Несмотря на позднее время, Епистимия, когда возвратилась домой от Сарай-Бермятовых, не сразу прошла в каморку, где стояла под густым рядом навешанных по стене и простынею от пыли покрытых юбок ее узкая железная кровать. Спросила полусонную старуху работницу, которая ей отворила, дома ли племянник, и, узнав, что нет еще, зажгла в маленьком зальце керосиновую лампочку и села к столу с вязаньем -- ждать...

-- Ты, Мавра, не беспокойся, спи, -- приказала она, -- позвонит, я сама отворю...

Но бежали минуты, щелкал маятник часов-ходиков, потрескивали обои, сыпалось сверху из клетки с канарейкою кормовое семя, сипел в лампе огонек, и ползла по колену из-под тамбурного крючка узкая белая полоска зубчатого узоpa, а Григория Скорлупкина все не было да не было домой... После полуночи Епистимия сказала себе:

-- Ну, значит, закрутился с набатовскими молодцами либо Матвей Викторович задержал... Это, стало быть, до бела света.

И, убрав свое вязанье в комод, решила лечь спать. В это время глухой и мягкий топот, дойдя к ней сквозь закрытые окна в необычайно позднее для этой части города время, заставил ее выглянуть на крыльцо домика своего. В господине, мимо проехавшем, она узнала Симеона Сарай-Бермятова, возвращавшегося от Эмилии Федоровны, и язвительно улыбнулась про себя в темноте, и нехороши, и оскорбительны для проехавшего стали ее мысли.

Медленно разделась она в каморке своей, пошмыгала кистью правой руки по лбу, груди и плечам, что должно было обозначать молитву, и, засунув длинное и худое тело свое под байковое одеяло, прикрутила лампочку.

Но сон не шел. Нехорошие, темные мысли, разбуженные нынешним разговором с Симеоном, полезли в ум, как дорожка муравьев, свивались в воспоминания отошедшего, пускали ростки и побеги новых планов...

Разговор не был для нее неожиданностью, хотя и сейчас она размышляла про себя, передвигая под левую щеку маленькую пуховую подушку-думку:

"Эх, скорехонько немножко дело двинулось... раненько... не созрели планы-прожекты мои... Незрелое яблоко с дерева рвать -- оскомины не набить бы..."

И думала она, ворочаясь в темноте и слушая тиканье часов в зальце и бурный самодовольный храп через две комнаты сестры своей, матери Григория, Соломониды, -- думала она о том, что вот спешащие обстоятельства приближают к ней самое важное, что когда-либо было в ее жизни и еще может быть...

"Когда быть-то?-- горько улыбнулась она в облегавшую ее ночь.-- Старуха становлюсь... Здоровьишко истрачено... Могила ползет навстречу... Нового в жизни не наживу ничего... дал бы Бог успеть -- со старым разделаться... Эка Соломонида сегодня разоспалась! Должно быть, вишневку на ночь пила. Словно орган! Так и насвистывает..."

И, слушая этот ликующий, захлебывающийся храп, который не давал ей спать, подумала без досады и злобы, равнодушно, как бы отмечая в уме давно решенное и известное: "Вот так-то всю жизнь... Теперь спать мешает... Смолоду жить мешала... Так всю жизнь!"

Думала и вспоминала...

Вся молодость Епистимии -- с детства, как себя помнит -- прошла в том, что кипела в ней неопределенная, могучая любовь к кому-то, куда-то в пространство бегущая, и задыхалась она от обилия чувства, ее волнующего, и мучительно искала, куда его пристроить, как и где собою за него пожертвовать...

"Собакой хозяина искала, -- мрачно думает она, мигая в темноте горящими глазами, -- собакой при людях хотелось быть... ну вот тебе, душка, и вышел твой выигрыш: будешь собакою век доживать... одинокою старою собакою... То-то было дуре смолоду -- не забывать себя, не стелиться половиком под чужие ноги..."

