И вот Епистимия опять на родине, живет отдельно от сестры на квартире, переваривает внутреннюю муку свою, проверяет загубленную жизнь, и кажется ей, что у нее вместо нутра сплошной обжог, по которому день и ночь течет кипучая смола. Денег у нее много, живет без беды, но тоски в душе еще больше. И вспомнить она не может Симеона Викторовича без пламенного стыда, гееннского гнева, отвращения к себе самой, будто к луже вонючей, -- и знает она, что вот стоит ему позвать -- и, как собаку на свист, потащит ее к нему привычка любви, и опять он что захочет, то и вылепит из нее, рабы своей... И в такие минуты -- одно ей спасение: бежит к сестре, берет племянника Гришутку, в чурки с ним играет, азбуку ему показывает, молитвам учит, в поле гулять водит за город, травки ему объясняет, козявок, жуков... просветляет, как умеет, детскую душу и светом ее, как щитом, старается отгородить себя от прошедшего страстного мрака.

Много денег у Епистимии по ее одинокому мещанскому девичеству, но ей надо еще больше и больше. Потому что задалась она целью -- накопить Гришутке к совершенному возрасту его хорошее состояние, чтобы вошел он в жизнь безбедственно, твердыми ногами, как самостоятельный человек. И вот начала она раздавать капиталец свой в рост по мелочам, и быстро он удвоился, утроился. Одна покойница барыня Ольга Львовна что процентов переплатила Епистимии, хотя та никогда с нее не требовала и расписки не брала. Возьмет сто на неделю, возвратит через месяц да за промедление по дворянской амбиции сама приложит два больших золотых. Винам своим Епистимия давно получила от Ольги Львовны отпущение, души в ней не чаяла теперь барыня, и стала Епистимия опять не только вхожа к Сарай-Бермятовым, но и самым необходимым в доме у них человеком. И, когда в неурядице бестолкового, разоряющегося дома, в хаосе разнообразно подрастающих детей (Зое тогда шел четвертый год, а Аглае восьмой, а Модесту -- семнадцатый) становится в семье уж слишком нудно, дико и нестерпимо, старый барин Виктор Андреевич выбегает из кабинета и, хватаясь за жидкие волосы, зачесанные над красною лысиною, воет, как недорезанный волк:

-- Да пошлите же за Епистимией Сидоровной! Авось хоть она уймет этот шабаш бесовский...

И когда Епистимия приходит в дом, в самом деле водворяется порядок. У Зои в руках оказываются какие-то глиняные птички, Аглая рассматривает картинки в "Задушевном слове", Виктор убеждается, что, чем колотить Матвея линейкою по голове, лучше им вчетвером с Гришуткою Скорлупкиным и другим одиннадцатилетним пареньком из Епистимьиной же родни, по имени Илятка, играть из Жюль Верна в путешествие к центру земли; стареющая Ольга Львовна перестает скитаться из комнаты в комнату по следам стареющего Виктора Андреевича, напрасно ревнуя его к бонне и гувернантке; а Виктор Андреевич, свободно вздохнув, среди наступающей тишины вдруг находит идею, которая вилась вокруг думного чела его целое утро да все не давалась, спугиваемая детским шумом и взглядом ревнивой жены: как, имея в кармане всего-навсего сто рублей, уплатит он на будущей неделе в банк 500 рублей процентов, починит конюшню, пошлет деньжонок Симеону в Москву и кадету Ивану в Петербург. По часу и больше сидит он иногда, запершись с Епистимией, советуясь об отчаянно плохих делах своих, и -- странное дело! -- Ольга Львовна, твердо, хотя и незаслуженно уверенная, что супруг ее ни одной юбки не пропустит без того, чтобы не поухаживать, нисколько его к Епистимии не ревнует, хотя Епистимия на 28-м году жизни еще очень и очень недурна, а ее прошлое барыне больше, чем кому-либо, известно. Она друг и поверенная Ольги Львовны, постоянная кредиторша и спасительница ее дырявого и зыбкого хозяйственного бюджета. Продать жемчуг? Заложить серебро? Кто же это может сделать лучше и секретнее Епистимии Сидоровны? Она мчится куца-то с таинственными узлами, а возвращается без узлов, но с деньгами... И слышится в барыниной спальне ее прерывистый шепот:

-- Что хочешь, делай... не дает больше... уж я ругалась-ругалась... эфиоп, говорю, вспомни барынины благодеяния...

-- Ничего, Епистимия Сидоровна, спасибо тебе, я обойдусь...

-- Из-за процентов тоже... ну, статочное ли дело: ломит двенадцать годовых! Я, матушка-барыня, не уступила: довольно с него, Искариота, десяти...

