За окном, позднее освещение которого так возмутило Симеона Бермятова, происходил между тем разговор странный и лукавый... Гости давно разошлись. Иван со слипшимися глазами и Зоя, громко и преувеличенно зевая и браня Аглаю, которая не возвратилась с десятичасовым поездом и, стало быть, заночевала в дачном местечке у знакомой попадьи, распростились с братьями и пошли по своим комнатам спать. Остались вдвоем Матвей, севший к столу писать письма, да Модест -- он лежал на кровати Матвея под красивым пледом своим и, облокотясь на руку, смотрел на согнутую спину брата горящим взглядом, злым, насмешливым, хитрым...
"Так в ложку меня? В ложку Пуговочника по тринадцати на дюжину? Не годен ни на добро, ни на яркое зло? Ни Богу свеча, ни черту ожог? А вот посмотрим..."
И он лениво окликнул:
-- Матвей!
-- Что, Модя?
-- Как тебе понравилась нынешняя аллегория остроумного брата нашего Симеона Викторовича, иже дан есть нам в отца место?
-- О Рахили?
-- Да.
Матвей повернулся на стуле, держа перо в руках, почесал вставочкой бровь и серьезно сказал:
-- Я думаю, что, хотя он, по обыкновению, говорил в грубом практическом смысле, но символ удачен, может быть, расширен, одухотворен... и, в конце концов, Симеон в своем обобщении прав...
-- Я того же мнения.
Модест закурил и нагнал между собою и Матвеем густой полог дыму.
-- Этот спор, -- сказал он серьезно, -- у нас, как водится, соскочил на общие места, и за ними тоже, как водится, все позабыли начало, откуда он возник... Ты вот все со Скорлупкиным возишься...
-- Да, -- грустно вспомнил огорченный Матвей, -- бедный парень... грубо и безжалостно мы с ним поступаем...
-- Ну, положим, и дубину же ты обрящил, -- скользнул небрежно аттестацией Модест, закутывая правою ногою левую в плед.-- Знаешь, что я тебе предложу? Пригласи меня на помощь. А? Отдай своего протеже мне. Я его тебе обработаю -- даю слово... в конфетку! Право!
Матвей с укоризною покачал головой.
-- После того, как ты его сейчас сам назвал дубиною?
-- А быть может, именно это-то обстоятельство и подстрекает мое усердие? Это очень гордый и лестный воспитательный результат -- именно дубину взять и обтесать в тонкий карандаш, коим потом -- черным по белому -- что хочешь, то и пишешь...
-- Я стараюсь дать образование Григорию совсем не для того, чтобы он был моим карандашом, -- слегка с обидою возразил Матвей.
-- Да? Я всегда говорил, что ты у нас в семье нечто вроде белого дрозда или зеленой кошки... Почему Симеон не показывает тебя за деньги? Впрочем, время еще не ушло. А покуда мы обеспечены наследством.
-- Разве я сказал что-нибудь дикое?
-- В достаточной мере... Полагаю, всякий учитель берет учеников с тем, чтобы в них отразить и продолжить самого себя, а не врагов и оппонентов себе вырабатывать... Естественная сила эгоизма, мой друг, в творчестве педагогическом властвует и действует столько же, как и во всяком другом... И -- какого убежденного учителя ты ни исследуй, именно лучшие-то из них и оказываются совершеннейшими эгоистами по влиянию... Понимаешь меня? Более того: тут, если хочешь, в том-то и наибольший альтруизм заключается, чтобы быть как можно большим эгоистом и делать из питомца человека не по тому образу и подобию, как он сам хочет или другие советуют, но -- куда тянут симпатии воспитателя...
-- Ты отчасти прав, -- с грустью сказал Матвей, -- в воспитании, на дне где-то, есть осадок насилия... Может быть, слабый, может быть, парализованный прекрасной целью, но есть... Когда я пробовал быть педагогом, я его чувствовал -- этот внушающий эгоизм влияния, как ты говоришь, эту жажду перелиться в душу учеников своею личностью, настоять, чтобы именно вот ты, такой-то, а не другой кто отразился в зеркале души, которое ты шлифуешь... Потому и бросил...
-- Вот видишь... Стало быть, о карандаше я не так уж нелепо сказал.
