Эдгар Нордман переживал большие и неприятные волнения. Судьба его "Крестьянской войны", так хорошо было налаженная, повисла на волоске. После "Валькирии", в которой Наседкина-Брунгильда имела успех еще больший, чем Тамарою в "Демоне", Берлога пригласил молодого композитора к себе в уборную и, поспешно снимая с лица какаовым маслом грим Вотана, категорически потребовал, чтобы Нордман взял партию Маргариты Трентской от Елены Сергеевны и передал дебютантке. Нордман испугался, и бледно-желтые, висячие на лоб косицы его как будто еще выцвели и побледнели.
-- Андрей Викторович, друг мой! Подумайте: разве возможно?!
-- Возможно, если я предлагаю. И не только возможно: должно, нужно, необходимо.
-- Андрей Викторович, знаете, я просто теряюсь...
-- Э! Не от чего вам теряться! Вы не теряться должны, а радоваться. Вы -- композитор. Вы не можете не слышать, что Наседкина в вашей опере будет в десять раз сильнее и ярче Савицкой. С нею успех "Крестьянской войны" обеспечен и застрахован как в хорошем банке. Ваша прямая выгода, чтобы пела Наседкина. Я забочусь не о ней, но о вас.
-- Я очень понимаю ваше расположение, Андрей Викторович, и ценю, и глубоко благодарен, но -- знаете -- как же, знаете, с Еленою Сергеевною? Посудите сами: я, конечно, знаете, неопытен в театральных обычаях, но так, вообще, ужасно неловко, знаете... Елена Сергеевна работала над партией, сделала целый ряд репетиций, и вдруг -- чуть не накануне, знаете, первого представления -- я отставлю ее от роли, как будто, знаете, не выдержавшую пробы дебютантку? Это неприлично, невозможно, неблагодарно и неблагородно, знаете, с моей стороны. Я не могу.
-- А! Нордман! Кому вы говорите? Неужели вы воображаете, что я сам не знаю и не продумал вашего положения? У меня от мыслей о "Крестьянской войне" хроническая бессонница установилась, а за Лелю мне так больно и стыдно, что сердце раздирается... Но ничего не поделаешь. Что надо,-- надо. Ваша опера -- экзамен всей нашей деятельности. Мы были вправе рисковать успехом, пока не имели настоящей певицы для Маргариты Трентской, и приходилось довольствоваться Савицкою, как суррогатом, что ли: вместо хлеба лебеда и за неимением гербовой пишем на простой. Но теперь, когда в труппу вошла Наседкина, всякий риск -- безумие, преступление. Если вы на нем настаиваете, вы не любите вашей оперы.
-- Милый Андрей Викторович, но вспомните же, что -- если бы не Елена Сергеевна, то "Крестьянская война", знаете, не нашла бы и театра для постановки, знаете... по крайней мере, в России! Савицкая так много для меня сделала и делает, я, знаете, обязан ей началом карьеры. И теперь -- в ее собственном театре -- такое оскорбление ее артистическому самолюбию... за что? Помилуйте! мне будет стыдно в глаза ей глядеть...
-- Оставьте, пожалуйста! Вы будете в стороне. Я беру всю ответственность на себя. Вам не придется иметь неприятных объяснений. Вы останетесь с умытыми руками. Лишь предоставьте мне действовать. У Елены не будет даже повода обидеться. Ну... по крайней мере, явно обидеться, показать, что она оскорблена. Предоставьте мне! Я сделаю, что она сама откажется от партии. Я не интриган, подкопов вести не умею и не поведу ни за какие блага в мире. Но я заставлю ее наглядно убедиться, что она обязана передать партию, заставлю открыто, прямою, честною конкуренцией другого таланта... От вас же попрошу лишь одной помощи. До сих пор "Крестьянская война" репетировалась в ординарном составе. Стало быть, если заболеет кто-нибудь из нас, исполнителей, то вот и -- конец: спектакль сорван. Этак нельзя. Это и нам, и вам -- убыток. Вы заявите дирекции, что желаете застраховать оперу от подобных случайностей и требуете двойного персонала. Пусть меня дублирует, на всякий случай, Тунисов, а Маргариту репетирует Наседкина...
