Помещицкое письмо No 2 -- И.А. Бунина -- облечено в попытку объективного творчества. Г-н Бунин в "Деревне" одевается, поочередно, в два костюма -- нового землевладельца, стареющего кулака Тихона Красова, и брата его, полуинтеллигента Кузьмы, бродячего Гамлета в смазных сапогах, которого еще недавно назвали бы "богоискателем". Да и, конечно, на нем отразился-таки неугомонный скиталец "Исповеди" Горького. Опыт взглянуть на "Деревню" сквозь два эта мировоззрения, переплести их наблюдение и слить в едином разочаровании, и остроумен, и серьезен, и, вероятно, дал бы очень большие результаты, если бы... удался. К сожалению, нельзя не сознаться, что силы г. Бунина оказались гораздо ниже его намерений. И, быть может, даже не литературные силы (написана "Деревня" как пейзаж и жанр превосходно: сочно, ярко, красочно), но -- гражданские настроения г. Бунина. Не удалось ему перерядиться ни кулаком-крепкачом, ни мужицким Гамлетом. Обе роли он сыграл, как затеял и сумел, достаточно хорошо для любительского или, как в старину говорили, благородного спектакля. Но из-под грима неотрывно глядит на читателя архиинтеллигентное лицо академика И.А. Бунина, и каждый усиленно размашистый жест его повести дает понять, что под "спинжаком" автора стеснительно скрыта вторая, настоящая сменка хорошей городской одёжи и, если разуть Тихона и Кузьму из огромных их сапожищ, то еще неизвестно, не окажутся ли у них ножки маленькие, господские, и в весьма лаковых ботинках.
Г-н Бунин давно уже пишет о деревне. В ранних его рассказах преобладало эстетическое настроение -- красивый тон "дворянской элегии", которым г. Бунин, пожалуй, ближе, чем кто-либо, умел подойти к старым дворянским классикам русской литературы и "стилизовал" несколько прекрасных вещиц. Его "Антоновские яблоки", несомненно, как теперь стали выражаться, "останутся в литературе". Но вот в начале столетия деревенский омут загудел и забурлил так густо, что с эстетическою меркою в нем уже решительно нельзя было ужиться и для пантеистических слияний стало несвычно и беспокойно. Глубокую, стихийную растерянность, какою встретила деревенская интеллигенция эту вдруг возникшую непонятность деревни, г. Бунин выразил в превосходном рассказе "Чернозем". Он появился в первой книжке "Знания" (1904). В предсмертном письме своем ко мне Чехов рекомендовал мне эту вещь, как замечательнейшую в тогдашней русской литературе. Налетела революция. Деревня совсем выбилась из старых колей и окончательно потеряла элегическое спокойствие, из которого родится, так свойственный г. Бунину, меланхолический эстетизм. Г-н Бунин упаковал свои чемоданы и "начал странствия без цели" по разным экзотическим странам, сочиняя о них разные экзотические стихи. Это была своего рода эстетическая эмиграция. Буря пронеслась, г. Столыпин возвестил успокоение, началось возрождение науки искусств, г. Бунин был избран и зачем-то сел в ту самую академию, откуда был изгнан как политический преступник Максим Горький и где отказались быть членами А.П. Чехов и В.Г. Короленко. И вот наконец:
Родина-мать! Я душою смирился,
Любящим сыном к тебе возвратился!
Г-н Бунин опять в "Деревне"... Есть в этой повести такая язвительная страница:
Из темных раскрытых окон, из-за железных сеток от мух, гремел рояль, покрываемый великолепным баритональным тенором, затейливыми вокализами, совершенно не идущими ни к вечеру, ни к усадьбе.
-- Ишь, ишь! -- насмешливо говорил Аким, на ходу прислушиваясь к тенору.-- Ишь, раздолевается, пузо его лопни.
-- Кто раздолевается? -- спросил Кузьма.
Мужичок поднял голову и приостановился.
