут, при уме, сотнями и тысячами пахнет..."

Шли недели, месяцы, потом пошли годы. Иван Львович день ото дня становился капризнее, требовательнее, сердитее, а "нянюшка" не менялась. Ровная, спокойная, безгневная, всегда тактичная, Епистимия -- и через пять лет после того, как вошла в лаврухинские палаты,-- не сделалась хоть сколько-нибудь фамильярнее со стариком, а преданность и бескорыстие свое доказала ему в стольких выразительных случаях, что еще раз поколебался дряхлющий скептик:

"Кой черт? Неужели я доживу до такого чуда, что на старости лет буду окружен порядочными людьми? Сперва Симеон, потом эта..."

Симеон долго приглядывался к Епистимии, покуда ввел ее в свой план. Он был прост и даже формально -- до известной своей ступени -- не преступен. Так как Иван Львович, дряхлея, приобрел страсть, вернее, болезнь многих стариков писать завещания, то увеличивая, то уменьшая суммы, которые он назначал Васе Мерезову, глядя по тому, как был им доволен, а остаток назначая на разные просветительные и благотворительные учреждения, то надо было добиться того, чтобы однажды какое-нибудь из завещаний этих он подписал в пользу Симеона Сарай-Бермятова, а затем постараться, чтобы новых завещаний уже не было и это осталось последним. Вот как этого-то достичь, чтобы после завещания в пользу Симеона Иван Львович не сделал нового, которым бы отменил то, и было самым мудреным. И это Симеону казалось даже невозможным без преступления. И с неприятным содроганием внутри себя, чувствуя себя почти маньяком охватившей его идеи, Симеон боялся сознаться самому себе, что в случае надобности он готов и на преступление. Что же касается Епистимии, она с тою решительною легкостью, которая так свойственна женщинам большого характера одинаково на путях подвига и злодейств, давно уже приняла за необходимость, что придется ей рано или поздно в Симеоновых и Гришуткиных интересах попоить Ивана Львовича чем-нибудь таким, что прекратило бы навек его завещательные вдохновения, остроумие и самые дни. В случае успеха интриги Симеон обещал Епистимии выплатить десять тысяч рублей. Это ее втайне обидело: без награды, и большой, она, конечно, не надеялась остаться, но ей хотелось, чтобы Симеон понимал, что она для него не из-за денег старается, и удостоил бы, с уступкой своей барской спеси, быть с нею в ровных товарищах, а не видеть в ней только продажную -- за корысть, нанятую деньгами, слугу. Однако, не подав вида неудовольствия, она с насмешливою заднею целью спросила Симеона:

-- Вы мне это и на бумаге напишете?

Симеон посмотрел проницательно и сложил пальцы правой руки в выразительную фигу.

-- Я, любезнейшая моя, не дурак и в Сибири гнить отнюдь не желаю.

Большою бы глупостью имел право записать, кабы знал, Иван Львович эту фразу Симеона Сарай-Бермятова о Сибири и дорого заплатил Симеон впоследствии за фигу свою. Потому что вместо друга и союзницы снова воскресил он в Епистимии оскорбленную женщину и тайного врага.

Подумала Епистимия:

"А для чего я буду стараться в пользу этого Симеона? Поработаю-ка я лучше сама на свой кошт. А его -- чем я ему теперь помогаю -- заставлю-ка лучше мне помогать..."

И стала строить новую, свою собственную сеть, тонкую, смелую, дальновидную, в которой мало-помалу завязли и Иван Львович, и Вася Мерезов, и Симеон, и все Сарай-Бермятовы.

А Симеону казалось, что Епистимия слушается только его и работает только на него.

Вести интригу против Васи Мерезова Симеону с Епистимией было легко: Вася небрежностью своей к старику дяде сам давал им оружие в руки. Но Епистимия никогда не выступала пред Иваном Львовичем обвинительницею Васи: напротив, защищала его от слухов и сплетен с такою энергией, что казалась даже в него влюбленною...