-- Ты не нелепо сказал, -- тихо возразил Матвей, -- а цинично... Всякое образование, всякое воспитание -- конечно, временная условность. Когда все люди дойдут до сознания в себе Бога и поймут его истину, воспитание и образование станут не нужными...
-- Но покуда Иван-Дураково царство не наступило и земля не залита океаном неблаговоспитанности...
Матвей проницательно смотрел на брата и говорил:
-- Что ты, что Симеон -- странные люди. Вы оба на ближних, как на пешки, смотрите, которые будто для забавы вашей сделаны, для шахматной игры, и каждого вы принимаете именно с этой точки зрения: на что он годится? Не сам по себе на что годится, а вам, вам на что годится? Как бы в него сыграть?
"Скажите пожалуйста?! -- думал в дыму изумленный и несколько даже сконфуженный Модест.-- Матвей Блаженный характеристики закатывает... Вот и не верьте после этого в прозорливость юродивых! Преядовито в любимую точку попал, шельмец, да еще и жалеет..."
Размахал дым рукою и заговорил:
-- Если ты сам не хочешь обратить Григория Скорлупкина в карандаш свой, то уступи его мне...
Матвей отрицательно покачал головою.
-- Не хочешь? Но ведь кто-нибудь же да сделает из него свой карандаш? Ты знаешь: res nullius cedit primo occupante {Ничья вещь принадлежит тому, кто первым ее захватит (лат.).}.
-- Я не могу ни уступать живого человека, ни задерживать его при себе. Но я не скрою от тебя, Модест, что я был бы очень огорчен, если бы Григорий оказался каким-либо случаем под твоим влиянием.
-- Да? Мило и откровенно! Почему?
-- Потому что -- я боюсь -- в твоих руках этот карандаш напишет вещи, очень нехорошие для себя и для других...
Модест улыбнулся с превосходством и сказал:
-- Ах, Матвей, хоть от тебя-то таких слов не слышать бы... Когда вы, окружающие меня, умные и добродетельные люди, поймете, что вся моя страшная и развратная репутация гроша медного не стоит и, в сущности, я совсем уж не такой черт, как...
-- Я и не боюсь твоей репутации, Модест, -- серьезно и мягко остановил его брат.-- Я знаю очень хорошо, что в слухах и толках, которые о тебе распускают по городу разные легкомысленные люди, все преувеличено по крайней мере во сто раз...
-- Ну, положим, не во сто, -- проворчал Модест.-- Если во сто, то -- что же останется?
-- А в преувеличениях ты сам виноват, потому что они тебе нравятся...
-- Скажите, какой сердцевед! -- отозвался Модест с искусственным смехом.
Но Матвей спокойно повторил:
-- Да, Модя, нравятся. Я не знаю почему, но в последнее время встречаю ужасно много людей, которым нравится, чтобы их считали жестокосердными злодеями, бесчувственными развратниками и сладострастными Карамазовыми... Ты, к сожалению, из них.
-- Из них?-- насильственно усмехнулся Модест.-- Это прелестно -- твое обобщение: из них... До сих пор я имел слабость думать, что я сам по себе... единица... Оказывается, я -- дробь, часть какого-то неопределенного целого... "из них"... Гм...
-- Нет, нет, -- в невинности душевной поспешил успокоить его Матвей, -- ты напрасно боялся и обособлял себя... Таких сейчас множество, бесконечное множество...
"Молчи! -- едва не крикнул ему Модест, чувствуя судорогу бешенства в горле и видя зеленые облака, заходившие перед глазами. Но вовремя сдержался, перевел злобный окрик в кашель и, прикрыв лицо рукавом, будто от яркого света лампы, слушал, притаясь, и думал во внутреннем кипении, будто в нем с каких-то органов самолюбия заживо кожу снимали.-- Везет же сегодня мне... разжалованному Мефистофелю... ну-с, дальше?" -- думал он.
А Матвей говорил:
-- Я уверен, что, какие бы нехорошие вещи ты ни говорил -- быть может, иногда ты их даже делал, -- это в тебе не твое главное, это -- сверху, это -- не ты...
-- Я не я, и лошадь не моя! -- презрительно бросил Модест, притворяясь, будто согласен.
