Елена Сергеевна Савицкая в театре своем никогда никому не сказала грубого слова. Тем не менее, когда она появляется в своих владениях, все -- от важного, седобородого Захара Кереметева до последнего плотника на колосниках -- подтягиваются, как на смотру. При всей красоте Савицкой, хороших манерах, вежливости и много раз доказанной сердечности было в ней что-то, от чего в ее присутствии у людей зависимых пробуждался в сердце пренеприятный червячок, точно вот сейчас обратит она к тебе свои светлые очи и пригласит своим гармоническим голосом: "Пожалуйте экзаменоваться". Оперная молодежь откровенно боялась ее, как воплощения ответственности, и не скрывала этого почтительного страха. "Старики",-- вроде того же Кереметева или Мешканова,-- прятали неловкость под разнообразными масками той условной фамильярности, что в закулисных товарищеских отношениях есть альфа и омега, фундамент и крыша,-- спасительный цемент, без которого русскому театральному общежитию и дня пробыть бы нельзя. Когда Елена Сергеевна вошла в режиссерскую, знакомый червячок немедленно укусил и Берлогу, и Мешканова. Берлога вдруг вспомнил о своих окурках и принялся хмуро собирать их всюду, где наставил, а Мешканов возопил:

-- А вот и повелительница душ и телес наших!

И полетел к "ручке". А так как ручка была в перчатке, а перчатку надо было снять, на что Елена Сергеевна не слишком торопилась, то Мешканов продолжал приплясывать, кланяться и кривляться:

-- Обольстительной, восхитительной, превосходительной и властительной хозяюшке верный холоп Мартынко челом бьет!.. Ну вот мы, наконец, и с ручкою!

Елена Сергеевна, свежая и розовая под синею шляпою, спокойно смотрела на него своими неулыбающимися глазами и говорила:

-- А, побивши челом, шли бы вы, верный Мартынко, на сцену: там Нордман скитается в кулисах, как грешная душа в чистилище, и сам скучает, и всем мешает. Он уверяет, что вы пригласили его к одиннадцати часам смотреть декорации, а потом улетели куда-то и о нем позабыли, тогда как сейчас без четверти двенадцать...

Сконфуженный Мешканов схватился за голову.

-- Impossibile!.. Pieta, signora!!! {Невозможно!.. Милосердия, синьора!!! (ит.).} -- запел он из "Страделлы".-- Спешу, бегу, лечу, скачу... Но,-- одну минутку: вы-то сами, distintissima {Дражайшая (ит.).}, уже видели эту декорацию? Ущелье в Альпах Пьемонта -- шедевр нашего старца Поджио?

-- В мастерской видела. На сцене буду смотреть, когда световые эффекты установятся. Сейчас он их только пробует и выбирает.

-- Ух!-- тараторил Мешканов.-- И закатил же перспективу! Прямо надо сказать: старик превзошел себя. Лесище! Дубище! Корнища! Дупла! Колоды! Вверху на заднем занавесе ледяные вершины горят тихим, таинственным огнем своего хрусталя: совсем как ваши прекрасные глазки, достоуважаемая..

-- Благодарю вас. Однако Нордман... Но Мешканова уже захлестнуло.

-- Луна -- как черт одноглазый! Рогатая, кровью налитая, и зеленый трупный свет, как на кладбище... Светляки!.. Гнилушки! И рыцари, феодалы-то, феодалы свирепые, мерзавцы-то своей жизни, против которых восстали этот самый Дольчино с Маргаритою... Понимаете?.. Рыцари едут с горной тропы молча, на боевых конях. В кольчугах! В шлемах! Кони железные, люди железные. Топ, топ, топ... Топ, топ, топ... Это мы поставим! Это, я вам доложу, мы с Захаром Кереметевым поставим! Превзойдем самих себя! Умри, Денис, и больше не пиши!

Елена Сергеевна возразила безразличным голосом, который не понравился угрюмо слушавшему Берлоге:

-- Какой счастливец Нордман! Все в его опере собираются превзойти себя: Поджио, Кереметев, Мешканов... Об Андрюше нечего и говорить!