-- Ну, еще бы! -- дразнил ее старик, втайне довольный, что пред ним оправдывают его любимца.-- Васька -- бабник... Конечно, за него все бабы горой.

С Симеоном Епистимия была преднамеренно и условленно холодна, почти враждебна. Когда Иван Львович спросил ее о причинах, она откровенно рассказала, что значил в ее жизни Симеон. Открыть, что Симеон и Епистимия -- тайные враги, между которыми не может быть заговора, было приятно подозрительному старику.

А Вася Мерезов тем временем увлекался без ума, без памяти новою губернскою красавицею Эмилией Федоровной Вельс. Бывшая гувернантка девочек Сарай-Бермятовых и любовница Симеона после нескольких лет авантюр и сомнительного образа жизни в Петербурге и за границею вдруг явилась на родину в качестве "помпадурши" вновь назначенного генерал-губернатора, куртизанкою столь высокого полета и тона, что провинция рты поразинула, а молодежь поголовно влюбилась,-- Вася же Мерезов больше всех... А красавица надменно говорила, что скучнее города не знавала, один на весь город шикарный человек -- Вендль, да и тот горбун... Вася Мерезов из кожи вон лез, чтобы доказать Эмилии Федоровне, что он тоже чрезвычайно шикарный человек, но красавица убеждалась что-то туго... Траты Вася стал позволять себе такие, что даже Иван Львович стал морщиться, а уж имени Эмилии Федоровны, ради которой творились все эти безумства, он слышать не мог без пены у рта...

И вот пришла ему в голову идея: впервые в жизни пугнуть любимого Васю серьезно -- без обычного шума и крика, кончающихся примирением, с тем чтобы завтра все началось сызнова по-старому. Он призвал Васю и спокойно объяснил ему, что устал терпеть и что Васе недурно бы помнить: не монополист он какой-нибудь по чаемому наследству, есть у Ивана Львовича племянники и помимо его.

Вася немножко призадумался, но очень мало -- в голове у него звучала первая ласковая фраза, вчера сказанная ему Эмилией Федоровной:

-- На днях я еду за границу... одна... хотите быть моим спутником?

Хотел ли он! С того времени, как услышал, он только и делал, что ломал голову, где найти ему денег на этот соблазнительный вояж...

Рассеянно выслушал он дядины нотации, промурлыкал что-то о непременном намерении исправиться, а сам поскакал к Вендлю -- разживаться прогонами.

-- Послушай,-- сказал ему Вендль,-- я дам тебе денег, мне для тебя не жаль... Но, Вася, ты играешь в опасную игру... Вчера у меня был Симеон Сарай-Бермятов... Ты знаешь, какой он благородный человек... Ну и он в страшном смущении... Говорит, будто Иван Львович так зол на тебя за Эмилию, что грозит лишить тебя наследства и отдать все ему. И это страшно его испугало и взволновало, так как спорить с бешеным стариком он не может: того при каждом противоречии, того гляди, кондрашка хватит, а между тем при ваших хороших отношениях ему в высшей степени неприятно...

-- А черт с ним! -- с беспечностью возразил Мерезов.-- Лишит так лишит... Прокачусь с Эмилией в Париж и по озерам... Это -- один раз в жизни, а жизнь, брат Вендль, не велика.

-- А капитал?

-- Выиграю в Монте-Карло.

-- Ах, Васька! Васька!

-- Вендль, милый! Знаешь ли ты, какой я человек? Мою душу надо понимать.

-- Быть тебе на мостовой, Вася.

-- Ну -- в актеры пойду, ну -- в акробаты, тапером в публичный дом... Или у меня талантов нет?.. Да врет старик: не лишит...

И на той же неделе поезд на Варшаву умчал его в Берлин, где он должен был встретиться с Эмилией...