-- Ты можешь вовлечься во что-либо отвратительно грязное, сальное, унижающее твою человечность. Но я уверен: если бы случай или чья-либо злая воля поставили тебя лицом к лицу с конечным грехом и злом...
-- Чья-либо?-- усмехнулся Модест.-- А не своя собственная?
-- Твоя собственная воля никогда тебя на такой конец гибели не приведет.
Модест круто повернулся носом к стене.
-- Ну, конечно! -- пробормотал он.-- Где же мне... Пеер Гинт! Ну-с, так лицом к лицу с конечным грехом и злом..
-- Я уверен, что ты найдешь в себе силу пред ними устоять... и повернуть на другую дорогу.
"То есть -- струсить", -- горько переводил себе Модест.
-- И, быть может, только тогда ты найдешь в себе себя самого. Потому что ведь ты себя совершенно не знаешь и собою себя обманываешь. Ты совсем не Мефистофель какой-нибудь...
-- Слышал уже сегодня! Знаю!
-- Не Дон Жуан, не Нерон, не Фоблаз...
-- А просто кандидат в ложку Пуговочника. Знаю!.. Модест смеялся долго и нервно, так что и Матвей засмеялся.
-- Я очень рад, что ты все это так просто и весело принимаешь, -- сказал он.-- Это очень хороший знак... В тебе много детского, Модест. Знаешь ли ты это?
-- О да! Ужасно! Купи мне матросскую курточку и панталончики... и лакированную шляпу с надписью: "Орел".
-- Ну, а вот видишь ли, -- перешел Матвей в серьезный тон, -- тот, кого ты предлагаешь взять в свою опеку, Григорий Евсеич мой, Скорлупкин, человек совсем другого сорта... Может быть, он не весьма умен, и вот -- наши образовательные опыты показывают, что он не талантлив, даже не способен... Но я искренно счастлив, что нам удалось извлечь его из среды, в которой он рос и получил первые воспитывающие впечатления. Потому что среда эта -- насквозь отравленная жадностью, мелкою злобою, лицемерием, ханжеством, сластолюбивая, похотливая, полная коварства, лести и лжи... Мещанство и черная сотня -- в полном объеме этих понятий. Если он нашел в себе достаточно сознательной силы, чтобы отдалиться от родного мирка и стать под наше влияние -- ну, мое, Аглаи, Грубина, Немировского...-- это очень благополучно не только для него, но и для общества. Потому что, видишь ли: он -- весь -- человек средний, даже, может быть, ниже среднего, но у него, знаешь, характер этакий... как бы тебе сказать?-- корневой... Забирает жизнь вглубь, пристально, знаешь, этак властно, как щупальцами, впивается во все, что ему попадается на избранной им дороге. Вот он в нас, интеллигентах, сейчас полубогов каких-то видит -- даже совестно. И истинно говорю тебе: среди нас, в глубокой вере в нас, он лучше всех нас -- он борется со своею низменностью такими светлыми и тяжкими напряжениями, что я любуюсь им, он трогателен и прекрасен! Но он сам рассказывал мне, что покуда он верил в свой домашний уклад, то не было такой гадкой мещанской выходки, такой черносотенной гнусности, которых он не одобрял бы и не готов был сам совершить в самой острой и грубой форме. И я совершенно уверен, что, если бы и нынешний новый Григорий Скорлупкин на поисках образования заблудился и попал в ту праздную среду чувственных людей, которую ты любишь, под влиянием тех -- извини мне выражение--грязных слов, мыслей и идей, которыми вы там, утонченники, небрежно обижаете в себе человеческое достоинство, -- я уверен, Модя, что этот молодой человек не стал бы плавать на поверхности вашей утонченной культуры. Стоит ему однажды убедиться, что она хороша и именно ее-то ему и не доставало, и он спокойно и сознательно нырнет на самое дно...
-- И в то время, как нас Пуговочник будет переплавлять в ложке по тринадцати на дюжину, твой краснорылый Григорий прекрасно сдаст экзамен в действительные черти?
Матвей кивнул головой.