-- Да, голубушка вы моя!-- возопил Мешканов,-- Елена Сергеевна вы моя! Как же не поставить? Ведь вы поймите, кто едет! Смерть едет! Сытая смерть идет походом -- топтать и пожирать голодных людей! Каждый всадник должен такой вид иметь, чтобы публика в нем видела вампира общественного: ведь каждый,-- один,-- по крайней мере, из целого города соки пяткою своею железною выдавливает!.. Возненавидеть их, идолов аккаронских, мы публику заставим! Уже маршем их одним этим ужаснейшим мы ее в бешенство приведем!

-- Вы, Мешканчик, сегодня поэт!-- заметила Савицкая.

Берлога издали сухо возразил ей:

-- От Нордмана. Поэзия -- недуг заразительный.

Мешканов не слушал.

-- Проехали... Облака клубами, клубами, клубами... Луна ныряет, ныряет, ныряет... Крикнула сова, стонут лягушки, кто-то аукнул, кто-то просвистал... И вот -- зашевелились седые мхи... раскрываются, как могилы, пещеры в горах, ямы, норы, землянки... Из-под корней, из расщелин в скалах ползут, как змеи, они... мстители, апостольские братья, восставшие мужики! Ограбленные, голодные! Изнасилованные женщины! Безумные, юродивые дети!.. Лунный свет дробится на косах, на заступах... Ломы, кирки, топоры... Проклятие, проклятие!.. Апостольские братья воют свой волчий гимн. Андрюша гремит, рвет и мечет.... Проклятие папе! Проклятие князьям! Проклятие попам! Проклятие сытым!.. И тут-то вот -- женский хор, сестры -- как разъяренные тигрицы, и -- милости просим на сцену вас, сударыня вы моя! Тут уж ваша работа, красавица вы моя! Тут уже все -- вы, вы, вы, Лелечка, вы, ангельская Елена Сергеевна, свет моя!.. "Бог

свободы! Освяти наши мечи!.." Верхнее "до"!.. Матинька вы моя! Ведь это что же? Истерика! Слезы! Крушение небесного купола и обломки вниз черепками!.. Да ведь ежели вы нас не выдадите...

Он опомнился, заметив что Елена Сергеевна смотрит на него в упор странными и неласковыми глазами и с быстрым спокойствием театрального дипломата погасил энтузиазм свой шуткою:

-- А впрочем, все сие вышесказанное еще предстоит привести в исполнение. Господин же Нордман, меня ожидающий, наверное, повесился от скуки на колосниках... Хо-хо-хо-хо!.. Почему лечу вынимать его из петли!.. A rivederla, distintissima! {До свидания, дражайшая! (ит.).}

* * *

Елена Сергеевна. Андрюша, ты недоволен мною?

Берлога. Недоволен, Елена.

Елена Сергеевна. За оперу Нордмана?

Берлога За оперу Нордмана.

Елена Сергеевна. Мой милый друг, ты знаешь: никто не в силах дать больше того, что он сам имеет.

La plus belle fille du monde

Ne peut donner que ce qu'elle a {*}.

* Самая красивая девушка в мире
Дает только то, что она имеет (фр.).

Во всяком случае, обещаю тебе: употреблю все усилия, чтобы не ударить лицом в грязь, и сделаю все, на что я в состоянии.

Берлога. Этого, Елена, не надо и обещать. Я знаю тебя. Ты не только не захочешь,-- ты не умеешь, ты уже не можешь быть недобросовестною.

Елена Сергеевна. Но -- тогда?!

Берлога. Я боюсь, что твоя добросовестность здесь обанкрутится. Я боюсь что того, на что ты в состоянии, мало для оперы Нордмана, Леля!

Елена Сергеевна. А! Это уж слишком, Андрей!

Берлога. Как тебе угодно. И -- знаешь ли? Зачем начинать разговор? Ты хочешь петь Маргариту Трентскую, ты знаешь, как я об этом думаю, но поешь... Что же спорить? Мы друг друга не убедим... И, наконец, Мориц прав: если ты не будешь петь, опера Нордмана не может идти вовсе, заменить тебя некем.

Елена Сергеевна. Не очень-то лестен для меня этот компромисс твой, друг Андрей Викторович!

Берлога. Недоставало, чтобы я лгать и льстить начал.

Елена Сергеевна. Андрей! Я согласна: твой Нордман -- огромный талант. Его опера -- вещь исключительная, может быть, даже гениальная. Но бросать в глаза артистке, которая создавала образы Моцарта, Вагнера, Чайковского... да! ты знаешь, ты не посмеешь отрицать, что я создавала! Сколько раз ты сам -- со слезами на глазах -- становился на колени пред моими созданиями?..