Вот эту самую Соломониду, старшую сестру, храпящую там столь счастливо и сыто, не возила ли она с двенадцати лет возраста, как добрая лошадь, на плечах своих, выручая ее из всех бед и невзгод молодого мещанского девичества в суровой, замкнутой, старозаветной и бедной семье, где всякая копейка гвоздем приколочена и угрюмый труд с утра до вечера держит всех, от старого до малого, за горло своею костлявою рукою? Соломонида слывет красавицей -- румяная, белая, пышная, а она, Епистимия, маленький, худенький заморыш, только глаза -- по ложке, всех смущающие необыкновенною голубою красотою своей. И нет у ребенка гордости и счастья больше того, что сестра ее -- вот эта самая красавица Соломонида, ради которой шныряют мимо окон франты -- чиновники, приказчики, вольноопределяющиеся, писаря, ездят, рисуясь станом и усами, на борзых конях молодые офицеры. А красавица -- на всех нуль внимания, только дуется самодовольствием, стреляет глазами да хохочет, распевая жестокие романсы. У строгой, жадной, сердитой матери, озверенной бедностью, все под замком, каждый кусок сахару на счету, а Соломонида сластена...

-- Пишка, укради!

Епистимия крадет. Пришла мать из людей -- первое дело, проверка по съестному шкафу...

-- Это кто у меня тут хозяйничал?

Пухлые щеки Соломониды бледнеют... Епистимия видит и шепчет:

-- Небось... я одна...

И бежит из горницы нарочно с таким преступным видом, что мать бросается следом, ловя ее и швыряя на ходу вслед чем ни попадя:

-- Ага, воровка! Ага, каторжная! Ты опять? Ты опять? Трещат по худым щекам Епистимии жестокие пощечины,

прядями падают выдранные волосы из первой юной косы, заплеваны ее небесные ясные очи... Волчонком воет Епистимия, забившись на погребицу... Ничего! А Соломониду все-таки выручила. Ну и пусть! Соломонида нежная, она побоев боится, под бранными словами дрожит, как осиновый лист,-- ей нельзя вытерпеть такое... А мне что? Я железная... Да я за нее... Ну и пусть!

Семнадцатый год Епистимии. Длинная она, тонкая, как свеча. Голубые глаза, радостные, каждым взглядом мир любовно обнимают и Бога хвалят. Живет она у замужней сестры, Соломониды Сидоровны Скорлупкиной, в роднях не в роднях, в работницах не в работницах. Весь дом, все хозяйство на себе держит. Соломонида только медовые пряники жевать умеет да чаи распивает круглый день... В пятом часу утра встает Епистимия к работе, за полночь ложится... Но много силы и воли в девушке, и нет ее веселее и счастливее певчей птицы на свете...

А старый барин Виктор Андреевич Сарай-Бермятов на Чукотский нос уехал золото искать и покойника Евсея Скорлупкина, мужа Соломониды, увез с собою. Прошел месяц, другой -- взбесилась Соломонида. Нет ее сонливее и ленивее ни на какую работу, а когда молодой водовоз, Петруха Веревкин, привозит ранним утром воду в бочку, Соломонида уже тут как тут: и ворота отворила, и в сарай проводила, и уж сливают они, сливают воду-то там в сарае... всего десяток, много два, ведер надо перелить из бочки в чан, а времени уходит -- впору утечь целому пруду...

А Епистимия во дворе бродит, сторожит, не вошел бы кто ненароком, не заглянул бы в сарай...

Долго ли, коротко ли, приходят от Евсея Авксентьича вести: "Возвращаемся мы с барином. Ждите от сего письма через шесть недель".

Прочитала Соломонида, так и пополовела. Потому что была она беременна уже по восьмому месяцу. Никто о том не знал, кроме виноватого да сестры и матери, потатчиц. Рассчитывала бабочка, что съездит на богомолье, отбудет свое время и встретит мужа -- как ни в чем не бывало: чистенькая и безгрешная. Ан -- муж-то поспешил... А характер у Евсея Скорлупкина был серьезный: драться -- никогда пальцем никого не ударил, жену бить за низость почел бы, но тем больше она его боялась. И все три женщины боялись, потому что были уверены: если Евсей найдет жену виноватою, то шуметь много не станет, а возьмет топор и оттяпает на пороге грешную Соломонидину голову.

Как быть? Привидением в одни сутки стала красавица Соломонида. Мать громко выть не смеет, чтобы люди не спрашивали; зайдет в чулан, спрячет голову под подушки и стонет, будто смерть тянет жилы из ног ее. Потому что любила она Соломониду. Если бы Епистимию при ней на сковороде жарили, она не так бы жалела, как -- когда Соломонида у самовара мизинчик белой ручки обожжет...

Как быть?

Думала, думала Епистимия, вспомнила, как ребенком она сахар воровала -- Соломонида ела, а ее били, -- и надумала:

-- Не плачь, сестра, не плачь, маменька. Видно, не кому другому, а мне выручать...

