-- На допрос!
Когда в камере звучало это начальственное приглашение с предпосланием чьей-либо фамилии, разно оно принималось заключенными - в зависимости от того, кто, по какому делу и к какому следователю требовался. В настоящее время советские следователи пообтесались и приобрели известную самостоятельность. В большинстве это скверные личности, но все-таки личности. Выучились рассуждать, вести логическую нить, не лишены смелости иметь собственное мнение и даже иногда проявлять некоторую личную инициативу, давая заключения, оппонирующие давлению с коммунистического верха. Имев удовольствие сталкиваться с этими полупочтенными деятелями в 1918, 1919 и 1921 годах, я могу засвидетельствовать, из года в год, большой прогресс в их диалектической ловкости, хотя и от первобытно грубых допросных приемов они, конечно, не отказались, а, напротив, по словам заключенных с темных низов, значительно их приумножили. Но сам я на себе грубого обращения не испытал, а потому могу говорить о нем лишь с рассказов соузников, - из них многие возвращались с допросов бледнее смерти и с лицами, залитыми слезами.
Пытанных, в первый свой арест, я видел двух, но они подверглись пытке не на Гороховой, 2, а в комиссариате Измайловского полка, куда были взяты с улицы из толпы демонстрантов, протестовавших против упразднения свободной рыночной торговли. К нам привезли их после того, как вымучили у них "признание". Один, пожилой еврей, попал в толпу (на Знаменской площади, помнится) совершенно случайно, а выхвачен был из нее красноармейцами по старому рецепту - брать и объявлять зачинщиком, наудачу, первого, в чей шиворот вцепится засунутая в народную гущу полицейская лапа. Этот еврей, как только вошел к нам в камеру, повалился на первую же свободную постель лицом к стене и больше уже не вставал, покуда его опять не увезли куда-то. Он был страшно избит прикладами по телу и кулаками по лицу, не владел вывихнутою левою рукою и не мог без стона ступить на правую ногу: оттоптали в комиссариате пальцы каблуками, вымогая, чтобы согласился подписать протокол. Другой пытанный, мальчишка лет 15 - 16, лоточник, продавец папирос, опух избитым лицом, словно его осы изъели. Особенно ужасный вид имели глаза, одновременно и выпученные из орбит, и заплывшие опухолью, - соединение, казалось бы, несоединимого, - чего я никак не мог бы вообразить, если бы не видал сам. Попробуйте представить себе лицо-маску - плоский, слегка бугристый сине-багровый блин: нос едва намечается, слившись со щеками, а по сторонам его выперли два кожные столбика, как у рыбки-телескопа, и на поверхности их мигают два глаза, но не огромные, как у той рыбки, а крохотные, еле мерцающие и сквозь слезы и слизь, густо кровавого, краснее кроличьих глаз, цвета. Смотрю - и понять не могу: что с этим парнем делали, каким инструментом обрабатывали его, чтобы привести в такой невообразимый вид? Оказывается - очень просто. Два красноармейца держали его за руки, а комиссар, стоя перед ним, тыкал ему в глаза указательными перстами.
-- Боль, - говорит мальчишка, - ужасная, нестерпимая, будто огненная стрела пронизывает голову и все в ней сотрясается...
-- За что же он тебя мучил? Ведь ты же, говоришь, сознался?