Берлога. Кто же спорит, Елена? Кто же спорит?

Елена Сергеевна. И после того бросать мне в глаза упрек, будто я не могу петь музыки господина Нордмана?! Это... я не знаю, как назвать! Это -- каприз! Идолопоклонство пополам с самодурством! Это -- безумие!

Берлога. Может быть, Елена. Но, если так, то ведь и все мое служение искусству -- безумие. Я двадцать раз уже рассказывал тебе, почему я не пошел во врачи, учителя, адвокаты, ремесленники, но вот -- сделался певцом...

Елена Сергеевна. Ну да, отлично помню: тебя толкнул в оперу "Слепой музыкант".

Берлога. Да! "Слепой музыкант"! Великая поэма любви искусства к страдающему человечеству! Она объяснила мне, зачем нисходят в души наши таинственные дары художественного творчества, зачем вспыхивают святые огни талантов и как надо хранить и разжигать каждую драгоценную искру их на пользу и счастие ближнего. Она научила меня, что в человеке -- нет ничего своего, и, чем лучше то, что в нем есть, тем меньше оно -- его, тем больше принадлежит оно всем и должно служить всем. Человек должен отдать людям лучшее, что в нем есть! Этим строится и живет общество. Ты знаешь: я малый, способный довольно разносторонне. Рисовать, лепить, сочинить стихотворение -- я все умею не хуже многих. В университете писал "блестящие" рефераты и вообще "подавал надежды". Я мог выбрать житейскую карьеру, какую хотел,-- все пути мне были широко открыты. А я -- артист, певец. Только певец. И горд, и счастлив тем, что я певец. И не хочу быть никем иным, как певцом. Понимаешь ли ты меня?

Елена Сергеевна. Понимаю очень хорошо. Потому что и я горда и счастлива. Я сама такая.

Берлога. Да, ты -- такая. Ты думаешь об искусстве иначе, чем я, но ты -- женщина призвания. Мы умеем понимать друг друга.

Елена Сергеевна. Пора научиться: мы неразлучны двенадцать лет. И сколько вместе пережито!

Берлога. Между нами было все человеческое. Мы были соперниками, подозрительными, недоверчивыми врагами...

Елена Сергеевна. Это прошло.

Берлога. Мы были любовниками...

Елена Сергеевна. Это прошло.

Берлога. Но не пройдет, не должно пройти то, что соединяет нас теперь: мы -- сотрудники, мы -- единомышленники, мы -- творцы огромного общего дела...

Елена Сергеевна. Мы -- друзья, Андрей,-- слышишь? мы -- друзья: вот чему не дай Бог пройти.

Берлога. Елена! Наше искусство -- условное, испорченное, отравленное. В нем мало чистоты. Оно захватано грязными лапами. Миллионы людей десятками лет приучились видеть в нашем искусстве красивую забаву их праздности. Миллионы людей ищут в опере баюкающих звуков, сладких эмоций, интересного кейфа для правильного и успешного пищеварения. И эти миллионы людей находят тысячи других людей, называющих себя композиторами, музыкантами, певцами, покорно готовых по востребованию забавлять торжествующих свиней искусно сложенными звуками в желаемом размере и за соответственное вознаграждение.

Елена Сергеевна. Мы чисты от этого упрека, Андрей. Мы не ухаживали за публикою, не гнались за корыстью, не льстили толпе. Толпа пошла за нами, а не мы за толпой. Мы служили искусству, строгие и взыскательные к себе, как верующие жрецы. Нам не в чем укорять себя пред судом искусства.

Берлога. Ах, ты все об искусстве!

Елена Сергеевна. О чем же еще, Андрей?

Берлога. О людях, Елена! О людях -- и только о людях! Проклят будь художник, который в самодовольном мастерстве забудет, что вокруг него страдают и ждут его помощи люди!

Елена Сергеевна. Мы делали, что могли.

Берлога. Да, мы делали, что могли, и, может быть, даже кое-что сделали.

Елена Сергеевна. Мы создали театр, который не имеет себе равных. Мы переломили публику, о которой ты говорил. Мы заставили уважать, как школу и храм, место, куда до нас приходили праздно глазеть, ловить ленивым слухом приятные мотивы, веселиться чужим искусным смехом и слегка щекотать свои нервы чужими искусными слезами. Мы переродили свое искусство, нам подражают, как учителям, во всей России, в Европе... Если ты называешь это "коечто", только "кое-что",-- ты болен гордостью! Чего еще, чего ты хочешь, Андрей?