-- Да баггчук-то,-- весело сказал он, сильно картавя.-- Говорят, семой год так-то!
-- Это какой же,-- что собак гнал?
-- Н-нет, другой... Да это еще что. Иной раз как примется кричать: "Нонче ты, завтра я..." -- прямо беда-а!
-- Учится, верно.
-- Хорошо ученье!
Когда я прочел эту страницу, мне живо представился в символе этого барчука, покрывающего великолепным баритонным тенором гремящий рояль,-- в то время как под окном помирает над ним со смеха грязный и злобный "стерва-мужик", зверь Аким,-- никто иной, как сам г. Бунин. И очень мне его стало жаль. Вокализов он, может быть, и не пел, но возвратился он в деревню с прежним своим господским багажом культурного эстетизма, от коего и вокализы, а среду обрел -- уже куда как не эстетическую и дьявольски-зловещую.
...Мужики во двор: "Давай на ведро -- и шабаш. А то забастовку сейчас сделаем..."
-- Что ж,-- дали?
-- Ужли ж нет? Да-ашь, бра-ат. Мельник тут есть... Вышел прямо с крыльца и говорит: "Ветер-то, господа-дворяне, с поля дует". Вот и пойми его. Барчук, было, похорохорился: "Это что ж за ветер такой?" -- "А такой,-- говорит,-- я тебе загадал, а ты подумай..."
Г-н Бунин "подумал"... и написал "Деревню".
Нечего и говорить, что умный, изящный, либеральный, эстетический г. Бунин ни виселиц, ни розог, ни смирительной рубашки для народа не требует. Но городской, господский перепуг его пред новым мужиком едва ли не глубже еще, чем в книге г. Родионова. Сему последнему легче: в полицейской самоуверенности он находит ободряющую силу, на которую и полагается не рассуждая,-- лишь бы вышло предписание. Он панацеи знает; его горе не то, что недужен народ, а то, что начальство слабо -- не дает предписания, чтобы панацеи были пущены в ход. Г-н Бунин много несчастнее, ибо народ он видит теми же глазами, как г. Родионов: "чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй", но ни родионовских панацей не приемлет, ни своих предложить не имеет.
-- А не послать ли все к чертовой матери, да не дернуть ли по горлу бритвой?
-- Запомни, брат. Запомни: наша с тобой песня спета. И никакие свечи нас не спасут. Слышишь? Мы -- Дурновцы. Мы -- ни Богу свеча, ни черту кочерга.
-- Поживи-ка у деревни, похлебай-ка серых щей, поноси худых лаптей.-- Нету во всем свете голее нас, да зато и нету охальнее на эту самую голь.
-- Линяет-с. Все линяет-с.
-- Не до леригии нам, свиньям!
-- Гуляет народ.
-- Это с какой радости?
-- Надеется.
-- На что?
-- Известно, на что... На домового.
-- Вторую тыщу живем, губы растрепавши. На черта воду возим.
-- Будь проклят день рождения моего в этой трижды проклятой стороне!
-- Какой там Господь у нас! Какой Господь может быть у Дениски, у Аким-ки, у Меньшова, у Серого, у меня?
-- Народ! Сквернословы, лгуны, да такие бесстыжие, что ни единая душа друг другу не верит.
Полагаю, что довольно, чтобы выяснить миросозерцание братьев Красовых, из уст которых вырываются все эти жгучие истерические вопли. Кругом ползает и стелется совершенно та же жизнь-кошмар, что и в деревне г. Родионова, и даже еще хуже, потому что г. Родионову хоть кажется, что он знает причину своего кошмара. Заучил он думские речи депутата Челышева и режет из них цитаты:
Пьянство -- краеугольный камень, на котором зиждутся все наши неустройства. К пьяному не привьешь никакой культуры; всякие реформы пойдут прахом, помните это, и первое, с чего надо начать, это с беспощадной борьбы с пьянством.