-- Тунисов -- Фра Дольчино?! Вы смеетесь, Андрей Викторович. Он не вытянет. Ему не по силам.
-- Пусть репетирует. Петь он не будет, но пусть репетирует. Я должен иметь за собою тот оправдательный факт, что я сам не стою за свою монополию на партию и разрешаю меня дублировать,-- следовательно, вправе требовать того же отношения к делу и от других исполнителей... и от Елены!
-- Андрей Викторович, это софистика! это, знаете, обход! И такой прозрачный, знаете, что никого не обманет.
-- Ну и пусть софистика! черт с нею! Лишь бы конвенансы были соблюдены: нужна же мне какая-нибудь почва под ногами...
-- Я, знаете, искренно говорю вам: от всего сердца, знаете, предпочел бы, знаете, чтобы вы оставили всю эту вашу затею, и пусть "Крестьянская война" идет, знаете, как уже срепетирована... с Еленою Сергеевною.
-- В таком случае,-- холодно и зло возразил хмурый Берлога,-- будьте любезны передать мою партию Тунисову уже не фиктивно, но в самом деле. Я с Савицкою Фра Дольчино петь не буду.
-- Андрей Викторович! Что это вы говорите?! Какой там Тунисов?! Вы слишком хорошо знаете, что опера без вас пойти не может, и я, автор, первый буду просить, чтобы ее отменили и сняли с репертуара.
-- Ну и просите, отменяйте, снимайте: я с Савицкой петь не буду. Я слишком важное значение придаю вашей опере, чтобы играть ее судьбою. Пусть она лучше не идет вовсе, чем кое-как.
-- Да ведь шла бы она "кое-как", если бы не отыскалось этой вашей Наседкиной?
-- Что же нам считаться с "бы"? Давайте говорить в изъявительном наклонении,-- пропади всякая неприятная условность и да здравствует счастливая действительность!
-- И совсем, знаете, не "кое-как" опера идет. Вы напрасно, знаете, вдаетесь в пессимизм. Вы слишком предубеждены относительно Елены Сергеевны. Против того, что в этой партии можно быть ярче и сильнее, я возражать не смею, но во всяком случае Савицкая -- вполне удовлетворительная Маргарита.
-- Мне удовлетворительной мало,-- сердито прервал Берлога,-- мне нужна великолепная.
-- И вы полагаете, что Наседкина будет великолепна?
-- Уверен.
-- Знаете, у нее, конечно, замечательные, роскошные, знаете, голосовые данные, но, знаете, ждать от артистки, которая всего лишь один месяц на сцене, и пела, знаете, не более пяти или шести спектаклей, чтобы она сразу создавала огромные драматические роли...
-- Да вы ее сегодня в "Валькирии" Брунгильдою слушали? -- крикнул Берлога.
-- Слушал. Очень была хороша, знаете. Но Брунгильда, Тамара -- это, знаете, возможно: тут имелись традиции и образцы. А моя опера, дурна ли она, хорошали, знаете, но -- совсем новая, никем не петая и не играная. Она требует самостоятельного творчества, ее нужно создавать без всяких прецедентов, примеров, тут нужна не хорошая копия, но оригинал. Это, знаете, ответственность нешуточная. Тут -- вся моя судьба. Надо, знаете, очень верить в артистку, чтобы поручить ей свое детище так наобум, как вы требуете... Наседкина слишком молода... У меня такой веры в нее нет.