Берлога. Когда, выгнанный из университета за политику, студент Андрей Берлога поступил на оперную сцену, горько и злобно издевались над ним бывшие товарищи, с которыми он мечтал искоренять зло мира, перестраивать правовой порядок, переоценивать ценности морали и общества... Толковал, мол, толковал ты, Берлога, о самоотречения, жертвах, о работе на общество, о здании будущего, был ты и социалист, и революционер, а сам -- когда пришлось тебе туго -- воспользовался глоткою своею семипушечною и ушел в артисты: сел бесполезным дармоедом на общественную шею! И -- сколько раз, Елена, в начале своей карьеры обмирал я стыдом и страхом за себя в сомнениях, не правы ли они, не дармоед ли я и бездельник, не прихлебатель ли при толпе, которому платят деньги за широкое горло и мастерство более или менее искусно передразнивать других людей и чужие страсти? И -- единственно в чем помогала мне найти свое оправдание взволнованная совесть, это -- именно вера, что, сделавшись певцом, я исполнил долг призвания -- отдал обществу лучшее, что во мне есть: мой голос и сценический талант. И теперь, значит, надо думать об одном: чтобы голосом и сценическим талантом работать на прогресс и развитие человечества, как литератор работает печатною мыслью, как оратор -- словом, живописец -- карандашом и кистью, скульптор -- резцом... И фанатическая надежда, что -- да! я могу это!-- поднимала меня из отчаяния, и порою мне казалось, что в меня вселяется кто-то мудрый и могучий, высший меня, как Монблан выше Воробьевых гор, и что это он-то, неведомый, и гремит из меня теми нотами, которые создали мою славу.

Елена Сергеевна. Ты всегда работал вдохновением. В этом и твоя страшная сила, и твоя слабость.

Берлога. Вдохновение! Что такое вдохновение? Когда я люблю идею и весь проникаюсь взрывом страсти к ней,

вот мое вдохновение! Мне надо знать, что тем, что я пою, я делаю дело и заставляю сердца гореть хорошим огнем,-- вот мое вдохновение. Я перестаю чувствовать себя трутнем, когда одною интонацией Демона заставляю слушателей вместе со мною проклинать мир, в котором нет свободы и знанья. Когда одним молчаливым появлением верхом на коне среди павшего на колени народа я говорю о свирепом Иване больше, чем иная ."монография по источникам". Когда я плюю в сытые морды зажравшихся буржуев злыми песнями и свистками Мефистофеля. Когда я -- честный Вильгельм Телль и взываю к святой матери-земле: "Внимай клятвам освободителей народа!.." О, Елена!-- тогда священный ужас... ужас восторга владеет мною... Он шевелит мои волосы и морозом бежит по спине... И я чувствую, как вместе с моим тревожным сердцем бьются сотни сердец -- там вверху, на скамьях галереи, откуда смотрят на меня такие широкие, такие внимательные, такие лихорадочно-страстные молодые глаза... И у них -- этих верхних -- слезы на ресницах и пламя в сердце, и каждый вместе со мною и с Теллем клянется матери-земле, рад броситься в бурное озеро, чтобы спасти жертву от палача, и каждый в мыслях своих точит стрелу на Геслера.

Елена Сергеевна. Опера Нордмана даст тебе широкое поле.

Берлога. Да... Опера Нордмана... Опера Нордмана!.. Ах, Елена! Что это за громадина -- его "Крестьянская война!" Что за мудрец, какой лев мысли и страсти сидит в этом гениальном мальчике! И -- как мы к нему не готовы! как печально не готовы!

Елена Сергеевна. Не смягчай, Андрей. Резкая откровенность -- неприятна, сожаление и вежливая пощада оскорбляют. Ты хочешь сказать, что не готова я. Себя-то ты считаешь готовым.

Берлога. Не знаю, Елена, готов ли я. Но знаю, что после пятнадцати лет успеха и славы я выйду в "Крестьянской войне" снова, как на дебют, как на экзамен.

Елена Сергеевна. Не понимаю!