-- Если хочешь, да. Пойми: это -- воля сильная, гораздо сильнее всего интеллекта. Он не знает, чего хотеть -- хорошо, чего -- дурно. Но однажды решив, что вот того-то он хочет, он хочет уже твердо, последовательно, методически. Сейчас он на дороге в порядочные люди -- и, если выдержит эту линию, может весь век прожить прекрасным, кругом порядочным, полезным человеком. Но если бы чье-либо влияние выбило его из чистой колеи и бросило в низменные симпатии и искания, я ждал бы результатов жутких... Отвлеченностей он не смыслит, умозрения он не воспринимает, а -- какую идею приемлет, сейчас проникается ею действенно и до конца... Он практик... Наше интеллигентское наслаждение мыслью для мысли и игрою культурного воображения, оставляющее жить в воздухе столько хороших позывов, но зато сколько же и порочных, злых, -- ему совершенно чужды... Всякая идея трудно в него входит -- даже не входит она, а лезет, пыхтя и в поту лица, тискается. Но когда она втолкалась в его голову, он считает, что мало иметь ее в голове -- она ровно ничего не значит, если по ней не жить... Повторяю тебе: он теперь на хорошей дороге, но три года тому назад он в компании таких же диких парней мазал дегтем ворота провинившихся девушек, и мне пришлось битых три дня убеждать его, чтобы он не принял участия в еврейском погроме... Понимаешь? Не от чувства убеждать, а от логики -- не внушать, что это вообще не хорошо, а доказывать, что это для него нехорошо... И когда я доказал, а он понял, то и сам не пошел и приятелей своих удержал и даже очень смело и решительно вел себя во время погрома -- еврейскую семью спрятал, за детей вступался, девушку от насилия спас... Видишь? Поставлена машина на рельсы, пары разведены -- ну, значит, и пойдет прямехонько на ту станцию, на которую направит путь стрелочник. Да. Воля у него железная, а ум нетвердый, темный, мысли неразборчивые, спутанные... Машина! Просвети его каким-нибудь вашим сверхчеловеческим девизом, вроде "все позволено", так, чтобы он крепко почувствовал и поверил, и он в самом деле все позволит себе... И все это будет в нем не буйною страстью какою-нибудь, которая бушует грехом, и сама себя боится, и трепещет в тайных раскаяниях -- нет, -- с чувством своего права, спокойно, прямолинейно, холодно: все позволено, так чего же стесняться-то? Действуй!..
Модест выслушал брата с любопытством, лежа на спине, руки под голову, глядя в потолок.
-- Характеристика твоя интересна, -- сказал он, -- я не подозревал в нем таких способностей к дисциплине... Если ты не ошибаешься, конечно.
-- Нет, Модест, не ошибаюсь.
-- Но именно то, что ты мне сообщаешь, еще более разжигает меня вмешать в развитие твоего протеже свой, так сказать, авторитет... Видишь ли...
Он спустил ноги с кровати и сел.
-- Видишь ли: ты в совершенном заблуждении, воображая, будто я хочу явиться около этого Григория чем-то вроде нового Мефистофеля или "Первого Винокура"... Напротив, я хочу сыграть на самой идеалистической струнке, какая только звучит в его душе... Вот -- Симеон распространялся о Рахилях... Известна тебе Рахиль твоего протеже? Мне очень известна... Это прозрачный секрет... Хочешь ли ты, чтобы твой Григорий Скорлупкин сдал экзамен зрелости, защитил диссертацию об эхинококках, получил Нобелеву премию, открыл квадратуру круга, изобрел аэроплан и подводную лодку?
-- Ты все дурачишься.
-- Нисколько. Я только поддерживаю теорию брата Симеона. Ты и теперь не понимаешь меня?
-- Нет.
Модест взглянул на него с каким-то завистливым недоверием и пожал плечами.
-- Ну и слеп же ты, свят муж! Все зависит от Аглаи.
-- От какой Аглаи?-- удивился Матвей.
Модест ответил с быстрым раздражением, точно его переспрашивают о том, что стыдно и неприятно повторить:
-- От нашей Аглаи... от какой же еще?.. От сестры Аглаи...
-- Она имеет на него такое большое влияние? Модест засмеялся самоуверенно.
-- Пусть Аглая обещает ему выйти за него замуж, и он любую стену прошибет.