И сочинили три женщины бабью каверзу, в которой -- чтобы спасти сестру -- доброю волею потеряла Епистимия свое честное имя и девичью славу. Ловко пустили по соседям тихий слух, будто -- точно, вышел грех, посетило дом горе, но не Соломонида изменила мужу, а Епистимия впала в разврат, потеряла себя, осрамила родительскую голову, и вот теперь она ходит тяжелая и должна уехать, чтобы тайно родить. Соломонида еще раньше уехала -- будто для того, чтобы устроить Епистимию к потайной бабушке, и все по соседнему мещанству хвалили ее, как она заботится о сестре, даром что та выросла распутная. А Епистимия и в люди не смела показаться: камнями и грязью зашвыряла бы ее суровая мещанская добродетель. Ворота дегтем вымазали, парни под окнами скверные песни поют -- Епистимия все терпит. А мать об одном только думает: как бы не выплыл на свежую воду обман их, как бы не пронюхали соседи, что невинная Епистимия -- ни при чем, да не бросили бы подозрения на ее сокровище Соломониду. Сама Епистимии щеки мелит, подглазицы сажею натирает, чтобы казалась больною, подушки ей под платье навязывает, походке учит...

-- Что прыгаешь сорокою? Разве тяжелые так ходят? Утицей, утицей, враскачку иди, с перевалкою... Ой, горюшко мое! Погубишь ты, нескладеха, наши головы!

Когда приблизилось время Соломониде родить, прислала она депешу, и мать с Епистимией уехали, сопровождаемые злословием и насмешками, на богомолье. Сто сорок верст от города мать везла Епистимию, ряженною в беременность, чучелою: все боялась, не попался бы навстречу кто из знакомых. И только для встречи с Соломонидою, в том городе, где ждала их роженица, привела Епистимию в обычный вид, потому что отсюда поехали они в третий большой город, поменявшись паспортами, и Соломонида стала Епистимией, а Епистимия -- Соломонидой. По паспорту Епистимии и родила Соломонида, и отболела, и ребенка сдала в воспитательный дом, и поехала домой с матерью уже при своем паспорте, чистеньком, -- как честная мужняя жена. А Епистимия осталась одна в большом городе грешною девушкою, без зачатия родившею чужого ребенка... И, когда доходили до нее слухи из родимых мест, как ее там ругают и клеймят, больно было узнавать ей, что никто так не позорит и не бранит ее, как Соломонида, которую она выручила из смертной беды, и Евсей, ее суровый деверь. А жилось тяжко. Пришлось ей -- хотя из небогатой семьи, но все же отцовской дочери, в чужих людях хлеба не искавшей, -- служить по местам прислугою... И вот, меняя места, встречается она вдруг с покойною ныне барынею Ольгою Львовной Сарай-Бермятовою. Та сразу влюбляется в ее поэтические глаза и слышать не хочет никаких отнекиваний, берет ее к себе камеристкою и привозит ее, расфранченную, гордую, так сказать, в величии и славе, обратно в родимый город, откуда три года назад уехала она, оплеванная за чужой грех. Под сильною сарай-бермятовскою рукой никто не посмел ее срамить, а за хороший характер, смышленость, ловкость и угодливость многие полюбили. С роднёю она помирилась. У Соломониды она застала сына двухлетнего -- вот этого самого Григория, которого, полуночника, напрасно ждет она теперь. И с первого же взгляда, как увидала она племянника ковыляющим по комнате на колесом гнутых, рахитических ножках, прилепилось к нему ее сердце и зачалась в нем новая великая любовь, в страдании рождающая радости и в жертвах обретающая смысл...

Все родные и близкие посетили Епистимию. Только суровый и гордый Евсей открыто брезговал ею. По должности своей при старом барине Викторе Андреевиче, почти постоянно находясь в доме Сарай-Бермятовых, Евсей не мог не встречаться с Епистимией, но проходил мимо нее, как мимо пустой стены, будто не видя. Это очень огорчало Епистимию, потому что она деверя своего глубоко уважала, а еще больше потому, что был он отец неоцененного ее Гришеньки, в которого влюбилась она всем неиспользованным материнским инстинктом уже начинающей перезревать девственницы.