-- Да от меня и сознания не требовалось, потому что я на деле взят. Только два раза мы с Прошкой и крикнули: "Долой советы!" - по третьему нас обоих сзади, цап-царап антихристолюбивое воинство... Прошка вывернулся из пиджака, убег, а мой архангел оказался ловкий: поддернул меня за штаны и на вес взял, - самая преподлая манера, человек делается как кукла, недвижим ни к какому сопротивлению... Тут рядом дровяной двор... Привели, приказывают: "Становись к дровам!" Я - на колени: "Товарищи! Дяденьки! что вы? помилосердуйте! мне "шестнадцатый" год!" Отделенный поглядел, плюнул: "Ладно, черт с тобой, пойдем в комиссариат..." Вели, вели, - нигде меня не принимают, говорят: "У нас своей районной скотины нагнано, - не знаем, в какую яму валить, а вы нам еще чужаков ведете... проваливайте дальше!" В двух комиссариатах красноармейцы сдавали меня с рук на руки, а я иду - уж и не знаю, к добру это или к худу? Надоест им таскаться со мною по городу - что тогда, пристрелят или дадут раз-другой по шее и отпустят, - гуляй, Миша, покуда цел!.. Но в Измайловского полку комиссариате у них сидят словно не люди, а черти рогатые... Комиссар, едва завидел меня на пороге, заорал:
"А, привели сукина сына? Давно он у меня на замечании! Подайте мне его сюда!"
"Помилуйте, -- говорю, - товарищ комиссар? как я могу быть у вас на замечании? Я вас впервые вижу..."
"Ах, - говорит, - ты меня впервые видишь? ты меня раньше не видал? Так вот увидишь, вот увидишь!.."
Да как ткнет... я свету невзвидел!.. А он выждал, чтобы я опамятовался от первого раза, - да опять, да опять!.. У самого глаза кровью налились, зубы стиснул и шипит:
"В третий раз ловлю тебя, подлеца! покою мне не даешь, мерзавец! вся контрреволюция в красном Петрограде идет от тебя, сукина сына!"
А вот вам крест святой, да и с чего бы я стал врать? - мне даже и во сне его скверная рожа никогда не снилась, не то что видеть наяву... Другой ли, какой-нибудь похожий, мальчишка его разобидел или просто уж такой уродился зверь-человек, что бросается, как бешеная собака, - кто ж его знает?.. И ответить не дает: чуть рот разину, хлоп в рожу! тык в глаз!.. Я память потерял, только реву не своим голосом, а кругом - ха-ха-ха! го-го-го! - грохочут... Наконец уж последний красноармеец, который меня привел, заступился:
"Бросьте, - говорит, - товарищ комиссар! ведь этак возможно и ослепить парня. Ежели он подлежит расстрелу, то прикажите - расстреляем, а ежели нет, то зачем же его увечить, - только одним слепым нищим в городе больше станет, а пользы никакой!.."
Ну, он послушал... Схватил меня напоследок за волосы, ударил три раза головой об стенку и оставил...
"Подписывай, что признание дал добровольно, обращением доволен и претензий не имеешь..."
А я уже и бумагу-то еле вижу, по которой пером вожу...
Подписал.
"Ведите его, вот ордер - гайда на Гороховую!.."
Не могу понять, зачем приводили к нам этих искалеченных людей. При старом режиме полиция била и истязала заключенных, но избитыми не хвастала, а, напротив, старалась спрятать их подальше от человеческих глаз - в госпиталь, в одиночку, в карцер. Расстрелять пытанного, чтобы он унес гнусную тайну пытки с собою в могилу, тут еще была бы какая-нибудь, хоть разбойничья логика. Но поместить таких наглядных и озлобленных в общую камеру, откуда не все же 65 заключенных уйдут "в расход", многие выберутся на вольный белый свет и оповестят мир о виденном и слышанном живодерстве?!.. Положим, что большевики доказали и фактами, и словами, что им на общественное мнение "в высокой степени наплевать", однако в то утро своего торжества они все-таки еще несколько стеснялись: "Что скажет Европа (хотя бы не вся, но лишь социалистическая)?" И в особенности старательно скрывали и отрицали пытки, битье, истязания и прочие жестокости в обращении с политическими арестованными, напоминавшие угрюмую практику бывшего охранного отделения... Нас, что ли, они хотели запугать? Ведь, мол, смотрите, как мы умеем расправляться с непокорными, и соображайте, что, значит, с вами мы обходимся еще по-хорошему: ваша тюрьма - вздор, цветочки; а вздумаете раздражать нас, упорствовать, спорить - отведаете и ягодок...