Матвей, изумленный, высоко поднял истемна-золотистые брови свои, а Модест, поглядывая сбоку, сторожил выражение его лица и будущий ответ.
-- Разве это возможно?-- сказал наконец Матвей и, закинув руки за спину, загулял по кабинету.
-- А твое мнение?-- отрывисто бросил ему Модест, водя вслед ему тревожно-насмешливыми глазами.
Матвей остановился пред ним.
-- Если бы я был девушка и от моего согласия выйти замуж зависело какое-нибудь счастье человеческое, я не колебался бы ни минуты.
-- Даже не любя?
Матвей, опять на ходу, спокойно ответил:
-- Как можно человеку человека не любить -- этого я себе совершенно не представляю.
-- Женятся и замуж выходят не по юродивой любви!
-- То-то вот, что есть какая-то специальная. Все вы придаете ей ужасно много значения, а мне она совершенно не нужна и незнакома.
Все с тем же не то завистливым, не то презрительным лицом следил за ним Модест.
-- Вырос ты в коломенскую версту, а, кажется, до сих пор веришь, что новорожденных детей повивальные бабки в капусте находят?
-- Нет, я физиологию изучал. Но я не понимаю, почему надо подчинять деторождение капризу какой-то специальной любви? В природе все просто, а среди людей все так сложно, надменно, недоброжелательно.
Модест грубо, зло засмеялся.
-- Возблагодарим небеса, сотворившие тя все-таки до известной степени мужчиною. Воображаю, каким зятем ты наградил бы славный сарай-бермятовский род!
Матвей сел рядом с ним и сказал вдумчиво, рассудительно:
-- Видишь ли, наша Аглая -- прелестная и большой мой друг. Но я все-таки не знаю. Пожалуй, и она еще не на полной высоте... Предрассудки сословия, воспитания...
Модест встрепенулся, как от неожиданности, и воззрился на брата с любопытством большого удивления.
-- Ты, оказывается, еще не вовсе обеспамятел?-- процедил он сквозь зубы.-- Гм. Не ожидал.
Матвей серьезно отвечал:
-- Многое в действительности мне дико и непримиримо, но ее повелительную силу я разумею.
Оба примолкли. Модест сдул пепел с папиросы...
-- Я, впрочем, и не предлагаю, -- выговорил он как бы и небрежно, -- не предлагаю, чтобы Аглая в самом деле вышла за Скорлупкина, но только чтобы пообещала выйти.
-- А потом?
Модест пожал плечами.
-- Видно будет. Тебе что нужно? Срок, чтобы высветлить Григорию его дурацкие мозги. Ну и выиграешь времени, сколько назначишь.
-- Всякий срок имеет конец. Что обещано, то должно быть исполнено.
-- Лаван рассуждал иначе, -- криво усмехнулся Модест.
Матвей встал, тряся кудрями.
-- В обещании, которое дается с тем, чтобы не быть исполненным, я участия не приму.
Модест с досадою потянул к нему худое свое, бледное лицо, странно сверкающее пытливыми возбужденными глазами.
-- Ты забываешь, что сейчас браки Рахилей зависят не столько от Лаванов, сколько от них самих.
-- Так что же?
-- Поверь мне, -- сказал Модест веско и раздельно, дробя слоги взмахами руки с папиросою, -- если Иакову легко работать за свою Рахиль, то и Рахиль редко остается равнодушна к Иакову, который ради нее запрягся в каторжную работу.
-- А если останется?-- спросил Матвей, круто остановясь.
Модест сделал равнодушно-сожалительное лицо.
-- Что же делать? Лотерея! Придется Григорию перестрадать некоторое разочарование.
-- За что?
-- За науку, что в жизни не все мед, случается глотнуть и уксусной кислоты.
Матвей резко отвернулся от него и стал бесцельно перекладывать книги на столе.
-- Несправедливо и зверски жестоко, Модест.
Модест встал, бросил папиросу и подошел к Матвею.