-- Ах, Епистимия Сидоровна, еще раз спасибо тебе, но, право, я в таких тисках, что и двадцать спросит -- дашь да поклонишься.

-- Как можно, барыня! Упаси Господь! Это даже слушать страшно.

А между тем вещи-то из таинственных узлов лежат себе в сундуках на ее квартире, и эфиоп, и Искариот этот мнимый, корыстолюбие которого она столь энергично клеймит, в действительности не кто иной, как сама она, Епистимия Сидоровна Мазайкина, любезно-верная Епистимия, как иронически зовут ее Сарай-Бермятовы.

Что она Сарай-Бермятовых чистит и тащит с них, правда, осторожною и деликатною рукою, но за то все, что только может, замечает кое-кто со стороны... Между прочими суровый, верный слуга -- крепко уважаемый Епистимией угрюмый Евсей Скорлупкин.

-- Сестрица! Вы бы хоть поосторожнее, -- сдерживает он ее, -- надо совесть иметь...

Она складывает руки и умоляюще смотрит на него прекрасными синими глазами.

-- Братец, не осуждайте... Ну что? Все равно: не сегодня завтра рухнут... Чем чужим в лапы, лучше же я свою пользу возьму...

-- Оно так, да все же...

-- Братец! Кабы я для себя... Для Гришеньки стараюсь... все ему пойдет...

И умолкали упреки на устах сурового Евсея, потому что сына он любил паче жизни и чести своей.

Из семьи Сарай-Бермятовых особые отношения сложились у Епистимии с Модестом, которого она по возвращении из Москвы застала гимназистом шестого класса. Она сразу заметила в нем большое сходство с Симеоном, и наблюдение это наполнило ее тоскливою злобою: "Такой же змей из змееныша вырастет!"

И так как, несмотря ни на что, продолжала она Симеона любить до того, что часто пролеживала в горьких слезах напролет бессонные ночи, то этот мальчик стал для нее как бы символом той отрицательной части, которую она сознавала в своем сложном чувстве к Симеону. Модест для нее стал Симеоном вне любви к Симеону. Наблюдая Симеона, она могла мучительно страдать от сознания его грубости, сухости, разврата, эгоизма, но не могла -- до сих пор не могла! -- относиться к нему с тем холодом ненависти, с тем мстительным злорадством, с тою последовательностью глубоко затаенной, но тем более прочной вражды, которых ей против него так хотелось... Но, разглядев в Модесте второго будущего Симеона, только еще вдобавок с фантазиями, лентяя и без характера, она перенесла на него все недобрые чувства, которых не сумела иметь к Симеону настоящему По наружности не было лучших друзей, чем Модест и Епистимия, а в действительности Епистимия даже сама не отдавала себе полного отчета, насколько она презирает и ненавидит этого опасного мальчишку, вымещая на копии гнев, который была бессильна выместить на оригинале. И все, что есть хорошего и положительного в Модесте, возбуждает в ней вражду и жажду испортить и разрушить. И все, в чем он противен и гадок, радует ее какою-то змеиною радостью.

"Погоди ты у меня, материнское утешение!" -- со злобою думает она, сочувственно улыбаясь глазами и ртом, когда Ольга Львовна поет хвалы уму, способностям и блестящим успехам Модеста: "Это гений растет в нашей семье! Настоящий гений!"

На семнадцатом году Модеста Епистимия сделала его своим любовником -- без всякой страсти, с холодным цинизмом профессиональной развратницы, исключительно ради удовольствия надругаться над его юностью так же, как когда-то Симеон над ее молодостью надругался. Развратила мальчишку и сейчас же и оборвала эту короткую связь, очень ловко передав Модеста в распоряжение одной из самых распутных и извращенных бабенок губернского города. Эта госпожа обработала будущего гения так, что он едва кончил гимназию и в университет вошел неврастеником и алкоголиком, с притуплённою памятью, быстро утомляющеюся деятельностью мысли, отравленной 24 часа в сутки иллюзиями и мечтами эротомана... А в молодежи тогда как раз начиналось то помутнение декаданса, которое во имя Диониса и революции плоти вылилось потом ливнем порнографии в литературе и половых безобразий и преступлений в жизни. Нырнул в эту пучину Модест и вынырнул таков, что даже возвратившийся в то время на родину Симеон, всякое видавший, только руками развел пред удивительным братом своим:

-- Хорош!