При Урицком следовательская часть молодой Чрезвычайки еще, что называется, не обстрелялась. Властная личность шефа господствовала над нею подавляюще. Следователи, неопытные, без юридического, да, по большей части, и без всякого образования, вооруженные вместо законодательства "волею революционного народа" и "интересами пролетариата", были в игре Урицкого либо пешками, либо живыми зеркалами, рабски отражавшими его зловещую фигуру. Собственно говоря, Урицкий был единственным следователем своего ведомства. Остальные пели под его дудочку, как дрессированные дрозды, - "шли по суфлеру", как актеры, плохо знающие свою роль. Большинство из них конфузно терялось, как скоро допрос неожиданно вырывался из рамок, намеченных и внушенных предвидением шефа. "Надо спросить товарища Урицкого...", "Я посоветуюсь с Урицким...", "А вот как скажет Урицкий..." - подобными фразами то и дело проговаривались следователи пред допрашиваемыми, наивно обнаруживая свою беспомощность разбираться в делах без указки. Один из моих созаключенных, присяжный поверенный, горько жаловался на своего следователя, что тот на допросе не позволил ему дать толком даже первого ответа, но, перебив на полуслове, принялся на него орать, стучать по столу кулаком, страшно таращить глаза и вообще всячески приводить его в ужас. Что и достиг, так как присяжный поверенный серьезно вообразил, что судьба его предана во власть буйно помешанному... В 1920 году я случайно встретился и познакомился с этим грозным следователем, уже покинувшим свою должность (к слову сказать, вспоминал он о своем в ней пребывании с отвращением) и занявшим скромное, но теплое местечко в Петрокоммуне или Совнархозе, не помню точно. К моему удивлению, двуногий тигр, едва не пожравший бедного присяжного поверенного, оказался очень смирным и даже застенчивым малым. Я напомнил ему, как он запугал моего соузника. - Да, - смутился он, краснея, - уж это у меня была взята такая манера с ихним братом, господами из адвокатуры... Потому что - сами посудите: как же иначе-то? Я человек простой, рабочий, неученый, а его специальность в том и состоит, чтобы вести дискуссию... Ежели я предоставлю ему слово, так он меня всеконечно заговорит, загоняет и запрет в тупик. А вот как ошарашишь его сразу криком да стуком, отнимешь у него длинный язык-то, - ну, тут уже я чувствую себя хозяином, тогда я говорю, а он - молчи!.. Молчание же, как известно, есть знак согласия... Даже удивительно, как крик действует на человека. У меня Б - ъ (он назвал очень громкую в юридическом мире фамилию) допросные пункты, не глядя, подписал...
-- Неужели не бывало таких, на которых крик не действовал?
-- Как не бывать... бывали...
-- Ну, и что же тогда?
-- А что? Дам ему выболтаться, подожду, покуда он сам захлебнется своим красноречием, да и отправлю его назад, в камеру, без единого моего слова... Да еще из общей-то в одиночку переведу... Пусть сидит схимником и гадает о себе - в неизвестности, что я о нем тем временем удумываю и какое дам заключение... Недельку-другую помается, так обломается... А потом уже не я вызову его на допрос, но сам Урицкий, потому что я в подобных случаях сейчас же просил его, чтобы такого-то арестованного он от меня отчислил, - не под силу, мол, мне... Ну, а Урицкого никакой краснобай не заговорит - не-е-ет!.. Не человек был - топор!