Иван Львович серьезно взбесился. Сгоряча он действительно призвал нотариуса и составил завещание, по которому все свое состояние отдавал племяннику Симеону Викторовичу Сарай-Бермятову, мелкие суммы его братьям и сестрам, а Васе Мерезову -- всего лишь 25 000 р. деньгами и кое-какие заветные родовые вещи. Тщетно отговаривала его Епистимия от этого шага. Рассвирепевший старик ничего не хотел слышать и разлютовался до страшного припадка грудной жабы, последствия которого уложили его в постель на целые три недели. Когда он оправился, Епистимия очень решительно и смело заговорила со стариком, что он слишком жестоко обидел Васю и так нельзя...

-- Ты глупа,-- ответил Иван Львович,-- я хотел ему только острастку дать... Конечно, все его будет... Неужели ты вообразила, что это серьезно?

-- Нет, извините, не глупа,-- смело возразила Епистимия.-- Вы человек немолодой, здоровье ваше слабое. Вот вы через острастку свою едва живы остались. Доктор говорит: если бы припадок чуточку посильнее, и был бы конец. И тогда осталась бы духовная ваша в пользу Симеона Викторовича последнею действительною и получил бы Симеон Викторович нежданно-негаданно все ваши капиталы, а Васе пришлось бы, с долгами кое-как расплатившись, определиться в писаря или околоточные какие-нибудь... Вот чем грозят острастки-то ваши.

Старик нашел, что Епистимия права, и хотел тотчас же исправить ошибку, старое завещание уничтожить, а новое написать опять в пользу Мерезова. Но Епистимия восстала и против этого плана. Она говорила, что Симеон не из тех людей, которыми можно так швыряться: сегодня ты богач, завтра -- нищий. Он зол, горд, мстителен, игрушкою быть не захочет, роль пугала не примет, оскорбления не простит. А отомстить у него средств в руках много: мало того, что он умышленно может нанести Ивану Львовичу страшные убытки по управляемым им делам, но -- просто -- уже один уход его сейчас от дел вызовет в них жестокую путаницу и обойдется во многие тысячи.

-- Вольно же вам было довериться этакому черту, прости Господи!

Иван Львович сильно растерялся. Васю обидеть -- и стыд, и грех, и жаль. Симеона обидеть -- не шут же он, в самом деле, чтобы над ним ломаться, как над опереточным халифом на час... вполне прав будет оскорбиться и мстить. А отомстить -- верно -- есть чем...

-- Как же, по-твоему, нам теперь быть-то?-- впервые зашамкал он в волнении омертвелыми губами, выдавая, какой он дряхлый старик.

-- Ой, что вы! Какая я вам советница! У меня ум бабий: комар мозгу на носу принес, по дороге половину растрес...

Но так как Иван Львович настаивал, то высказалась, что она бы старого завещания не уничтожила: пусть Симеон Викторович думает, что он наследник, и не злобится, но старается, а на Васеньку действительно будет хоть какая-нибудь острастка. Но так как в животе и смерти Бог волен, то на случай внезапной кончины своей Иван Львович должен составить новое завещание, но тайно -- так, чтобы о нем не знали ни Вася Мерезов, ни Симеон Сарай-Бермятов, и поручить его на хранение нотариусу, в банк либо вообще верному человеку...

Иван Львович замотал головою и решительно сказал:

-- Тебе. Держи у себя, а после смерти моей передашь Василию... Пусть знает, какая он против меня, старика, был свинья.

Самое трудное теперь было составить завещание -- так как предшествующее было нотариальным, то и это, его отменяющее, должно было быть нотариальным же,-- в секрете от Симеона. Для этого старик Лаврухин услал Симеона в Казань продавать принадлежащий ему дом. А когда Симеон возвратился, у Епистимии в сундуке лежал документ, по которому лаврухинские капиталы опять переходили главною своею массою к Васе Мерезову; ему же, Симеону Сарай-Бермятову, в вознаграждение понесенных им трудов Иван Львович завещал пожизненную пенсию в 3750 р. в год. Самой Епистимии Иван Львович записал не весьма щедро -- всего тысячу рублей единовременно. Ей было все равно, хоть и ничего не оставляй: сознательно отдавая в ее руки документ, Иван Львович бессознательно отдал в ее же руки и судьбу обоих своих наследников -- и Василия, и Симеона.