-- Погоди. Давай рассуждать хладнокровно. Сейчас Григорий влюблен в Аглаю, как дикарь, грубо, слепо, безрассудно. Отдать Аглаю ему, такому, как он есть, было бы позором, нравственным убийством, скотством. Не возражай: это я говорю, не ты говоришь. Согласия не требую. Свою мысль развиваю. Но Аглая для него именно Рахиль, ради которой, если бы дана была ему хоть малейшая надежда, он готов работать семь и еще семь лет. Затем -- две возможности. Развиваясь, он либо сделается достойным Аглаи, и тогда почему ей в самом деле не выйти за него замуж? Либо он поймет, что выбрал себе Рахиль неподходящую, и тогда обещание падает само собою. Матвей глубоко задумался.
-- Может быть, ты и прав...-- произнес он медленно голосом человека, нашедшего неожиданный выход из трудной задачи.-- Может быть, ты и прав...
Модест, ободренный, подхватил:
-- Григорий -- парень по-своему, по-первобытному неглупый. Он оценит, что мы, все трое, ему добра желаем. В случае краха нашей интриги мы, так и быть, попросим у него прощения, а он нас, тоже так и быть, извинит.
Матвей, не отвечая, задумчиво его разглядывал. Потом, без ответа же, улыбнулся.
-- Многие считают тебя злым, а ведь, в сущности, ты добродушен.
Что-то язвительно укусило Модеста за сердце. Матвей продолжал:
-- Я не умею не верить людям, и потому посмеяться надо мною легко... Но если ты вполне серьезно...
-- Я серьезен, как три дня похороненный немец, и притом неокантианец, доктор философии.
-- Тогда -- вот. Григорий -- благодарная натура. Из него может выйти и должен выйти, если мы его не погубим, хороший человек. Если бы между ним и Аглаей возникла искренность любви, то -- да освятится их брак. А классовые перегородки в моих глазах -- чепуха. С моей точки зрения, если уж браки непременно нужны и нельзя без них, то необходимы именно демократические браки. Ими совершенствуется человечество. Уничтожается аристократизм особи, который есть величайшее зло цивилизации, и нарождается аристократизм масс, которым осуществится истинная культура и познается Бог. Но для того надо, чтобы совершенствующая сторона была сильнее другой и могла вытянуть ее на свой уровень...
-- Так я и предлагаю, -- заметил Модест положительным голосом, но сверкнув двусмысленным огоньком в глазах.
-- Да, да, я понимаю, что ты именно так предлагаешь.
Матвей торопливо и согласно закивал головою.
-- Единственно, что меня смущает в твоем предложении, это -- что оно имеет исходом такой риск неисполнения, что... я, право, не знаю, как определить... Тут возможность не то что обмана, но чего-то около обмана... И от этого будет так же нехорошо на совести, как от действительного обмана, и я этого на себя принять не могу...
-- Мы, юристы, -- спокойно сказал Модест, -- называем это "около обмана" введением в невыгодную сделку... Операция, конечно, не блестящая в этическом отношении, и даже закон ее не весьма одобряет... Но, любезный мой Матвей, элемент невыгодности и может, и должен быть устранен совершенною откровенностью отношений... С самого начала надо поставить дело ясно и договориться до конца. Чтобы -- без темных слов, без несправедливых упреков и угрызений в будущем... Entweder-oder {Или-или (нем.).}. Хочешь быть мужем Аглаи? Вот тебе -- три года... довольно ему трех лет?
Матвей кивнул головою.
-- Следовательно, становись, машина, на рельсы, как ты картинно выразился, и иди к назначенной станции!.. Будь рыцарем, Иаков Месопотамский, завоевывай сердце своей Рахили!.. Дойдешь до станции, успеешь во время перегона завоевать Рахиль -- торжествуй! Твое счастье!.. Не дошел, не успел...
Матвей задумчиво слушал.
-- Да, тут нужно честно, -- сказал он.-- Лучше жестоко, но честно.
-- Как в аптеке, -- сказал Модест.
-- Честно и целомудренно...
-- О, что касается целомудрия, то, раз я предлагаю свои услуги, мое дело и блюсти результаты, -- усмехнулся Модест.
Матвей опять не обратил внимания на двусмысленность его слов и говорил с горящими глазами:
-- Не надо налагать на себя оковы, обманываться нерушимостью обязательств и клятв. Человек должен быть свободным и другого человека свободным же оставлять. Пусть отношения будут не связаны и правдивы. Как бы они ни были худы, все же лучше обманов предвзятости. Отойти от человека с разбитым сердцем -- больно. Отойти с сердцем, облитым помоями лжи, ужасно, грязно, жестоко...