Но вот у Гришеньки -- уже пятилетнего -- явился соперник: приехал на каникулы в дом родительский юный, только что окончивший курс в закрытом заведении и поступивший в университет студент-первокурсник Симеон Сарай-Бермятов, красавец и нахал, с побудительными глазами, таившими в себе и магнит, и хлыст на женщину. Он подобно своей маменьке тоже нашел, что у Епистимии поэтические глаза, и пожелал рассмотреть их поэзию поближе. Хорошо осведомленный, что Епистимия хотя и держит себя строго и "корчит принцессу", но на самом деле "из таких", юноша вел себя решительно, а беспощадный талант Дон Жуана оказался в нем природный, яркий. Прошло всего две недели по его приезду, как Евсей, задержанный барином ночевать в каморе ради какой-то ранней посылки, услыхал легкий шум в коридоре и, выглянув осторожно, увидел в лунном свете Епистимию, крадущуюся в комнату молодого барина. Вид ее поразил Евсея: она шла, точно ее незримая сила в лучах месяца тянула и толкала, и тщетно она упрямилась, чтобы миновать ее ожидающую роковую дверь. И лицо ее при лунном свете было зелено, как лицо трупа, а в огромных глазах было такое безумие страха и стыдного отчаяния, что ведьмою какою-то показалась она Евсею. Всякий, более чуткий, на месте Евсея понял бы, что Епистимия шла на первое свое, властно ей приказанное свидание, что сила, высшая воли ее, борет ее и мутит ум, и повелевает погибнуть. Но Евсей презирал свояченицу как "такую", был брезгливо уверен, что она "такая", и теперь видел только подтверждение своему дурному мнению. И так как она для него, можно сказать, не существовала, то ему было все равно, с кем она: с барином так с барином, со слугами так со слугами. Она для него в жизни была зачеркнутый номер. Поэтому ночное видение Епистимии возбудило его беспокойство и негодование только из того опасения, чтобы не вышло скандала в господском почтенном доме, чтобы не замечены были шашни Симеона людьми. А то что же? Епистимия все равно гулящая, а Симеон Викторович, человек молодой, без этого не проживет, пусть уж лучше с нею, чем с другою, -- по крайней мере не истратит здоровья...

Итак, Евсей решил, что его дело -- только уберечь происшествие от скандала, сплетен и пересудов. С этою целью он быстро оделся и бессонною, бесшумною тенью сел в коридоре против двери Симеона с тем, чтобы предохранить выход Епистимии от посторонних глаз. А вот когда она выйдет и увидят они оба с Симеоном Викторовичем, что попались, то завтра поутру поговорит он с ними по чести и отчитает голубчиков: не заводи разврата под честною кровлею! Есть вам роща, сад и поле, и гостиницы в городе! Не срами благородный дворянский дом!

Рассвело. Чтобы, в случае кто проснется, его присутствие в коридоре не показалось странным, Евсей осторожно добыл из стенного шкапа, где хранил всякую утварь по канцелярии Виктора Андреевича, щетки и ваксу и, взяв собственные сапоги, сидел на подоконнике с таким видом, будто сейчас начнет их чистить...

А за дверью прощались. И прощались невесело. Епистимия беззвучно рыдала, чтобы не огласить дом воплем, и, шатаясь на ослабевших ногах, быстро одевалась, застегиваясь как попало, лишь бы пробежать коридором до своей каморки. Симеон в белье сидел -- совершенно смущенный, красный -- на кровати, в нетерпеливом конфузе переступал босыми белыми ногами по ковру и говорил, не щипля, а скорее, выщипывая черный свой, молодой ус:

-- Черт знает что... Я никак не ожидал... Зачем же ты... Если бы я предполагал... Черт знает что... Все говорят -- "такая"...

И тогда Епистимия, растроганная его смущением и сожалением, в порыве благодарной влюбленности рассказала ему -- первому за все годы, что она носила на себе незаслуженное пятно, -- как и почему она, девушка, непорочная до этой ночи, прослыла распутною... И она, рассказывая, и он, слушая, невольно позабыли осторожность и заговорили вместо шепота голосами... И, когда Епистимия окончила рассказ свой, что-то резко стукнуло в коридоре... Молодые люди обмерли... Выждав минуту, Симеон сказал шепотом:

-- Погоди... Стань за дверью... Я выгляну... Приотворил дверь, высунул смолевую свою стриженую

голову со встревоженными глазами, метнул ими вправо, влево, но никого в коридоре не увидал. Только на подоконнике чернела банка из-под ваксы да на полу лежала, топырясь щетиною, точно длинный сердитый еж, сапожная щетка...

Симеон пожал плечами, повернулся и сказал:

-- Никого... Почудилось... Беги, Пиша, к себе, покуда путь свободен...