Вытрезвим, стало быть, народ виселицей -- и айда процветать! Но г. Бунин не так наивен. Водка водкою, белая горячка -- белою горячкою. Но и та жизнь вокруг, которая невольно трезва уже потому, что ей стало и пропить-то с себя нечего, переполнена снами наяву, галлюцинациями и бредами до такой духоты нестерпимой, что человеку с развитою впечатлительностью, с пытливою способностью мыслить и чувствовать,-- нечем в этой ядовитой атмосфере дышать. Здравость жизни, устой, ось, на которой все в Дурновке вертится -- короткий
-- Почем щетина?
А за щетиною -- конец: хаос бреда. Даже стихии-то бредовые.
Земля:
Господи Боже, что закрай! Чернозем на полтора аршина, да какой! А пяти лет не проходит без голода. Город на всю Россию славен хлебной торговлей,-- ест же этот хлеб досыта -- сто человек во всем городе.
Вода:
За церковью блестел на солнце мелкий глинистый пруд под навозной плотиной,-- густая желтая вода, в которой по пояс стояло стадо коров, поминутно отправлявшее свои нужды и намыливал голову голый мужик. Лошадь жадно припала к воде, но вода была так тепла и противна, что она подняла морду и отвернулась. Посвистывая ей, Тихон Ильич показал картузом:
-- Ну и водица у вас. Ужли пьете?
-- А у вас-то ай сахарная? -- ласково и весело возразил мужик.-- Тыщу лет пьем. Да вода что -- вот хлебушка нетути.
И пришлось промолчать: ведь и в Дурновке вода не лучше и тоже нет хлебушка... Да и не будет.
Воздух:
Самовар давно остыл, свечка оплыла, в комнате тускло синел дым, вся полоскательница и поднос полны были вонючими размокшими окурками. Вентилятор -- жестяная труба в верхнем углу окна -- был открыт и порою в нем что-то начинало визжать, кружиться и скучно-скучно ныть. "Как в волостном правлении",-- думал Тихон Ильич. Но накурено было так, что не помогли бы и десять вентиляторов.
Огонь:
А потом над усадьбой вдруг поднялся дымно-огненный столб: мужики отрясли в саду всю завязь, зажгли шалаш -- и пистолет, забытый в шалаше сбежавшим мещанином-садовником, стал палить из огня...
Природа и жилище доведены до состояния гноя. Какая же жизнь, кроме тифозного кошмара, может развиваться в организме-коллективе, кровь которого отравлена воспалительным клокотанием гноя? Ведь это же значит -- думать, говорить, действовать на границе сознания, при 40-градусной температуре.
Женщин голыми вешают на деревья. Жены травят мужей "крысиною смертью". Сумасшедших учат для потехи рукоблудству. Травят нищих собаками. Мажут бедным невестам ворота дегтем. Для забавы голубей сшибают с крыш камнями. А есть этих голубей, видите ли, грех великий. Сам Дух Святой, известно, голубиный образ принимает... Срам сказать. В Москве сроду не бывал. А почему? Кабаны не велят. Теперь вот не пускает жеребец... Страна имеет более ста миллионов безграмотных... Еще до сих пор насмерть убивают в кулачных боях... Все цинга да тиф, тиф да цинга. В одной волости все детки вымерли, в другой -- всех собак поели... "Зачем суд приехал?" -- "Депутата судить: говорят, хотел реку отравить".-- "Дурак, да разве депутаты этим занимаются?" -- "А чума их знает..." Повальный сифилис... Сыновья спьяну колотят матерей и отцов... Зажившимся старикам заживо гробы покупают и пироги на будущие похороны их пекут... Жену продал за пятиалтынный: ай, она слиняет?.. Запел соловей,-- "из ружья бы его..."
Вспомнил, как был он когда-то на призыве: призывалось пятьсот человек, взять нужно было сто двадцать, ему достался четыреста девяносто второй номер -- и все-таки чуть было не пришлось раздеваться: так браковали этих голых подростков, похожих на голых воробьев своими тонкими, как плети, руками и большими, тугими животами.