А старики тем временем стали подбираться с этого на тот свет. Первым ушел из мира Виктор Андреевич, унесенный апоплексическим ударом ровно через неделю после того, как хинью пошло с аукциона последнее именьице Ольги Львовны, заложенное, перезаложенное и стоившее Сарай-Бермятовым стольких процентных платежей, что вряд ли не трижды покрыли они и самый капитал. За Виктором Андреевичем, как верный оруженосец за своим рыцарем, вскоре последовал угрюмый Евсей. Ольга Львовна тоже ненадолго пережила мужа: всего два года ревновала она ко всем память его, как при жизни ко всем ревновала его живого. И у дворян Сарай-Бермятовых, и у мещан Скорлупкиных оказались новые домодержатели: в дворянской семье -- Симеон, в мещанской -- Епистимия. Потому что не доверила она идола своего Гришутку вздорной бабе -- матери и по смерти Евсея поселилась вместе с овдовевшею сестрою, чтобы иметь за мальчиком постоянный надзор, которого не чаяла от Соломониды.

-- Вон она храпит, засвистывает... так бы и сына прохрапела, колода надменная, кабы не я!

Почтенная Соломонида Сидоровна Скорлупкина принадлежала к тем избранным женским натурам, которые обязательно должны давать приют в обширном теле своем очередному бесу какого-нибудь смертного греха. Отдав в юности щедрую дань бесам лжесвидетельства и блуда, после амурной истории с водовозом красавица едва ли не отдала некоторой дани бесу человекоубийства. Ибо водовоз ее -- вздумавший было возобновить приятный свой роман с нею и на отказ разразившийся угрозами обо всем уведомить мужа -- хотя и получил краткую взаимность, но вслед за тем преподозрительно умер от холерины, неосторожно покушав пирожка, испеченного доброжелательною мамою Авдотьею. Все эти обстоятельства совершенно отвратили Соломониду Сидоровну от романических приключений, так как спокойствие в жизни она ценила превыше всего, и возвратили ее на путь супружеских добродетелей. Но, к сожалению, посрамленный бес блуда прислал на свое место беса чревоугодия и лакомства, а несколько позже, когда бывшая красавица приблизилась к три-дцати годам, то пожаловал и бес -- не то чтобы пьяный, но большой охотник до сладких наливок, которые великолепно варила мама Авдотья. Когда последняя волею Божиею по-мре, это искусство, с нею вместе умершее, было едва ли не главною причиною горьких слез, пролитых старшею дочерью над материнскою могилою. Раскормили эти два беса Соломониду Сидоровну до того, что стала она весить при не весьма большом росте восемь пудов без малого, а лик ее издали походил не столько на черты человческие, сколько на выходящую над горизонтом красную полную луну. Когда она овдовела и осиротела, соседи качали головою:

-- Ну, закрутит теперь Скорлупчиха... спустили зверя с цепи!

Но, ко всеобщему изумлению, Скорлупчиха не только не закрутила, но повела себя даже гораздо лучше, чем при живом муже, которого она боялась и терпеть не могла. Прозаические бесы не ушли из нее, но попятились, чтобы дать простор новому, высшему бесу лицемерия. Ей вдруг понравилась роль честной вдовы, богомольницы по муже, своем злодее, постницы и молитвенницы, которая--даром что еще не старуха и не обглодок какой-нибудь из себя -- на грешный мир не взирает, веселия бежит, на пиры и беседы не ходит, на мужской пол очей не подъемлет, и, кабы не сын-отрок, ушла бы она, вдовица, горе горькая, в монастырь, похоронила бы скорби свои и благочестивые мысли под черною наметкою. Так как по смерти Евсея оказались неожиданно довольно порядочные деньжонки, то к бесу лицемерия пристегнулся родной его брат, бес гордыни: ставши по соседскому мещанству из первых богачих, Соломонида Сидоровна заважничала ужасно и начала держать себя -- мало с высоким, с высочайшим достоинством, точно она сосуд, наполненный драгоценнейшим елеем. И важничала она с таким прочным убеждением, что мало-помалу заразила им и дом свой, и всю родню, и соседство. Когда она под вдовьей наколкою, величественно колыхаясь обильными мясами, облеченными в черный кашемир, шествовала в церковь, можно было подумать, что идет местная королева -- настолько почтительно раскланивались с нею солидные мещане, а шушера и легкомысленная молодежь, еще издали ее завидя, спешили свернуть в первый переулок либо проходной двор:

-- Скорлупчиху черт несет... Уйти от греха -- сейчас осудит... Замает наставлениями, только попадись...

В родне она возвластвовала настоящею царицею и добилась того, что все ходили перед нею по струнке. И прослыла она и отчасти как бы в самом деле сделалась будто маткою в улье, большухою весьма немалочисленных двух мещанских родов -- своего, Мазайкиных, и мужнина Скорлупкиных, -- со всеми иными фамилиями, к ним прикосновенными. Не только в отдаленнейших частях губернского города, но и в уездах жены из фамилии этих пугали мужей, а мужья жен:

-- Видно, мне, супруга любезнейшая, самому с вашим поведением не справиться. Но только ежели я вас еще раз замечу с главным мастером у забора, то готовьтесь отьехать со мною к Соломониде Сидоровне -- пусть уж она тогда началит вас, как старейшина наша...