-- Ну а я вам на это скажу, что потому-то и добиваюсь я Наседкиной для Маргариты Трентской, что и в Тамаре, и в Валькирии она именно ни на минуту не была копией... Господи ты Боже мой! Знаю я этих Тамар штук пятьдесят, по крайней мере, и -- кроме Наседкиной -- хотя бы одна из них на шаг отступила, хотя бы интонацию новую нашла против рутины, которую еще первые исполнительницы установили... Павловская, Рааб, Верни... "дела давно минувших лет, преданья старины глубокой"! Словно граммофоны ходячие! Наша Леля пела и играла Тамару изящнее всех,-- это что и говорить. Но только с Наседкиною я понял, что и Леля никуда не годилась, была не Тамарою, но лишь ангельской красоты барышнею, выряженною в грузинский костюм. Образованною барышнею, с чувствами, нервами, дневником, где-нибудь в шкафу спрятанным, с альбомом, с пианино, с моим портретом на письменном столе. А ведь эта чертовка -- всю роль вверх дном перевернула! Вы вспомните: дикарка, красивый, ласковый, сильный, грациозный зверь, безграмотная, первобытная, добыча гарема или терема, глаза -- одна животная красота без тени отвлеченной мысли, как на старинных иконописных грузинских портретах,-- и вся, в каждом жесте, взгляде, трепещет ждущим темпераментом... Суеверная, сладострастная, здоровая, молодая... Такой Тамаре, понятное дело, в монастыре должны демоны грезиться, галлюцинации безумные всякие, мечтания непроизвольных озлоблений плоти и одоления страстей. Она -- порченная от страсти, бессознательная истеричка, в которой пол бунтует против воздержания не по возрасту,-- знаете, вроде Соломонии Бесноватой, о которой был написан первый русский роман. В ту тоже все черти влюблялись, покуда ее не отчитал какой-то угодник. Черт-то, являющийся в фимиаме,-- для Тамары, как его Наседкина объяснила,-- не абстракция в халате сером, не романтическая идея ходячая, декламирующая хорошие стихи, но реальный, осязаемый любовник... желанный и неизбежный... Шепчет он, говорит: "Подожди, я приду..." И я жду жду давно... Кто б он был?
Вы вспомните! Ведь она это так говорила, что меня -- Демона, ждущего за дверью,-- и огонь опалил, и мороз по коже подрал. Я впервые всем нутром почувствовал, что Демон любит Тамару не только для словесного упражнения в отвлеченностях там всяких байронических, но хочет ее как женщину, ищет, чтобы она ему телом принадлежала, что он -- влюбленный, страстный, грозный инкуб... Я понял этот поцелуй их ужасный и смерть ее... и все, что у Лермонтова было так ярко, ясно и страстно, даже под вуалью цензурною, а в опере стало изрядною чепухою. Да-с! Наседкина не только сама новые пути обрела, но и мне указала. А вы боитесь, что ее не достанет на самостоятельное творчество!..
-- Пресса, однако, нашла, что Наседкина в Тамаре грубовата...-- несмело возразил Нордман.-- Пишут, будто она, знаете, сняла с образа Тамары всю идеализацию. Острят, что -- "опростившаяся Тамара"...
Берлога сурово покосился на него.
-- Пресса... Пресса...-- пробормотал он.-- Критика!.. Какая у нас, к черту, художественная критика? Кто? Где? Рутинер на рутинере, старые азы твердят. Мозги и нервы жирами заплыли. Им, гонорарным обжорам, до того лень думать об искусстве, что -- ежели стул на сцене стоит слева, когда они привыкли, чтобы справа, так и это уже раздражает: почему? как смели? Нарушение порядка! Новаторство! Измена традициям! Один Шмуль Аухфиш кое-что смыслит... ну так он -- молодчина! он за нас! Чем же вы смущаетесь?
-- Я не смущаюсь, Андрей Викторович. Я, знаете, только напомнил вам, что Тамара Наседкиной не всем понравилась, как нам с вами, и знатокам показалась странною.