"Оба вы тут подо мною, мои голубчики,-- думала она, посиживая худым, костлявым телом своим на крышке сундука.-- Чем хочу, тем обоих и оберну".

А Вася Мерезов все метался за границею по следам своей обольстительницы. И не было о нем ни слуху, ни духу.

А три месяца спустя по написании того завещания, которое лежало теперь под крышкою Епистимьина сундука, в ночь с 31 августа на 1 сентября вторичный припадок грудной жабы задушил Ивана Львовича Лаврухина. И так как отменяющее завещание осталось спокойно лежать под крышкою Епистимьина сундука, то Симеон Викторович Сарай-Бермятов сделался капиталистом, а перед Васею Мерезовым насмешливо осклабила рот свой нетерпеливо поджидавшая нищета.

Не сразу все-таки дались Симеону Викторовичу лаврухинские капиталы. Если сам Мерезов оказался достаточно беспечным, чтобы затеять процесс, то нашлось довольное число бедных родственников, к тому охочих, в расчете не столько его выиграть, сколько сорвать отступного. Но не на таковского напали. В тяжких усилиях завоевав свое достояние, суровый победитель держался, будто когтями железными, за каждую копейку. По смерти дяди он до разрешения всех споров по наследственному имуществу переехал из лаврухинских палат в старый сарай-бермятовский дом. Созвал на жительство братьев и сестер, которые за время его похода за золотым руном успели все вырасти во взрослых людей,-- одна Зоя еще оставалась на положении подростка. И тогда-то сложился тот быт, который в доме Сарай-Бермятовых застало начало этой повести.

Претензий против Симеона выставлено было множество -- даже Вася Мерезов не устоял против соблазна атаковать его через какого-то более веселого, чем толкового адвоката. Но кончались эти претензии без процессов, встречаясь с определенным правом наследователя, уничтожавшим всякую спорность. Так прошло полтора года до того дня, когда Вендль поздравил "Симеона Победителя" со счастливым окончанием всех хлопот и Симеон гордо принял поздравление.

Что такое человеческая молва?

Ни одна душа в городе, кроме Епистимии, не знала об исчезнувшем завещании. Подписавшиеся серые свидетели усланы были ею чуть не за тридевять земель: один жил в Керчи, другой в Архангельске,-- да по темноте своей даже и не подозревали важности документа, под которым заставили их расписаться тетенька Епистимия и хорошо оплаченный нотариус. Последний решительно не видел ничего незаконного в совершающемся акте, а потому и легко уважил просьбу самого же Лаврухина, чтобы не посвящать в тайну его и свидетелей. Он так отбарабанил им текст завещания, что простаки под словесным горохом этим только хлопали глазами, пока не услыхали протяжно-повелительного:

-- Распишите-есь...

И тем не менее молва о том, что было завещание в пользу Мерезова, было, да исчезло, упорно плыла по городу. И особенно усердно поплыла она, когда досужие умы и злые языки открыли факт, что кончина Ивана Львовича Лаврухина в ночь с 31 августа на 1 сентября почти совпала с пожаром, дотла опустошившим одну из нотариальных контор, пользовавшуюся незавидною репутациею; а сам нотариус, игравший тем временем в клубе в карты, будучи извещен о пожаре, чем бы спешить домой, пошел в уборную и пустил себе пулю в висок. Уверяли, будто известие об этом пожаре и самоубийство и вызвали у Ивана Львовича тот припадок, который свел его в могилу. Следствие по делу о пожаре у нотариуса и самовольной его смерти хорошо выяснило, что причиною были растраты крупных вверенных сумм и мошенничества по документам одного из местных банков. Но молва упряма. Без всяких данных и доказательств твердила она, прозорливая, наобум, что все это, может быть, и так, но при чем-то тут и покойный Лаврухин, и неожиданная его милость к Симеону Сарай-Бермятову, и попранные права Васи Мерезова, и любезноверная Епистимия.