Вместо учителя -- в школе сидит солдат, природный дурак, который "на службе сбился совершенно и даже на вопрос, как тебя зовут, не умеет ответить иначе, как угрожающими, хитро-свирепыми притчами". Баба, проданная мужем барину за три воза ржи,-- "потом стала сводить кого с кем попало... Распутные вы, кобели, прости Господи!.." По ночам она ворует щиты с железной дороги,-- из тех, что ставят зимой от заносов: "вся деревня топится ими, только тем и спасается!.." Отец хвастает, как он ловко выдал дочь замуж: попустил связаться с парнем, поймал на свидании, парня раздел догола, а дочь на глазах его сек кнутом до тех пор, пока парень не вытерпел зрелища страшного: согласился жениться...
Удавили в Курасовском лесу караульщика -- с тем, чтобы разделить для каких-то колдовских целей веревку, снятую с мертвого. Но верили ли они в эту веревку? Ой, слабо! Это нелепое и страшное дело совершено было с беспощадной жестокостью, но без веры, без твердости: говорят, что мужики рыдали на суде, как дети. Да у них и ни во что нет веры.
...Экспроприация -- "руки у верх" -- окорока ветчины... "-- Ну, да и всыпят им теперь за эти руки! Удавят, говорят".-- "Это за ветчину-то удавят?" -- "Нет, за транду, Господи, прости Ты мое согрешение..."
Пашут целую тысячу лет;-- да что я! больше! -- а пахать путем -- то есть ни единая душа не умеет. Единственное свое дело не умеют делать! Не знают, когда в поле надо выезжать! Когда надо сеять, когда косить! "Как люди, так и мы",-- только и всего. Хлеба не единая баба не умеет спечь,-- верхняя корка вся к черту отваливается, а под коркой -- кислая вода...
-- Пропала жизнь, братушка! Была у меня, понимаешь, стряпуха немая, подарил я ей дуре платок заграничный, а она взяла да и истаскала его наизнанку... Понимаешь? От дури да от жадности. Жалко налицо по будням носить,-- праздника, мол, дождусь,-- а пришел праздник -- лохмотья одни остались... Так вот и я... с жизнью-то своею. Истинно так!
Шатаются, корчатся, делают страшные рожи, вонючие, дикие, мутные бреды тифозной отравы -- и растет их пустопорожний гул и потемняют они разум и память человеческую, пока не обрывает их истерический вопль насмерть перепуганного, с растерзанным сердцем слушателя:
-- Тихон Ильич! Ты с ума сходишь! Опомнись!
Герои г. Бунина, братья Красовы, расстаются с читателем, стоя на границе сумасшествия от истасканной наизнанку жизни, может быть, одною ногою уже и за границею... Похоронив остатнюю красоту деревни в символе гнусно, глупо и подло выданной замуж Авдотьи Молодой, они бегут в город.
