-- Я вас понимаю, Андрей Викторович,-- говорил под унылыми косицами своими Нордман, бледный, смущенный, страдающий,-- я понимаю... я чувствую... я благодарю... И... и мне, знаете, нечего вам возразить... Вы, знаете, принципиально совершенно правы... Но, знаете, существуют личные отношения... лично неловко, знаете... И потом, знаете, все-таки во мне таких смелых надежд нет на эту госпожу Наседкину, как вы приказываете... Я признаю за нею все достоинства, которые, знаете, вижу и слышу, но -- все-таки... отнять, знаете, роль у знаменитой артистки, которую знает и любит вся Европа, чтобы отдать случайной дебютантке... Страшный риск, Андрей Викторович! На каких же данных?
Берлога смотрел на него в упор, значительно, сурово. Когда Нордман кончил свои бессвязные вопросы и в волнении умолк, кусая дрожащие губы, Берлога важно поднял палец, как вещающий жрец, и запел вполголоса:
Я сам страдал,
Я горе знал,
Я голод знал, я знал изгнанье...
Истерзан ум,
И сердце в тоске --
Ах, я пойму твои страданья!..
Помните "Миньону"? Помните Лотарио? Ну вот -- потому-то я и верю в Наседкину для Маргариты Трентской, что она голод и холод знала... стало быть, голодных и холодных понимает! Черт возьми! Леля в жизнь свою на четверть часа не опоздала позавтракать, пообедать, кофе со сливками выпить, а вы хотите, чтобы она вдохновлялась и публику вдохновляла образом женщины, которая почитала за редкое счастье есть дохлую кобылятину!.. О, черт возьми! Вашего Фра Дольчино батька в мастеровые мальчишкою отдал,-- меня тоже! Вашего Фра Дольчино обвиняли, что он кошелек чей-то стянул,-- ну а я нарочно топор у соседа украл, чтобы меня в полицию взяли и в тюрьму посадили: таково сладко было у сапожника, в мальчишках-то, голодать! Вашего Фра Дольчино монахи в аббатстве четками -- по чем ни попадя -- дули, а на мне места нет, где бы шпандырь не гулял! Эх!.. Вон -- к нам в театр генерал Конфектов ходит. Поклонник! Каждый мой спектакль обязательно в первом ряду сидит, на четырнадцатом номере... А,-- двадцать семь лет назад это было,-- я к нему от хозяина послан был новые сапоги для верховой езды доставить. Он и тогда уже полковник был. Сел сапоги примеривать, я на коленках стою, пыхчу, натягиваю,-- бес его знает, мозоль, что ли, ему обеспокоил... Так он -- не то что обругать, даже и в зубы дать не удостоил, а просто носком этого самого сапога -- как ткнет мне в подбородок... только зубы ляскнули! Дивно, как я языка не откусил... И камердинер его тут же стоял, докладывал ему что-то... И -- оба, как будто ничего не случилось: ткнул между разговором безгласную тварь -- и пошел дальше... Да если правду говорить, то и я тогда -- ничего, обидою не вскипел и местью на всю жизнь не возгорелся. Что же? Все было в порядке вещей. В таких понятиях шпандырем настеган был, что от хорошего барина не стыдно... Он полковник, а я мальчишка: благодарим ваше высокоблагородие за науку! Стыд и гнев после пришли... Много лет после.
Зато уж и пришли! Зреленькие! Конфектов этот души во мне не чает... Весь кабинет у него моими портретами убран... Гляжу я на него иной раз, думаю: вот бы напомнить? Ведь и не подозревает, подлец,-- да и где уж упомнить этакую проходящую ноту в жизни, как тычок в зубы сапожному мальчишке? А уж то-то сконфузил бы... Да не люблю я больно признаваться... И тебе-то рассказал, потому что нам с тобою чиниться, брат, не приходится: одного поля ягоды,-- я сапоги шил, ты в пастухах жил... Тоже, небось, колотушки-то на шкуру принимать случалось... Тело у нас с тобою стало ныне белое, а кость, брат, остается черная и горжусь тем, и люблю я свою черную кость, и не хочу ее белить...