Берлога. Ты напомнила сейчас великие имена... Моцарта, Вагнера, Глинку, Чайковского... Я не знаю, попадет ли когда-нибудь имя нашего беловолосого Нордмана в такую почетную компанию... Он налетел бурею; быть может, бурею и пролетит мимо... Но сейчас -- ты можешь смеяться надо мною, Елена!-- мой вдохновенный мальчик лучше и дороже мне всех их, этих гигантов-покойников.

Елена Сергеевна. Когда Андрюша увлекается -- у него душа меры не знает.

Берлога. Господи! Да не сравниваю я, как вечные величины... оставим аршин и весы в покое!

Елена Сергеевна. Твоему Моцарту, при всем его таланте, следовало бы еще поучиться гармонии: Мориц чуть не на всех листах партитуры правил самые грубые, ученические ошибки.

Берлога. Очень может быть.

Елена Сергеевна. Моцарт, не знающий орфографии!

Берлога. Да ведь и Мусоргский в ней ковылял, как хромоногий...

Елена Сергеевна. Дурно и в Мусоргском.

Берлога. Из Нордмана может выйти божество, Нордман может разрешиться в ничтожество, но это -- его будущее. В настоящем он приходит испытать нас какими-то новыми, буйными словами, которые заставляют смущаться и трепетать. Я не могу хладнокровно слушать ни одного такта его музыки. Она страшна и прекрасна, как жизнь. Этот юноша впитал в себя грозу, которою полна атмосфера века. В его оркестре я чувствую надвигающиеся тучи. Его аккорды переплетаются, как черные молнии. Он весь -- соколиный полет и крик буревестника. Он -- человек вопля, человек-гимн! Когда я впервые увидал Нордмана, мне хотелось спросить его: отчего же вы не с орлиными крыльями?

Елена Сергеевна. Хорош был бы! С его-то воробьиною фигуркою!

Берлога. Прошлое было прекрасно, но оно уже создано, и его огромный недостаток, что оно -- прошлое. Оно -- не наше. Оно -- дело людей, отстоящих от нас за годы, за десятки лет, за столетия назад. Мы в прошлом искусстве только реставраторы, штукатуры, археологи, собиратели музейных коллекций. Нельзя вечно жить в музее! Нельзя жениться на Венере Медицейской! Нельзя остановить мудрость и красоту слова на Гёте и Пушкине! Нельзя положить цель оперы в том, чтобы ставить Моцарта, Мейербера, Вагнера, Глинку, Даргомыжского... Это было жизнью, но уже прошло. Жизнь и красота не останавливаются. Надо жить и вести жизнь вперед. А мой Эдгарка Нордман -- живой, весь живой! В самых ошибках и нескладицах своих он брызжет пламенем жизни! брызжет будущим! Я никогда ни одного композитора не чувствовал так, как его. То, что ты называешь моим вдохновением, я ловлю в нашем старом репертуаре моментами. Надо рыться в звуках отжившего творчества, как в классической библиотеке, чтобы найти в них свое "я". Опера Нордмана вдохновляет меня с первой ноты до последней. Я чувствую нежность к каждому звуку ее и ласково улыбаюсь даже ее медвежьим угловатостям, детским промахам, детским прыжкам с крыши и трагикомическим падениям в лужу.

Елена Сергеевна. Ты всегда любил все новое.

Берлога. Это правда. И вот в чем мы с тобою никогда не сходились. Ты начинаешь любить новое, когда оно, в сущности, уже старо, потому что уже успело обойти мир и обсужено миром. А истинная твоя привязанность в искусстве -- лирика старых классических форм. Тебя многие считают холодною певицею. Я знаю, что это тебя огорчает, и ты права огорчаться, потому что ты не холодная певица. Я не глухой к голосу темперамента и слышу в тебе истинное вдохновение, когда ты льешь свои чистые звуки в какой-нибудь Донне Анне, Людмиле или Норме. Вот на днях для тебя "Роберта-Дьявола" возобновляют. Это возмутительно глупо, с моей точки зрения, но я уверен: ты будешь вдохновенная Алиса, и слушать тебя будет наслаждение. Ты не холодная, а холодны надгробные статуи, которые ты горячо любишь и пытаешься согреть своим пламенем и оживить. Ты влюблена в красивых мертвецов.

Елена Сергеевна. Что делать, милый друг? Не всем же любить ароматы детской и качать люльки с гениями будущего!