Урицкий славился как неутомимый работник и действительно весь день кипел в труде, как в котле. Непостижимо, когда он спал, потому что по ночам-то он обыкновенно и допрашивал, между часом и четырьмя пополуночи; а перед тем и после того выслушивал доклады следователей и давал им новые инструкции. Днем же заседал и в своей комиссии, и в дюжине других, сам скакал с очередным докладом в Смольный, выступал на митингах. В Чрезвычайке он был воистину "дух вездесущий и единый": знал решительно все, что сделано и делается, и вдохновлял все, что должно было делаться. Всеохватный российский взаимошпионаж, сделавшийся ныне главною опорою большевицкой власти, - его идея, его инициатива, его создание, его совещание. И начиналась сеть шпионажа уже с ближайших к нему кругов. Все его товарищи-служащие следили друг за другом, и о каждом он всегда знал всю подноготную. Всех держал в руках. Согрешившим по должности потворствовал, сколько то находил нужным, а потом, дав человеку обнаглеть в безнаказанности и хорошенько обнаружиться, вдруг неожиданно хватал его за горло и упрятывал в одиночку, откуда для должностного преступника по большей части была одна дорога - "к стенке".
Прошедшие искус допроса у самого Урицкого заключенные отзывались о главе Чрезвычайки очень пестро. По-видимому, он быстро угадывал людей, с которыми имел дело, и ловко приспособлялся к их слабым сторонам, - кого можно взять страхом, кого сухою официальностью, кого любезностью. Свою личную с ним встречу я расскажу после, а покуда только отмечу, что, допрашивая меня, он был вежлив и "корректен". Конечно, насколько умел, потому что отсутствие воспитания сквозило из каждой поры этого чада северо-западного местечка плюс женевской "Каружки" или парижской "Розьерки", и он, заметно, знал это о себе и в душе тем сердито и обидно смущался. Но видал я и то, как возвратившийся от Урицкого с допроса узник-интеллигент безмолвно падал на постель ничком и, схватившись за голову, лежал так часами... Когда опомнится человек, спросишь его осторожно:
-- Что? как выясняется ваше дело?
И слышишь в ответ зубовный скрежет:
-- Убить его, подлеца, надо... мало убить!.. Нельзя так издеваться... Чертом ему быть, чертом в аду, а не человеком...
Если бы такие отзывы исходили только от тех, кого Урицкий губил, направляя к расстрелу или к долгим принудительным работам, они еще не были бы так показательны. Но в том-то и дело, что случалось слыхать эти голоса отчаяния и проклятия от людей, которым часа через полтора, через два после допроса Урицкий присылал ордер "на волю": значит, находил обвинение ложным или незначащим, а их признавал невиновными; значит, допрос их был уже не более как формальностью... И все-таки зачем-то издевался, дразнил и мучил! На всякий случай, что ли, чтобы напредки в памяти осталось? Или по врожденному садизму, в котором обвиняла его петроградская молва?
А, например, сидевший одновременно со мною писатель Н.Н. Брешко-Брешковский (сын знаменитой "бабушки русской революции"), полувоенный человек большой личной храбрости и очень хорошего ровного характера, умел стать с Урицким в довольно приличные отношения. Допросы его превращались в очень забавные принципиальные дискуссии, иногда не без остроумия, в которых большевик Урицкий обнаруживал большую терпимость к резким мнениям своего собеседника-монархиста.
Боюсь, однако, что интерес Урицкого к этим собеседованиям продлил заключение Брешко-Брешковского на несколько лишних дней. Потому что обвинение, на нем тяготевшее, - в сочувствии монархической реставрации и пропаганде ее или даже в принадлежности к какой-то двойственной монархической группе, - принадлежало к числу опаснейших. В подобных случаях Урицкий обычно распоряжался быстро: либо, при малейшем признаке доказательной улики, отправлял под расстрел, либо, при отсутствии улик, немедленно же отпускал, чтобы не загромождать понапрасну тюрьму, жадно ожидавшую, в непрерывной смене, новых и новых узников. Между тем Брешко-Брешковского он продержал на Гороховой что-то долго, кажется несколько недель. Как журналист яркой монархической окраски, Брешко-Брешковский, конечно, был уже безнадежно компрометирован в глазах такого фанатика, как Урицкий. Но призрак печати еще существовал, принцип "свободы печати" еще не решались затоптать в бесследное забвение, поэтому и журналистов за печатные провинности еще не направляли "в расход". Настолько, что даже несколько сконфузились было позорного расстрела в Валдае известного публициста "Нового времени" Меньшикова и сваливали вину этого грязного дела на "частный произвол" и "личную месть" группы каких-то провинциальных большевиков, якобы не имевших на то партийного мандата. Вообще же журналистов покуда не казнили, но уже очень пробовали запугать. Ставкою на устрашение, по-видимому, был и мой арест. В одну из своих допросных бесед с Урицким Брешко-Брешковский спросил его:
-- Скажите, пожалуйста, зачем вы арестовали Амфитеатрова? Ведь за ним, кроме статей его, не может быть никаких "деяний"...