Грубовата!..-- заговорил он, помолчав,-- ну, конечно, не великосветская княжна с придворного маскарада, как господин дворцовый художник Зичи Тамару написал... Да ведь это чепуха -- Демон и Тамара Зичи, две конфеты в розовой воде, для институток и сытой буржуазии выдуманы... Я по Кавказу путешествовал,-- именно "Демона" ради,-- и у пшавов был, и у хевсуров, Трусовское ущелье пешком прошел, источники Терека видел, в Сванетию ездил... видал настоящих-то горских княжон, лермонтовскую Тамару и Бэлу. Хороши чрезвычайно, а близко садиться -- не рекомендую: чернушкою дух забивают и блоха с них скачет немилосердная. Ну и по части манер, знаешь, от наших девчат не далеко ушли: перстами сморкаются, рукавом утираются... Бросьте Нордман! с надушенною критикою считаться -- добра не видать... Вон -- нашего свет-Алексея Максимыча за его "Мальву" тоже критики упрекают: не могло, говорят, пахнуть от Мальвы синим морем, потому что она работница на рыбном промысле и, стало быть, от нее могло лишь вонять тухлою рыбою... Ишь, какие тонкие обонятели! Разнюхали! Как о рабочей женщине речь идет,-- сразу все ее ароматы определили! А, небось, и в голову им не приходит понюхать, какими одеколонами благоухала княжна Бэла, когда ее Азаматка примчал к Печорину в тороках. А что княжны Тамары касается, то истинно я тебе скажу: такая у них там, в грузинских монастырях, по кельям душила, что всякого Демона отшибет с непривычки: мыться-то ведь сестрам не весьма благословляется, ибо чистота телесная есть угождение плоти... Эх, Нордман! Будь друг! Напиши оперу на "Мальву"!.. Выйдет это у тебя,-- вот как выйдет, молодой ты черт! А мы разделаем... на совесть! С На-седкиною ли, с Машкою ли Юлович -- обе уважат... Напиши! И "Гимн Сатане" напиши! Ты по-итальянски-то силен ли? На русском языке его нет... Я пробовал переводить, да не очень выходит: того... мудрено слишком, не дается, лаконичен он очень, Кардуччи, идол этакий... Да -- погоди! Я тебе все-таки его доставлю: хорошо ли, нет ли,-- понятие получишь. На строгости размера и на красотах не взыщи,-- не поэт я, брат, а порыв, кажется, сохранил, и раскаты ритма чувствуются...
-- Я буду очень рад, благодарю вас...
-- Грубовата!-- размышлял вслух Берлога,-- у нас все так. Чуть человек жизнь гольем схватит да поставит во всеобщую улику,-- сейчас правда всем режет глаза, и начинаются вздохи о "нас возвышающих обманах" и вожделения к художественным красивеньким лжам по привычному трафарету... Вон и про сегодняшнюю Валькирию, небось, напишут умники, что в новой Брунгильде не было видно "дочери богов". А на черта ли мне дочь богов? Наплевать на мифологию! Ты мне образ природы и символ жизни подай! Я в ней чувствовал буйный ветер ущелий, свист бури, полет дикой охоты, страшную мощь стихии, несущей в разнузданной свободе своей битву и смерть... Все эти "дочери богов" только на то и годятся, чтобы ходить гусиным шагом, величественно поднимать нос к колосникам и вращать глазами, точно колесами. А Наседкина мне первобытную женщину показала -- ту германку, которая побивала легионеров римских, а не то -- если поражение -- детей перережет и сама на мужнин меч бросится. Она заставляет верить, что копье Валькирии неотразимо, что Брунгильда с Зигфридом в самом деле перебрасывались пудовыми камнями. Она мне показала зарю цивилизации, каменный и бронзовый века... Нет, вы счастливец, Нордман! Вам везет, как не знаю кому... Она будет страшна и велика в Маргарите Трентской!