Я нарочно заимствовал летопись деревенских смрадов из помещичьего письма г. Бунина, а не из урядницкого рапорта г. Родионова, хотя, повторяю, факты ужасающе параллельны и в том, и в другом. Больше того скажу: г. Родионов кое в чем даже добрее к деревне, чем г. Бунин, потому что не оставил ее без положительных типов, нарисовал для нее идеалы добродетельного "старца", заимствованного из Григоровича, если еще не из Карамзина, и таковой же старицы, добравшейся к нашим временам едва ли не из Мельникова-Печерского. У г. Бунина -- чисто: кругом развал, голод, упадок, мерзость запустения, тьма и -- во тьме -- судорожно стучит зубами чья-то челюсть о челюсть... Но у г. Бунина, конечно, нет и тени той добродетельно-начальственной злобы, той дикой надменности служащего представителя "высшей расы", той бессердечной веры в узаконенное насилие, того буржуазного презрительного самодовольства, которым пропитана бесчеловечная книга г. Родионова. "Наше преступление" написано "дикарем цивилизации". "Деревня" -- тонким интеллигентом-эстетом, который возмечтал написать деревенских варваров и дикарей как они есть и, даже отложив в сторону привычную элегантность слога, их подлинным языком. В самом деле, Г. Бунин пустил для "Деревни" в ход столь обширный и смелый "народный" словарь, что -- до речной полиции Н.М. Баранова, конечно, ему еще далеко, но к диалекту судовщиков он иногда приближается с бесстрашием, достойным лучшей участи. Но, когда на полотне г. Бунина стали выступать, намеченные им мрачные образы, художник струсил собственных этюдов и эскизов, и попятился от них с жалобным воплем отвращения и страха, и не кончил картину, не дав этюдам обобщающего вывода, не осветив их накопления синтезом. Вот,-- думаю я сейчас о гг. Родионове и Бунине и представляются они мне в таком противоположении. Деревенский господский дом. Окна закрыты ставнями, на болты. Откуда-то издалека доносится глухой гул огромной человеческой толпы. Г-н Бунин, бледный, в жесточайшем припадке мигрени, с блуждающими глазами, ходит по угрюмым комнатам, испуганно косится на закрытые ставни и выкрикивает истерическим голосом:
-- Гадко! Отвратительно! Страшно! Жалко! Несчастные! Видеть их не могу! Душа разрывается! Звери! Нервы не выносят! В город! скорее в город! Боже мой! да почему же так долго не подают лошадей? Ведь мы опоздаем к поезду... еще сутки ждать среди этих горемычных! скот... жалких людей... Поторопите кучера, пожалуйста!
А г. Родионов, внушительный и величественный, в светлых пуговицах, у стола с самоваром "неторопливо" прихлебывает чай из стакана и "спокойно" говорит:
-- И что вы, Иван Алексеевич, право, так себя расстраиваете? Решительно вам незачем спешить в город. Напрасно изволите беспокоиться, никакой нет опасности. Будьте благонадежны. Вот повешу я три тысячи человек...
И сдается мне, что из всех страшных призраков, окруживших испуганное воображение г. Бунина, самым страшным покажется ему в эту минуту услужливый и успокоительный г. Родионов, и от него-то именно наипаче припустится г. Бунин, чураясь и отмахиваясь, бежать -- куца глаза глядят.
Еще одно сравнение. В каждом произведении любого писателя находится несколько строк, из которых вдруг с необыкновенною яркостью и выразительностью выглянет собственное лицо автора, так что строки эти, подчеркнутые страстною искренностью явления, станут для вас символическим ключом и к произведению, и к автору... В "Деревне" г. Бунина ключ этот дает следующая сцена:
"Внизу, у моста -- кучка мужиков. А навстречу, на крутой размытой дороге, бьется в грязи, вытягивается вверх тройка худых рабочих лошадей, запряженных в тарантас. Оборванный, но красивый батрак -- стройный, бледный, с красноватой бородкой, с карими умными глазами -- стоял возле тройки, дергал вожжи и, надсаживаясь, кричал: "Н-но! Н-но!" А мужики с гоготом и свистом подхватывали: "Тпру! Тпру", и при каждом их слове отчаянно простирала вперед руки сидевшая в тарантасе молодая женщина в трауре, с крупными слезами на длинных ресницах, с искаженным от ужаса и болезненным лицом. Ужас, напряжение были и в бирюзовых глазах толстого рыжеусого человека, сидевшего с ней рядом. Обручальное кольцо блестело на его правой руке, сжимавшей револьвер; левой он все махал, и, верно, ему было очень жарко в верблюжьей поддевке и дворянском картузе, съехавшем на затылок. А со скамеечки против сиденья с кротким любопытством озирались дети -- мальчик и девочка, бледные от холода и усталости, закутанные в шали".
Тут, как и в вокализах тенора-барчука, конечно, нет обстоятельств г. Бунина, нет его наружности (сколько могу судить по портретам), нет его тона и манер, но есть его психология и налицо генезис его угрюмой "деревни".