Берлога. На меня все это прекрасное старое, которое называется классическим, производит впечатление неувядаемой Нинон де Ланкло. Она, говорят, была хороша собою чуть не до ста лет и влюбляла в себя своих внуков и правнуков. И столько ее любили на ее веку, что совсем залюбили. И когда у Ниноны является новый любовник, то память непременно подсказывает ей ужасно растяжимые степени сравнения: ах, мол, Берлога хорош, но в 1832 году Тамбурини был лучше. А счастливый любовник, победив Нинону, на расставании все-таки думает: да, конечно, до сих пор красавица, но -- и пожила же в свое удовольствие, старушка! И оба расстаются с прилично-восторженными улыбками на губах и с льдиною в сердце. Нет> я люблю служить творчеству девственному! Опера Нордмана -- может быть, урод и босоножка, но она девственница... и я ее рыцарь!

Елена Сергеевна. Тем больше шансов на ее успех.

Берлога. Если успеха не будет, нас стоит заточить навеки в турецкий барабан и непрерывно играть на нем "Трубадура"! Это значило бы, что мы двенадцать лет даром топтались на одном месте в самообмане движения вперед, на деле оказались такими же рутинерами, как все, чье дряхлое искусство мы разрушили.

Елена Сергеевна. Благодарю тебя, Андрей, теперь уже оказываюсь и рутинерка я?

Берлога. Ты?!

Елена Сергеевна. Прямой вывод. Кому не по плечу музыка Нордмана, для тебя -- рутинеры. И рядом ты битый час доказываешь мне, что я, Елена Савицкая, недостойна петь в опере твоего нового бога.

Берлога. Я говорю не о достойности, я говорю о физических силах. И притом сознайся откровенно, что партия ничего не говорит тебе, что ты ее не чувствуешь?.. Ага! Молчишь! Вот видишь: я знаю тебя... видишь!

Елена Сергеевна. Я могла бы солгать тебе, притвориться, обойти тебя объяснением в любви к твоему Нордману. Потому что -- это дело, решенное бесповоротно. Что бы ты ни говорил, я хочу петь Маргариту Трентскую и буду петь ее... слышишь? буду!..

Берлога. Слышу-с. И кто же препятствует? Знаю давно.

Елена Сергеевна. Но у меня есть гордость артистки и женщины. Не хочу я унижаться и лгать. Можешь думать о моих вкусах, как тебе угодно, но -- да! ты прав: я не чувствую музыки Нордмана, она мне чужая, и ничего она мне не говорит... и многим... многим даже меня оскорбляет!

Берлога. А на тебе -- половина оперы!

Елена Сергеевна. Не беспокойся, не испорчу. Школа, в которую ты не веришь, и добросовестность, которую ты презираешь, чего-нибудь да стоят. Твой Моцарт первый находит, что я пою Маргариту отлично.

Берлога. О да! Я уверен, что и рецензенты тоже найдут. Знаешь, эти милые их газетные приговоры: головные ноты идеальны, трель безупречна, нюансировка не оставляет желать лучшего, в финале второго акта наша несравненная дива, по обыкновению, восхитила публику изящным pianissimo (Очень тихо (ит.).} своего серебряного "до"...

Елена Сергеевна. Ты груб, Андрей. Я не заслужила такого тона.

Спор оборвался, как обрезанный ножом. Берлога, усиленно пыхая папиросою, скрыл в облаке дыма свое сконфуженное, красное лицо. Елена Сергеевна спокойно позвонила и ровным голосом приказала вошедшему сторожу позвать к ней управляющего театром. Когда человек вышел, Берлога стал пред Савицкою с потупленною головою, глазами вниз и сложенными руками, как виноватый ребенок.

-- Я -- скотина,-- сказал он голосом глубокого убеждения, заставившим глаза Савицкой улыбнуться.-- Я -- ужасная скотина. И я давно знаю, что я -- скотина, но иногда забываю и тогда выхожу -- осел! Прости меня, Елена-голубушка! Больше, ей-Богу, не буду; не сердись!

-- Эх, Андрей! Умеешь ты, жестокое дитя, топтать людей! Ходишь по головам, по сердцам и сам не замечаешь...

-- Не сердись!

-- А, полно, пожалуйста! Ну кто, когда и за что на тебя сердится? Это твоя привилегия: оскорблять так наивно, что на тебя и обижаться нельзя...