Он нагнулся к лицу композитора и произнес тихо, глядя Нордману в глаза:
-- Уж надо признаваться вам: не наобум говорю и не в предположениях одних. Третьего дня у Светлицкой пела она мне партию. Удивительно, отец родной! То есть -- я вам скажу: совсем новым светом всю оперу облила... Конечно, тут Саньке Светлицкой надо большое спасибо сказать: возится она с Наседкиною паче родной матери, и та без критики и совета Александры Викентьевны не делает ни единой ноты. Но и это не худо: Светлицкая -- большая фигура в искусстве. Ум хорошо, а два лучше -- тем более, на первых ученических порах... Но было много и не от Светлицкой, своего. И свое-то меня и забирало. Негодования много в этой душе, Нордман. Нашего, мужицкого, рабочего негодования на фагум цивилизации, беспощадный и тяготящий. Многотерпеливого, медленного, но непреходящего. Она-таки простовата, госпожа Наседкина, и, может быть, даже совсем неумна, и это, что я сам нахваливаю-то в ней, может быть, у нее лишь бессознательное, непосредственное. Но тогда тем лучше для нас: это значит, что она с Маргаритою Трентскою чутьем слилась, нутром ее поняла, вдохновением ее на самом темном дне души творит и, как свою вторую натуру, создает, и на все ее духовные движения инстинктом отвечает... Я вам говорю: эта девка страдала и голодала. Я немножко проник в ее биографию. Она, батюшка, смолоду большой беды хватила,-- с голодухи на пороге проституции была, а -- черт ее знает? может быть, и за порог ступила! Если бы не повезло ей счастье встретиться с Светлицкою, то гнить бы ей где-нибудь в публичном доме. Этот ужас не забывается. Он в крови остается со всею ненавистью, которую порождает. Пойдемте завтра к Светлицкой. Мы заставим Наседкину петь ваш второй финал:
Красным пожаром день судный пылает,
В башнях зубчатых трепещут палачи...
Знамя, взвивайся! Народ, подымайся!
Бог свободы, освяти наши мечи!..
Она поднимет дыбом ваши мирно висящие, желтые волосы, она заставит вас кричать, стиснув кулаки, плакать горящими, полными крови, глазами... И потом это ее "do"! это изумительное, бесподобное, невероятное "do"!.. Нордман! Вы не имеете нравственного права уступать Маргариту Трентскую другой певице! Если вы оставите ее в руках Елены Сергеевны, вы не артист, вы не человек искусства, вы не мыслитель, вы не общественный деятель...
-- И так как я совсем не желаю, чтобы господин Нордман был сразу уничтожен во всех своих достоинствах, то можешь быть спокоен, Андрюша: я отказываюсь от роли и передам ее твоей протеже...
Нордман схватился за свои злополучные косицы и, как сложенный перочинный ножик, согнулся пополам в кресле, на котором сидел, головою в колена, точно страус, пытающийся зарыть нос в песок, а Берлога вскочил и рванулся вперед, как бешеный вепрь. Он рассвирепел страшно... На пороге в широко распахнутой двери стояла в своей синей кофточке и шляпе Елена Сергеевна. Она казалась совсем спокойною, холодною, даже насмешливою на вид,-- только ноздри у нее ходили сильным, задержанным дыханием, да глаза светились необычною, жестокою ясностью глубокого и презрительного гнева.
-- Это что же такое?-- хрипло, с удушьем выговорил Берлога, растирая ладонью нервно заболевшую грудь,-- как прикажете понимать? За мною шпионят? Меня подслушивают, когда я говорю с друзьями?! Елена Сергеевна! Леля! Красиво! О, черт возьми! Проклятая сцена! Проклятый театр! До чего в нем может упасть самый порядочный человек!
-- Я не подслушивала тебя, Андрей Викторович,-- тихо возразила Савицкая.-- Нет надобности тебя подслушивать. У тебя есть счастливая манера устраивать заговоры во все горло и говорить секреты на весь театр. Я шла не подслушивать, но именно предупредить тебя, что у стен бывают уши, и нехорошо, чтобы о твоих планах и замыслах против меня я узнавала от других, а не от тебя самого.