Она бросилась ему на шею.

Он целовал ее, с усмешкою покачивая красивой татарскою головою, -- смущение совести уже прошло, неожиданный "сюрприз" начинал казаться забавною удачей.

-- Миленький... миленький... жизнь моя... никого так... никогда...

Он сделал серьезное лицо и, с важностью вздыхая, сказал:

-- Ты удивительный человек, Пиша... клянусь тебе: удивительный... То, что сделала ты для твоей Соломониды, это...

Он поискал слова, но больших слов не было в его сухой маленькой душе, -- и он для самого себя неожиданно рассмеялся:

-- Но -- какая же ты... извини... дурочка, Пиша! Разве можно так любить? На жертву себя отдавать? Юродивое что-то... Глупо, душа моя!

Она, блаженно улыбаясь, ловила поцелуями его руки и лепетала в трогательной радости, смеясь:

-- Глупо, миленький... дура я, сама знаю, что дура... Только теперь мне все равно... Хоть до гроба...

Посмотрел он на нее, и самодовольное чувство наполнило его душу от догадки, как глубоко и цельно покорено им это восторженно мятущееся, странное, влюбленное существо с глазами-небесами, какая драгоценная и многообещающая собственность неожиданно свалилась в жизнь его в этой девственной рабе...

И тотчас же почувствовал в себе мужчину, хозяина и закомандовал:

-- Н-ну, Пишок, марш... покуда не поймали!

Как тень, исчезла она, в последний раз осветив его синими очами...

А он, довольно улыбаясь, лег на спину, выкурил папироску и, засыпая, думал: "Курьезное приключение... А девица маньифик {Очаровательна (фр.).}. Лето проведем не без приятности... А сестрица эта у нее, должно быть, ше-ельма... Надо будет посмотреть..."

За утренним чаем Виктор Андреич Сарай-Бермятов с раздражением говорил супруге своей Ольге Львовне:

-- Вот говорят: Евсей не пьет... Редко, да метко! Сегодня -- можешь представить -- вхожу в камору: лежит, чудовище, на диване, совсем одетый, но босой, а сапоги надеты вместо ног на руки -- можешь представить, как хорош!.. Окликаю: молчит... Заглянул ему в рожу: зеленый, как лист, а вместо глаз -- жернова какие-то кровавые... Смотрит мне в глаза и -- не узнает... Уж мы с письмоводителем кое-как откачали его под насосом...

А вечером того же дня Епистимия была и обрадована, и испугана, и осчастливлена, и до глубины сердечной потрясена. Убирала она после господ с вечернего стола, вдруг вошел Евсей и, не говоря ни слова -- впервые за шесть лет, -- низко и глубоко ей поклонился... И, когда она глядела на него с таким испугом, что позабыла даже ответить на поклон, Евсей протянул руку и сказал:

-- Не держите на меня сердца, сестрица, отпустите, в чем был против вас неправ...

И вспыхнула Епистимия, поняв, что он все слышал и знает. И стало ей жалко, странно, тоскливо, стыдно, душно. Но по глазам Евсея вдруг догадалась она, что в нем молчит судья и только кается в своей ошибке честный виноватый. И, низко нагибаясь к серебру на столе, с благодарным достоинством отдала она поясной поклон и со степенною важностью ответила:

-- Не в чем мне вас прощать, Евсей Авксентьич, -- вы меня, если чем согрубила, простите.

Вспоминает Епистимия в бессонной ночи своей Евсея Авксентьича и крестит в темноте нервно зевающий, с воспаленными губами рот:

-- Царство Небесное!.. Хороший был человек! Большого характера... Какое горе вынес, а ни над собою, ни над женою никакого греха не сотворил... Кабы, говорит, у меня сына не было, конечно, ей бы в могиле быть, а мне на Сахалине. Но, когда человек пустил росток потомства, не свой он стал и нет ему в себе воли: на каждое чувство свое должен он, как сквозь очки некие, сквозь потомство свое глядеть... Так и перекипел в одиночку. Еще семь лет жили -- словом, взглядом не выдал он себя пред Соломонидою... Только на смертном одре обнаружил. "Ты, -- говорит, -- Соломонида, и вы, маменька, богоданная теща, не воображайте, будто от меня скрыто, как вы Епистимию невинную оклеветали и на всю жизнь несчастною отпустили. Все я, любезная моя супруга, испытал и проверил: и с кем вина твоя была, и как ты пряталась, и где родила, и под каким номером мальчик новорожденный был сдан в воспитательный дом... За все эти твои подлости мог бы я тебя проклясть, умирая, но -- сына жалею: как сыну расти под рукою проклятой матери? Поэтому -- опамятуйся, не блажи: видишь, нет ничего тайного, что не стало бы явным... И очень жаль мне, что этот твой мальчик, которого ты с Петрушей-водовозом прижила, помер. Если бы я застал-то живым, возрастил бы вместе с Гришуткою... Теперь Гришутку тебе растить. Молил я молодых господ: не оставят. Не нужды боюсь -- не нищие: невежества, темноты нашей боюсь. Матвей Викторович обещался быть Гришутке за родного брата... Эх, жаль мне, в отъезде Епистимия: при ней легче было бы умирать, сказал бы я ей словечко за Гришутку... Супруга, теща, слушайте: Епистимии Гришутку наказываю... чтобы в ее воле был... А ты, Соломонида, помни: оставишь Гришутку в черноте и дурнем -- не будет тебе от меня прощения... в черном свете начну тебе являться, покою не дам..."

"А ей что?-- с презрением усмехнулась Епистимия.-- Сказывала мне маменька: только вывиралась пред умирающим-то, что напраслину на нее клеплет и знать она ничего такого не знает, ведать не ведает, а что Епистимия -- уж это всякому, кого ни спроси, известно -- что распутная, так распутная... У-у-ух вы, враги мои! Недобрые враги!"

И сверкает она в темноте негодующими глазами, и сжимаются костлявые, жесткие кулаки. А воспоминания роятся, клубятся, крутятся.

"Вот Ольга Львовна догадалась об ее отношениях к Симеону... вышвырнула вон из дома, как грязную тряпку... Симеон кончил каникулы... уехал... Месяца не выдержала, распродалась, позаложилась, помчалась за ним в Москву... Очень удивился, поморщился, однако, хороша еще была, принял, позволил жить в тех же меблированных комнатах... А две недели спустя застала она у него барыню -- сорокалетнюю крашеную актрису... И стала она потом ему выговаривать, а он смеялся ей в лицо и говорил: "На что ты мне? Зачем приехала? Звал я тебя? Какие ты имеешь права? А через эту госпожу мне открываются хорошие дома и большие связи для карьеры... И то, что ты ревнуешь, очень глупо, потому что ты сейчас беременна и, значит, для меня покуда не любовница. Что же ты воображаешь, будто я, пока ты соблаговолишь разрешиться, обязан жить монахом? Черта с два, любезная моя! Не из больших ты графинь..."

Холодная злоба мурашками бежит по спине Епистимии.

"Я тебе покажу, голубчику, -- думает она, -- узнаешь ты у меня скоро, из каких я графинь".

Но тогда она не злобу чувствовала, а только ужас -- ужас вдаль убегающей, обманом злым рассыпающейся, грубо отнимаемой любви, в которой она увязила все существо свое, как в песках зыбучих, невылазных. И грубое слово Симеона, что нужна она ему только как самка, не вызвало в ней тогда иного чувства, кроме стыдной испуганной виноватости, зачем она осмелилась быть матерью, как она решилась перестать быть самкою... И она торопится прекратить свое материнское состояние, чтобы возвратить себе состояние самочье -- возвратить себе то, что она еще наивно считает "любовью" Симеона.

Выкидыш. Нелепый, безобразный, варварский -- по средствам бедных рожениц -- у цинической и безжалостной немки акушерки, которая в то же время и сводня. Рядом с Епистимией лежат женщины, каких она еще не видывала в своей жизни. Загнанные в преступление детоубийства рабочею нуждой, те об одном стараются: скорее подняться на ноги, чтобы стать к работе, которая кормит их семьи и часто тех самых мужчин, чьи ласки загнали их в эту берлогу. Едва перестав истекать кровью, еще качаясь, как былинки под ветром, спешат они слабыми ногами уйти к швейным машинам, переплетным станкам, ворочать тяжелые кастрюли и котлы в плите, убирать комнаты, мыть белье, ползать по полу с мокрыми тряпками. Но большинство попали к немке по тем же причинам, как и Епистимия: самки, жертвующие материнством, чтобы удержать при себе своего самца. И смотрится в них Епистимия, будто в зеркала, страшно искажающие черты ее, но она узнает себя в них -- ив выпуклых, и в вогнутых, и в широких, и в продолговатых, и в раздувающих и втягивающих лицо. У каждой есть какой-нибудь свой Симеон, ради которого приносится проклятая Молохова жертва. И когда жертва принесена и выжившие мученицы ожидают сроков, пока они снова окажутся достойными ласк Симеонов своих, у них нет иной речи между собою, как о них же, о Симеонах: и проклинают, и анекдоты рассказывают -- все о них, каждая о своем, каждая -- раба страсти, приковавшей ее к одному повелителю, и трепещущая за свою хрупкую с ним связь. Вошла Епистимия в приют здоровым, прекрасным человеком -- вышла искалеченная телом, вывихнутая, исковерканная в чувстве, с отравленным, изгрязненным умом... Какие приемы и средства она узнала! Какие советы и правила она приняла!