Урицкий сделал лукавое лицо и ответил лаконически:
-- Для стажа.
-- Так... Его или вашего?
-- Обоих.
Остроумие довольно каторжного характера, но не могу не согласиться профессионально: все-таки остроумие!..
Что касается успехов запугивания, то могу характеризовать их тем последствием, что, по выходе моем из тюрьмы, уже ни одна моя статья с мало-мало противобольшевицким оттенком не принималась еще уцелевшими органами на ладан дышавшей печати. Особенно прискорбно сказалось это на моей попытке откликнуться на отвратительный факт убийства Николая II. Двадцать лет боролся я пером с державою и именем этого человека, и если бы он был жив и продолжал царствовать, я боролся бы против него и теперь, и всю остальную жизнь мою, как буду бороться против всякого, кто устремился бы занять его место с прежними царскими прерогативами, с поворотом России опять в разрушенное русло победоносцево-романовского самодержавия, - все равно, без маски или в лжеконституционной маске. Национальный суд над преступным царем, чем бы он ни кончился, я горячо приветствовал бы. По крайней мере, в период от Февральской революции до Октябрьской, пожалуй, даже до Брестского мира, официально изменническим преступлением которого большевики уже окончательно обнаружились и однажды навсегда лишили себя нравственного права судить кого бы то ни было из русских по обвинению в противонациональных деяниях. Но мерзостный, бессудный, произволом дикой захолустной шайки продиктованный и осуществленный разбойничий способ истребления бывших царя и царицы с их уже вовсе ни в чем не повинными дочерями наполнил мою душу ужасом и отвращением. Право, даже потеря близких сердцу друзей далеко не всегда оставляла меня под таким тяжелым впечатлением, как трагическое исчезновение этой чуждой и, в конце концов, даже и в падении своем все-таки враждебной семьи. Ибо трагизм ее гибели облекся в стыд и гнусность, которые теперь совсем не от нее уже зависели, и положил на наш народ, через суд совести и мнение других народов, новую печать презрения к нашему бесправию, к рабской бесхарактерности, к азиатски дикой бессознательности... Хотелось высказать все это - я не мог. Сам понимал, что трудно оно - в такой момент, под занесенным топором коммунистического блюстительства, - сам себя поэтому цензуровал, обглаживал, урезывал, говорил шепотом и четвертьсловами там, где следовало бы вопить анафемой с амвона во все горло, и все-таки в трех редакциях встретил широкие изумленные глаза:
-- Да вы, извините, в своем ли уме?!
А милый А.А. Измайлов, - хотя ему статья моя должна была быть очень по сердцу, потому что он погибшую династию любил и слово сожаления, вышедшее из-под враждебного пера, приносило некоторое удовлетворение его огорченному сердцу, - прежалобно спросил меня по телефону:
-- Александр Валентинович, неужели на Гороховой так весело, что вы, едва оттуда вышли, стремитесь опять туда возвратиться?
Я должен был признать, что на Гороховой совсем не весело, а, напротив, весьма тоскливо. А он мне в ответ:
-- Ах, так вот почему вы не хотите теперь сидеть один, а соблазняете к себе в компанию меня и редакцию? Нет уж, знаете, давайте лучше развлечемся как-нибудь на свободе у себя дома...