-- Очень я боюсь! -- огрызалась любезнейшая супруга.-- Сама обеими ножками побегу к Соломониде Сидоровне пожалиться, каков ты есть эзоп!.. Пущай подивуется, как ты третью субботу заработные деньги пропиваешь.

Единственный человек в родне, который не только не боялся Соломониды, но которого Соломонида боялась, была Епистимия. Давно, когда минула ее девическая влюбленность в сестру, поняла она, что под красивою наружностью Соломониды живет ничтожнейшая баба: человек глупый, недобрый, пошловатый и подловатый. И Соломонида знала, что сестра о ней невысокого мнения, и, зная, потрухивала насмешливого огня в ее синих глазах, хорошо помнящих прошлое да зорко видящих и настоящее... При людях Епистимия обращалась с сестрою столько же уважительно, как и все, и племянника учила быть как можно почтительнее с матерью. Предоставляла ей важничать, лицемерить, надуваться ханжеством и чванством, сколько угодно разглагольствуй себе, были бы охотники слушать! Но когда Соломонида попробовала ломаться и святошествовать наедине с сестрою, та ее оборвала коротко и резко:

-- Ты, Соломонида, штук не строй. Я тебя понимаю, и ты меня должна понимать. Комедианткою сама с собою быть не желаю. И в сына ты не вступайся, в святоши его не муштруй. Перед людьми хоть на небо возносись -- твое дело, а дома -- не ерунди. А вздумаешь надоедать -- пеняй на себя: перед всеми тебя обнаружу...

Оробела Соломонида и залепетала, что я, мол, что же? Я -- ничего... И обошлось с тех пор ладно. Помнит баба. Почет приемлет, а ухо держит востро.

Слушает Епистимия храп сонной сестры и усмехается в темноте. "Ишь, постница! Ох уж постница! За столом сидит, работницу дурачит, хлеб по мере ест, квасом запивает. А ввечеру запрет ставни, опустит занавески да и жрет в одиночку гуся жареного, вишневкою прихлебывая... Бутылка в день у нас стала выходить вишневки-то... Вдовица целомудренная! Небось на ночь опять карточки рассматривала..."

Работница думает, что она на правиле стоит, а она карточки воображает...

Карточки у Соломониды Сидоровны удивительные. Ничем не может так угодить ей Епистимия, как подновив их таинственный состав. Часами тогда запирается Соломонида Сидоровна стоять на правиле и любуется Ледами, Пазифаями, нимфами в объятиях сатиров, негритянками, коих похищают гориллы...

-- Ах, ужасти! -- пищит она потом сестре в удобную минуту, потому что после удовольствия посмотрть карточки для нее второе удовольствие -- поговорить о них.-- Неужели ж это все с натуры и есть такие несчастные, которые себе подобное позволяют?

А у самой в глазах -- масляная готовность, если бы только возможно было без ведома соседей, явиться не только Ледою, но даже и негритянкою, которую похищает горилла.

Она -- не какая-нибудь несчастная, которая себе подобное позволяет, но есть у нее две подруги-однолетки, такие же разжирелые вдовицы, такие же святоши, живущие на другом конце города, такие же потаенные охотницы до неприличных карточек, заграничных "русских сказок" и тетрадок с барковскими стихами. Сойдутся, запрутся, пьют вишневку, едят сласти, почитывают да посматривают, хихикая бесстыжими шепотами. Несколько раз в год Соломонида Сидоровна вместе с вдовушками этими едет на богомолье в какой-либо мужской монастырь, подальше от родного города. Епистимия участвовала в одной из таких поездок, и до сих пор ей, видавшей виды, и смешно, и стыдно о том вспомнить, потому что бывали минуты, когда казалось ей, что она, четвертая в компании с тремя ведьмами, участвовала в шабаше бесов. А в прошлом году Соломонида Сидоровна в местный храмовой праздник долго и внимательно смотрела на бравого глухонемого парня, толкавшегося среди нищих на церковной паперти. И затем она вдруг зачем-то заторопилась -- купила в семи верстах от города участок лесу на болоте, поставила сторожку, и сторожем в ней оказался вот этот самый бравый глухонемой. И каждую неделю Соломонида Сидоровна ездит на лесной свой участок проведать хозяйство. А по монастырям вдовы-приятельницы теперь разъезжают уже одни.