А в один грозный для Симеона день, когда он хотел заплатить Епистимии обещанные ей десять тысяч рублей, она вдруг отклонила деньги, говоря, что платить ей не за что, так как она не сумела отстоять Симеона от нового завещания; что молва совершенно права, и оно действительно существует, и она -- его хранительница; но пусть Симеон Викторовича не беспокоится: она ему не злодейка, а друг, и ежели он к ней будет хорош, то и она к нему будет хороша.

-- И владейте вы лаврухинскими капиталами спокойно -- ничего-то, ничегошенько мне от вас не надо, памятуя вашу ласку и питая благодарность к вашим родителям.

Тщетно испуганный, уничтоженный, разбитый Симеон пробовал торговаться и деньгами выкупить себе свободу от проклятого документа. Епистимия только обиженно поджимала губы да отемняла грустью непонятого благородства свои прекрасные синие глаза.

Много с тех пор имели они таких свиданий -- и каждое из них доводило Симеона до белого каления и очень тешило ее, мстительную, а еще более практическую -- не спеша, систематически проводящую давно задуманный, трудный, ей одной известный план.

Он не совсем вызрел в событиях, но -- нечего делать, приходится с ним спешить. Сегодня она видела Симеона в состоянии такой взвинченности, когда дальше нельзя: лопнет слишком натянутая струна, и пошла к дьяволу вся музыка... Он не может больше выносить неизвестности... Так или иначе, добром или худом, а надо им развязаться...

Уже сегодня договорились было, да, спасибо, Виктор Викторович застучал, помешал. Все лучше, подготовившись-то... утро вечера мудренее... ночку продумай, складнее день заговорит...

Завтра она сама пойдет к Симеону и объявит ему свою цену, которой он так добивается... большую цену... Ох, собьет же она с него спесь сарай-бермятовскую! Дорого станет ему с нею расквитаться. Велик счет ею на нем накоплен... Узнает он, платя по счету этому, из каких она больших графинь...

Звонок.

Это Гришутка вернулся. Эк его носит, полуночника! Вот я тебя, пострела.

Набрасывает платок на плечи и идет, тощая, худая, желтая, из темного чулана сквозь рассветные, солнцем розовые комнаты отворить племяннику. И хотя бранные слова на устах ее, но радостною ласкою наполнились -- сами синие, как синее утро,-- прекрасные глаза.

-- Недурен сокол! Ты это где же бражничал до белого утра?

-- Какое -- бражничал, тетенька. Всю ночь просидели на Завалишинской станции... барышня Аглая Викторовна, Анюта, горничная, и я... Поезда ждали... Между Завалишином и городом крушение произошло... Уж мы ждали, ждали... С девяти часов вечера, тетенька, до двух пополуночи... Страсть!

Григорий весел, счастлив, возбужден. Епистимия смотрит на него с материнским восторгом.

И то, что он говорит, радует ее, кажется хорошим предназначением.

-- Так ты говоришь,-- улыбается она,-- трое вас было? Аглая Викторовна, Анюта и ты?

-- Аглая Викторовна, Анюта и я... Устали -- беда... Подвез я их на извозчике к дому, на соборе половину четвертого било... Мне -- что, а у Аглаи Викторовны глаза слипаются, а Анюта, как пьяная, качается, носом клюет... Уж я ее держал, чтобы не свалилась с пролетки-то...

Долго рассказывает Гришутка свои приключения, пока и его не берет сон и не гонит в свой мезонинчик -- отдохнуть хоть два-три часа перед тем, как идти отпирать магазин.

Медленно уходит и Епистимия в темный чуланчик свой, медленно ложится и медленно засыпает, под новый, какую-то особую торжественность приобретающий к утру храп Соломониды...

"Аглая Викторовна, Анюта и Гришутка... Это хорошо... это к добру".

Завтра она пойдет к Симеону и объявит... Посмотрим, Симеон Викторыч, каков-то ты окажешься предо мною большой барин, даром что я не из больших графинь...

Ох, сколько еще трудного! Сколько еще грешного! А все ради тебя, Гришутка милый, глупый! Все из-за тебя!..