-- А вы думаете, что вы всем понравитесь и никому не покажетесь странным?-- грубо спросил Берлога.-- А со мною разве легко примирились, что я новшествую и вношу в оперу начала реалистической драмы? Тоже, батюшка, ругани принял на свою голову не один ушат. Насмешки, издевательства -- всего вдоволь было! Бросьте! Кто сразу на все вкусы угодил, это -- верный залог умеренной и аккуратной пошлости... это -- копии, фабрикаты, машинное производство на мелкого буржуа! Без странностей, угловатостей, без хаоса и риска в творчестве для нашего времени немыслимы ни настоящий талант, ни живая оригинальность... Таланты век выражают, а содержание века таково бурно и широко, что не упомещается в старых формах, рвет оно их, как бродящее вино, разбивает, опрокидывает. Я Бога благодарю, что Наседкина показалась знатокам нашим странною... это -- благодать! Это лучшее доказательство, что она -- не консерваторская кукла, заведенная по камертону и метроному от сих до сих, но -- наш человек, живая душа... Нашего полку прибыло, Нордман! понимаете вы это? А вы, чудак-парень, чем бы торжествовать и радоваться, повесили нос на квинту и терзаетесь сомнениями. Бросьте. Я пред Лелею в гораздо худшем положении, чем вы. У нас крушением отношений, разрывом пахнет. Но, хотя бы и впрямь совсем полный разрыв между нами вышел, я не уступлю и на своем настою. У всякого человека есть свой бог, которым поступиться нельзя ни для друга, ни для жены, ни для отца, ни для родной матушки.
Идея моего бога -- превратить искусство в могучую социальную силу, наполнить его демократическим протестом, сделать из него вопль угнетенных и восстающих, воплотить в звуки и волшебство сцены гнев, проклятия и борьбу против торжествующего насилия... Я хочу заставить оперу петь ту же песнь безумству храбрых, которою звучит демократическая литература, живопись, скульптура, живое слово адвоката, статья публициста, лекция профессора. Пока я не встретил вас, Нордман, мне это счастье давалось только урывками -- случайною, одиночною фразою Рубинштейна, Даргомыжского, Мусоргского, Римского-Корсакова... Вы принесли мне свою "Крестьянскую войну", и мой желанный мир открылся мне полностью -- во всей своей ослепительной и грозной красоте. Я вижу мое небо, населенное дикими и страшными, но испуганными богами. Оно затянуто тучами, дрожит кровавыми зарницами, и с бешеным криком реет в нем буревестник, черной молнии подобный. Боги слышат, боги видят и трепещут. Когда я сегодня в "Валькирии" пел мудрого Вотана, который все предвидит божественным разумом, но ничего не в силах предотвратить, я все время думал о вас, Нордман. Вы -- как Зигмунд: сын человеческий, во имя любви и жалости поднявший меч на Валгаллу, где пируют в беспощадном величии сверхэгоизма своего страшные боги... Я ненавижу богов, Нордман. Я весь -- земля: бедная, прекрасная, страдающая, буйная земля. Непокорный Адам, которому сказано было -- "земля еси и в землю отыдеши", живет во мне, ропщет и проклинает небо, осудившее его на пот и на волчцы, наказавшее человеческое наслаждение казнью матери в болезни родить чада. Рай, Валгалла, Олимп -- называйте как хотите,-- и всякое властное отражение их на земле подлежат разрушению. Вы читали "Сатану" Кардуччи? Вам следовало бы написать к нему музыку... Пусть Зигмунд пал от копья Вотана, пусть на титанов брошены Этна и Везувий и коршун клюет печень Прометея. За Зигмундом придет Зигфрид, а за Зигфридом будут "Сумерки богов". Измученный Адам сбросит оковы, прогонит богов, опрокинет божков, разобьет завоеванный рай на трудовые участки, и будет равенство -- общее право, общая мораль, общая собственность в общем труде, как мечтал ваш герой, наш великий, наш милый, наш могучий Фра Дольчино...
Не бойся погибнуть!
Смерть начало жизни!
Огонь очищает!
Умрем, чтобы победить!
Из нашего пепла
Феникс воскреснет
И к небу в пламени молний возлетит!--
запел он громовым голосом последний дуэт из "Крестьянской войны".
Кто-то не то в коридоре, не то в соседней уборной кашлянул и почтительно крикнул:
-- Браво!
-- Нас слышат,-- встревожился Нордман, указывая глазами на дверь.-- Вы бы, Андрей Викторович, знаете, поосторожнее.