-- Ты дура, -- внушала ей немка акушерка, -- если ты, простой девушка, имеешь любовник благородный господин, то ты должен сохранять интерес...

-- Не хочу я от него интереса, -- угрюмо твердит Епистимия, темнея синими глазами, -- люблю его, и все... Был бы он ко мне по-прежнему хорош, а интереса от него не жду... Не интересанка.

Немка затягивается толстою папиросою, которую сама свертела своими желтыми пальцами, и хладнокровно повторяет:

-- Ты дура. Я тебя учу не на тот интерес. Если хочешь, чтобы он тебя любил, ты должен быть для него интересной, чтобы он не был от тебя скучный, -- да! Что ты красивый -- думаешь, это все? Я старый и некрасивый, но, когда хочу, отбиваю любовники на девушки, красивые, как ты. Потому что они не знают интересовать мужчину, а я знаю интересовать. Ты думаешь: благородный господин -- мужик? Извозчик? Артельщик? Благородный господин имеет разные примеры, его надо забавлять...

И узнала тут Епистимия о таких вещах, возможность которых никак не вмещалась в ее провинциальную, честную голову.

-- Этого быть не может, -- защищалась она, -- это вы нарочно шутите надо мною, потому что я глупая...

Но немка принесла ей фотографические карточки, секретные книжки...

Выйдя из приюта, Епистимия, конечно, нашла Симеона уже с другой женщиной. Но, видно, права была немка, и помогла Епистимии подлая приютская наука. Опять вошла Епистимия в милость у повелителя своего.

-- Да ты -- совсем другой человек стала! -- говорил Симеон.-- С тобою презабавно... Откуда что взялось?

-- Москва научит, -- отвечала Епистимия, блаженствуя от ласковых слов любимого человека, но еле слыша их сквозь мрачный стыд унижений, которым она подвергалась.

-- Молодец девка, что взялась за ум... Вот если бы ты еще ревновать разучилась... Глупая, пойми! Ведь ни жениться на тебе, ни жизнь с тобою навсегда связать я не могу... Что же тратить на ревность короткие дни, которые нам осталось быть вместе? Черт возьми, проведем время в радости... Бери пример с меня: разве я тебя ревную?

И действительно, не ревновал. Настолько, что однажды, нахвастав товарищу, будто его Епистимия никакой француженке не уступит, когда тот выразил сомнение, предложил ему убедиться на деле, привел его к Епистимии в номер, а сам ушел. Товарищ едва убежал от разъяренной Епистимии, которая исцарапала ему лицо и избила его его же палкой. Он, конечно, сделал Симеону страшную сцену, а тот ругательски изругал Епистимию, и опять пришлось ей услышать от него напоминание, что -- "чего ломаешься? Не из больших ты графинь!".

И опять напрягаются злобою сухощавые кулаки в темноте ночной, опять одиноко шепчут воспаленные увядшие губы: "Выплатишь ты мне графиню эту, друг милый! За все позоры мои я с тебя до капельки получу".

На родине дела Сарай-Бермятовых шли все хуже и хуже. Денег из дома Симеон получал мало, а жить хотел светски, хорошо. Чтобы поддерживать свое существование с честью, завел карточные вечера. Для Епистимии это было хорошее, веселое время, потому что на вечерах Симеона она чай разливала и вообще была за хозяйку. Играли больше своим студенческим кружком, и нельзя сказать, чтобы нечестно, хотя богатеньким простачкам задавалось почему-то особенное несчастье и чистка шла изрядная. Играющая молодежь полюбила Епистимию, многие приходили гораздо больше из расположения к ней, чем к Симеону... Однажды Симеон среди игры вызвал Епистимию в коридор.