-- Ванька Фернандов?!-- вспомнил Берлога и даже зубами скрипнул.-- Скотина проклятая! Я ему завтра морду побью! Вы были правы, Нордман!..
-- Все равно кто,-- холодно возразила Савицкая.-- Дело не в том. Я сидела в кассе, сводила с Риммером счета. Ко мне приходят и говорят, что Андрей Викторович Берлога затворился с Эдгаром Константиновичем Нордманом и кричит о каком-то coup d'état {Государственном перевороте (фр.).}, что ли... или как прикажете назвать? Я было не поверила: все-таки мой театр -- мой дом,-- неужели в моем собственном доме мой лучший друг и старый, постоянный сотрудник позволит себе строить на меня заговор какой-то? Пошла просто остановить и предупредить вас, что неловко так, не компрометируйте себя... Ну пошла -- и пришла как раз к тому, чтобы услыхать ультиматум Андрея Викторовича... Спасибо, Андрюша, голубчик. А вы, Нордман, не конфузьтесь напрасно... Что же? Дело житейское. Дружба дружбою, служба службою. Забудьте во мне артистку и постарайтесь видеть только директрису театра. Я не угодила вам как певица,-- что делать? Приложу старания, чтобы вы остались довольны мною как контрагентом...
-- Елена Сергеевна! Клянусь вам... вот -- при нем же, при Андрее Викторовиче... это -- не моя идея! Мне, знаете, и в голову не приходило, знаете... И я повторяю Андрею Викторовичу, что говорил: я всем доволен, не вижу ничего слабого и требующего поправки и был бы, знаете, очень рад оставить все в порядке, как срепетировано, без всяких перемен и изменений...
-- А Андрей Викторович,-- оборвала Савицкая, не обращая внимания на беснующегося Берлогу,-- Андрей Викторович тоже повторит мне, что в таком случае он не поет Фра Дольчино, предпочитает снять оперу с репертуара, быть может, даже выходит из труппы... Мало ли где могут остановиться Андрюшины капризы и фантазии, когда его обуяет упрямство! Нет, благодарю,-- слушать подобные комплименты в глаза я не привыкла и не намерена привыкать. Я предпочитаю проглотить обиду и сделать, как Андрей Викторович прикажут. Знаете, "чего моя нога хочет?"
-- Называть убеждение упрямством и самодурством -- самый легкий способ спора, Елена Сергеевна,-- гневно отозвался Берлога.-- Ты знаешь, что я настаиваю на передаче партии не по личным каким-либо расчетам и видам -- и уж, конечно, меньше всего думаю оскорбить тебя и поступить тебе назло. Что же мне сто раз возвращаться на первое? Я объяснял тебе достаточно подробно, почему ты не должна петь Маргариту Трентскую. Ты смотришь на это, как на блажь мою, а для меня это -- вопрос высшего порядка...
-- Знаю! слышала!-- презрительно остановила его Савицкая.-- Политика в опере!.. Политика, зависящая от того, что у одной певицы верхнее "do" громче, чем у другой!.. Оставь, Андрей Викторович! здесь мы друг друга никак не поймем и сойтись не можем... Толкуй об этом, если нравится, с Санею Светлицкою, которая водит тебя за нос, поддакивая твоим социальным фантазиям и бредням... О Бог мой! Может же человек настолько потерять рассуждение, чтобы поверить, будто у Светлицкой, у Саньки Светлицкой есть политические убеждения, социальные симпатии и идеалы! Ах, не дергайся нетерпеливо! Я вовсе не собираюсь разубеждать тебя: не мое дело. Да и вообще совершенно напрасно сейчас спорить с тобою о госпоже Наседкиной. Ты влюблен и слеп, как все влюбленные.
-- Здравствуйте!-- с полною искренностью изумился и даже в пояс поклонился Берлога.-- Только этого недоставало! Ну, Елена Сергеевна, извини меня,-- но от тебя я мог бы ждать чего-нибудь поумнее...