-- Э! Что мне? Все равно! Да это -- наверное, Мешканов. Он всегда последний из театра уходит: профессиональное режиссерское самолюбие особого рода... Им не смущайтесь: свой человек... Впрочем, отворите дверь, загляните, кто...
-- Нет, это -- Фернандов,-- отвечал композитор, глядя в коридор.-- Он уже ушел и дверью хлопнул. Я его сзади узнал,-- по котиковой шапке, она у него такая лысая.
-- Ванька Фернандов?.. Оставьте дверь открытою, Нордман... В уборных уже пусто, и так вернее, что нас никто не подслушает... Так вы говорите: Ванька Фернандов?
Берлога сделал гримасу.
-- Ну это не столь приятно. Значит, сегодня Машенька Юлович будет от слова до слова знать, о чем мы с вами, запершись, разговаривали. А что Машенька Юлович знает сегодня, о том Елена Сергеевна Савицкая столь же обстоятельно осведомляется завтра. Машка по натуре не передатчица, не сплетница,-- сохрани меня Бог! Напротив! Но она благоговеет пред Еленою, а у той талант необычайный -- выкачивать ее до дна души, как насосом каким-нибудь колодезным. Да еще если Марье покажется, что Елену обижают, против Елены злоумышляют... встанет на дыбы! Но -- все равно! Нордман! Я вам говорю: все равно! Пусть все знают! все слышат! Я прилепился душою к вашей опере. Пусть завтра мне из-за нее придется поссориться со всеми своими друзьями, разрушить дело, зачеркнуть все свои создания за тринадцать лет,-- мне все равно! "Ее отдать я не могу! Она моя! Она моя!" Вы отдали мне ее и уж позвольте, чтобы она была всецело моею. Нордман! Знаете ли вы, понимаете ли вы, милый мой мальчик, великий композитор... да! да! не трясите головою: у вас великий талант и -- куца вы с ним поедете, где остановитесь -- даже пророком быть страшно... Понимаете ли вы, Нордман, что это за штука такая -- вот эта самая так называемая опера, по-нынешнему музыкальная драма, которую вы пишете?
Один старый журналист говорил мне, что, когда он ребенком в первый раз был приведен в оперу, ему показалось, будто это -- обедня. Опера -- строгий, ответственный чин, Нордман. Весь театр, этот дом о трех стенах, есть житейская фальшь, условность, с которою мириться надо -- по симпатии, вопреки рассуцку и назло логике. А опера -- из фальшей фальшь, из условностей условность. В веке реалистических проверок и переоценок ей, казалось бы, лопнуть надо, обанкротиться и умереть за ненадобностью. А она живет. И не только живет -- развивается. Вагнер покорил себе мир, и музыка будущего стала музыкою настоящего. Цивилизация выучилась или учится мыслить о жизни оперною музыкою. У нас были Чайковский, Мусоргский, Бородин, жив Римский-Корсаков. У итальянцев -- Верди кончил жизнь "веристом", и хотя современные веристы довольно бездарны, но принципиально они стоят на хорошей дороге, и вся беда у них -- в отсутствии настоящей идейной смелости. Уж на что антимузыкальный народ французы, и те обзавелись композиторами-мыслителями: Сен-Санс, Массне, Брюно, Шар-пантье, Дебюсси. Про немцев нечего и говорить. Они, с Моцарта, жизни и философии с музыкою не разлучали. Теперь у них там Рихард Штраус явился: Фридриха Ницше в оркестр проводит! Я, даже я, искатель новизны и поклонник всякого новаторства, улыбался прежде,-- странным мне казалось... до вас улыбался, Нордман! До вашей оперы, к которой вдохновение дал вам Каутский и которой не могло быть раньше -- в веке, не знавшем Лассалей, Марксов, Каутских, Бебелей, в веке, не пропитанном теорией и энергией социальной борьбы... Да! Чем бы умереть, опера живет и развивается, растет. И в ее великой фальши, Нордман, спит великая правда, бессмертная и потому не дающая ей умереть. Опера бессмертна, Нордман, потому