-- В пух продулся, -- угрюмо сказал он, -- надо отыграться, а нечем... Между тем Вендль сегодня набит деньгами... Если бы только сто рублей, я бы его раздел... У тебя нет?

-- Нету, Симеон Викторович, откуда же? И двадцати пяти не наберу... Да и тех дома нет, лежат на книжке...

-- Эх!

Посмотрел он на нее, скрипнул зубом, и едва ли не впервые дернулась у него тогда правая щека.

-- Спроси у Морковникова, -- мрачно сказал он, -- он богатый... и что-то слишком умильно на тебя смотрит... Попроси, даст...

-- Симеон Викторович... да как же я...

Но он прикрикнул:

-- Дура! Да ведь взаймы! Ненадолго -- только до конца игры... Отдам хоть с процентами, рубль на рубль...

И, повернувшись, прибавил:

-- Только ты не проврись, что для меня просишь... Выдумай что-нибудь про себя...

И ушел к игрокам, а она медленно поднялась к себе в номер и через коридорного вызвала Морковникова. Этот студент-математик из купеческих сыновей, парень бывалый и сдержанный, выслушал спутанный рассказ Епистимии о том, как ее какая-то несуществующая сестра выходит замуж и просит денег на приданое, сразу понял, в чем штука, усмехнулся и сказал:

-- Дать вам сто рублей я могу... это для меня небольшие деньги... но какой будет процент?

-- Василий Никитич, -- радостно заторопилась она, вспоминая слова Симеона, -- драгоценный! Да -- какой хотите! Хоть рубль на рубль!

Но он перебил:

-- Ну что рубль на рубль? Грабитель я, что ли? Не конфузьте. Мне вот при свете о такой вещи, как проценты, даже говорить совестно... краснею... вот какой я стыдливый человек. Знаете что: давайте мы с вами электричество-то притушим да уж в темноте о процентах и поговорим?...

Много денег выиграл в эту ночь Симеон с Вендля на проклятую сторублевку и, верный обещанию, возвратил ее Епистимии да еще от себя приложил двадцать пять рублей... Подумала Епистимия -- не возвратить ли Морковникову деньги?-- но сообразила уплаченные ему в темноте проценты и, вздохнув, заперла сторублевую в шкатулку свою, а двадцатипятирублевкою назавтра расплатилась за номер...

И с этого вечера пошло. За Морковниковым Шустов, за Шустовым Гернгросс, дальше Мулькевич, Кедроливанский, Линтварев, Колотыренко... Епистимия выучилась смотреть на тело свое как на источник кредитов для Симеона. Знал ли он, подозревал ли, что она для него продает себя? Никогда и никаких не бывало о том разговоров. Спокойно принимал он от нее деньги, если нужны были, перед игрою, спокойно возвращал их, если была возможность, после игры; спокойно прятала она их в свою шкатулку, а назавтра несла в ссудо-сберегательную кассу. Но однажды утром Симеон ворвался к ней как бешеный. У него в университете в присутствии товарищей вышла ссора с Морковниковым, и в пылу пикировки он обозвал того лавочником. Морковников приосанился, прищурился и отвечал:

-- Конечно, лавочник. И отец мой лавочник. И дед был лавочник. Скоро сто лет, как миткалями торгуем. Но девками никогда не торговали. А вы, болярин Сарай-Бермятов, своею Епистимиею и оптом, и в розницу промышляете.

Едва их развели, и загудела по студенчеству молва о предстоящей дуэли...

Смело выдержала Епистимия бешеный допрос Симеона... Только и слышал он от нее:

-- Для вас же старалась... Вы же приказывали... А что бы с вами было, если бы тогда денег не нашлось?

Видела она, что не по любви к ней он беснуется, оттого, что она ради него тайною проституткою стала, а испуган он и озлоблен только, зачем все это вскрылось и зацепило его срамом своим... И -- впервые в жизни -- ничуть ей не было его жалко; а позор свой и унижение она впервые чувствовала так, словно они всю ее, до краешков, наполнили и текут вместо крови по жилам огненною грязью. И, когда Симеон стал бить ее по лицу, обзывая позорными именами, она терпела с сухими глазами и -- опять -- только и сказала ему:

-- Это правда: ради вас я такою подлою тварью стала, что не может быть мне в жизни никакой пощады... Бейте, бейте! Стою того!..

Даже у Симеона опустились руки... Ни словом не попрекнул он ее больше, только потребовал, чтобы она немедленно уехала из Москвы...