-- Повторяю тебе: доверь эти отношения мне -- и я устрою их в лучшем и красивейшем виде, в каком только они возможны... Что, в самом деле! Надо же и мне когда-нибудь сделать так называемое доброе дело... И вот что, Матвей: я хотел бы, чтобы, во-первых, этот разговор наш остался между нами...
Матвей согласно кивнул.
-- Во-вторых, чтобы вся эта наша, так сказать, антреприза была предоставлена исключительно мне и даже ты сам не подавал бы вида, что о ней знаешь, -- не только другим... ну, Виктору хотя бы... Ивану, Симеону, Зое... но и самой Аглае, самому Григорию... понял? Обещаешь? Покуда, словом, они сами с тобою не заговорят... Понял?
-- Я понял, но зачем тебе это? Я не люблю тайн... У меня их нет...
-- Затем, чтобы предрассудки и глумления не окружили моего плана с первых же шагов... Он, план мой, пойдет по очень тонкому канату и вразрез со взглядами и мнениями многих, если не всех... Мы говорили о демократическом браке. На словах-то и в отвлеченном представлении восхвалять его -- много мастеров и охотников. Но -- когда "угодно ль на себе примерить?", когда демократический брак становится вдруг конкретною возможностью в твоем собственном доме, -- тут, брат, нужно вот такое истинно реальное отречение от предрассудков, как у нас с тобою... Не то что боярин Симеон, но даже офицер Иван, на что смирен, и тот, может быть, против нас на стену полезет...
-- Ты прав.
-- Конечно, прав. Я всегда прав. Ты меня не знаешь близко, а я -- предусмотрительный человек, благоразумный... Надо беречь от дурных и завистливых воздействий и влияний и их договор, и собственную совесть... Если я самостоятельно проиграю свою игру, это будет честное несчастье, в котором я пред жертвами проигрыша неповинен и могу смело смотреть им в глаза. Но если я не сумею уберечь их от зависти, злобы, предательства, ревности, насмешек, то я окажусь не только плохим игроком, но и мошенником, обманщиком, вполне достойным, чтобы его ненавидели и презирали, как изменника, -- именно, как ты выразился, видящего в людях что-то вроде пешек, передвигаемых ради его выгоды или забавы.
-- Ты прав, -- прервал его Матвей.-- Ты, мне кажется, прав...
-- Итак -- "руку, товарищ"?
-- Нет... подожди... я должен размыслить наедине, посоветоваться со своею совестью глаз на глаз...
-- Разве она у тебя, свят-муж, втроем разговаривать не умеет?-- неприятно улыбнулся Модест: ему досадно было, что он не сразу убедил Матвея и тот при всей детской доверчивости своей все еще чувствует в его откровенностях какие-то далекие расставленные силки...
Матвей грустно ответил:
-- Как у большинства людей... Ты не сердись, что я не спешу... Мне люди дороги, но одиночество -- как вдохновение.
Модест принял равнодушный вид.
-- О, мне все равно... когда хочешь... завтра... послезавтра... через неделю... через две недели... Мне все равно... Я ведь для тебя же...
-- Ты, пожалуйста, не подумай, что какое-нибудь недоверие...-- смущенно бормотал Матвей.-- Просто... Ну, словом, я очень-очень тебе благодарен... И не ожидал никак... И... пожалуйста, Модест, не сердись!
-- Да не сержусь я... Нисколько не сержусь... За что? Твое дело! Чудак ты!
Когда Модест, волоча плед, возвращался от Матвея в спальню свою, злобною иронией играла улыбка на бледно-зеленом в лучах рассвета, усталом, с черными подглазицами лице его и думал он, бережно сгибая ноющие, будто ватные, колена: "Ну, Зоя Викторовна, легкомысленная сестра моя, после каши, которую я завариваю, готов с тобою пари держать: если бы твой Knopfgieszer с его дрянною ложкою повстречался мне сейчас, я засмеялся бы ему в лицо, а он весьма почтительно снял бы предо мною картуз свой..."