что в человечестве бессмертен пафос. Опера -- пафос. В ней все -- "в высшей степени", и тогда только хороша опера, когда она во всех своих средствах поднимается на "высшую степень". Вы читали Вагнера? Старик понимал свое дело. Когда сливаются высшая красота и экспрессия звука с высшею красотою и экспрессией жеста, мимики, пластики; когда живопись, скульптура и архитектура вступают в равноправный союз с музыкою и окружают певца и актера обстановкою, всемогущих, ободряющих вдохновений; когда история и археология проверяют внешность легенд, которые мы рассказываем публике; когда дух времени бурею дышит в наших голосах, в порывистом визге скрипок и стоне тромбона,-- вот когда начинается для театра та музыкальная драма, которой человеку не грех посвятить свою деятельность, опера, которая есть не праздная забава, но общественная работа -- могучий и возвышающий просветительный труд. Опера -- гармония всех искусств, объединение всех форм красоты, согласие всех средств художественного пафоса. Мориц Рахе и Елена Савицкая на этот счет тех же мнений, что и я. Тринадцать лет назад сложился наш артистический союз и держал свое знамя высоко, строго. Вы слышали у нас Глинку, Моцарта, Вагнера, Чайковского, Визе, Римского-Корсакова. Лучше сделать, может быть, и возможно, но никто еще не делал,-- наш рекорд самый высокий и до сих пор нигде никем не побит. Но эта музыка, почти вся,-- их музыка, их -- классиков и романтиков: Морица и Елены Сергеевны. Я в ней был пассивная, служебная сила,-- род необходимой голосовой декорации. Вы, дорогой мой Нордман, ты -- милый мой, неоцененный, великий ты, дикий ты, глупый ты, гениальный ты, восхитительный ты человек!-- принес мне мою музыку, мою оперу, ты мне объяснил, зачем и почему я певец.. Ну и баста! Если так, если уж повезло мне счастье, то не выпущу я его из рук. Я считаю себя вправе и хочу им распорядиться. Слушай! Я хочу, чтобы ты был велик,-- и -- рвись моя жизнь, моя душа, моя любовь, мои дружбы! Все -- под ноги тебе и твоему творению! Ты должен быть велик! Твоя идея должна встать и выплыть пред публикой, как победоносная, грохочущая колесница, без единого диссонанса в ее торжественном ходе, без скрипучих рессор, без лопающихся пружин... Леля -- великая артистка, но не для нас! Она должна понять, должна!.. Она -- артистка -- и поймет!.. А если не поймет, значит, я ошибался в ней всю жизнь, значит, образцовую музыкальную машину, карильон бесподобный, принимал за человека, за живую душу, во всеоружии ума и таланта... О, черт возьми! Да мало ли наконец я в угоду ей перепел в свое время всяких там Фигаро, Ренато, Риголетто и прочего ее "искусства для искусства"? Я достаточно делал, как она хотела,-- "по ее". Теперь я хочу делать свое по-своему. И сделаю. Сделаю! Сделаю! Сделаю! Или вовсе не хочу делать... Пусть вам Тунисов поет Фра Долмино! Черт! Дьявол! Кто угодно! Или давайте мне настоящую Маргариту Трентскую, или я не пою вовсе. Мне нужен пафос, равный моему! Мне нужен огонь, отвечающий огню, борение пламени с пламенем! Поймите же, Нордман: он жив, он здесь, в моей груди, он вошел в меня, ваш Фра Дольчино,-- я чувствую себя им... И вы хотите, чтобы фра Дольчино принял за Маргариту Трентскую -- Лелю Савицкую? принцессу за революционерку? изнеженную, избалованную, повелительную барыню за женщину окопов и баррикад? Да -- перестаньте же, Нордман! Нельзя так! Вы хотите погубить и себя, и меня, и ее... Одно из двух: или опера ваша мое Дело, или -- только маскарад, костюмированный вечер с пением под хороший оркестр. Оперу делать готов и счастлив всею душою! Маскарады -- слуга покорный! устраивайте сами!..