-- Не обижайся, пожалуйста: оно совсем не так глупо, как ты думаешь. Я и не утверждаю, что ты влюблен в девицу Наседкину, как в девицу Наседкину,-- пылаешь гимназическою страстью к ее толстому телу и оловянным глазам.
-- Уж это -- по-женски, Елена: глаза у нее совсем не оловянные.
-- Я от своего пола, кажется, никогда и не отрекалась,-- беру его со своими достоинствами и недостатками... по-моему,-- оловянные, а тебе -- как угодно... Ты вообразил, что она будет великим орудием твоих фантазий, ты в орудие своей мечты влюблен,-- вот что я хотела сказать. Ну и Бог с тобою, Андрюша! Делай что хочешь, поступай как знаешь, но -- в последний раз предупреждаю тебя: смотри -- не ошибись!..
Она горько засмеялась, и это было странно и грубо в ней, никогда не улыбающейся.
-- Политика, построенная на верхнем "do" певицы!.. Ах, Андрей Викторович! Неужели ты, энтузиаст, Дон Кихот комический, не замечаешь, в какой наивный ты попадешь просак?
-- Ты, Леля, кажется, сама только что сказала, что говорить об этом излишне: мы друг друга не поймем.
-- Да я не о политике твоей хочу говорить. Я в ней чужая. Мне до нее дела нет. Я не политический человек, я артистка и только артистка. Выше искусства для меня ничего не существует, а твоя политика -- где-то там, внизу. Ну а как артистка -- уж позволь мне: я могу иметь свое мнение и, быть может, более авторитетное, чем твое. Потому что ты -- случайный самородок, а я -- метод и школа...
-- Твое при тебе и остается. Никто не отнимает.
-- Политика на верхнем "do"!-- опять засмеялась гневными, печальными нотами Елена Сергеевна.-- Какой умный и прочный фундамент! Политика на верхнем "do"! Ну а если она, твоя Наседкина, сорвется на этом своем знаменитом верхнем "do"? Что же тогда будет с твоею политикою?
Нордман, встревоженный, поднял голову и испуганными глазами смотрел на Берлогу.
-- Она не сорвется. С чего ей срываться? -- проворчал тот.
-- С того, что у нее голос непоставленный,-- холодно отвечала Савицкая.-- Твоя Наседкина -- я не спорю,-- великолепный, стихийный материал, большая музыкальность, яркий темперамент, быть может, даже талант драматический. Из нее можно огромную артистическую величину выработать. Но твой новый друг, Александра Викентьевна Светлицкая, которая вертит всеми вами, как марионетками,-- да! да! не воздымай очей к потолку и не пожимай плечами: это так, я все вижу, все понимаю! Я знаю, что говорю!-- твоя Светлицкая слишком поторопилась доставить мне неприятность счастливой соперницы. Она вывела крышу на воздухе, без стен и фундамента. У Наседкиной -- не школа, а призрак школы, подлог, обман, внешний, поверхностный лоск напоказ, а вглубь -- нет ничего. Таким пением можно обманывать публику, но не нас, специалистов. Она сама не знает своих средств и не уверена заранее, как и что у нее выйдет. Она не прочна. Ее покуца выручает огромный голос и здоровая глотка, но в конце концов она кричит на авось, как горластая деревенская девка... вот что, милый мой Андрей Викторович! И не можешь ты этого не слышать.
-- Но мне именно это в ней и нравится!-- воскликнул Берлога.-- Свобода, сила и непосредственность!
Савицкая возразила:
-- До первой простуды, с хорошим насморком!.. Смотри, Андрей Викторович! И вы, Нордман! Мне как директрисе театра в конце концов не слишком важно "do" госпожи Наседкиной. Возьмет она его -- отлично; не возьмет -- ее печаль: она провалится, а на деле нашем это не отзовется. Только в газетах напишут, что странно, мол, зачем г-жа Савицкая поручила неопытной дебютантке партию, которая по всем правам принадлежит ей самой, и сама Савицкая должна бы ее петь. Так что я ничем не рискую. Но вы, друзья мои, вы, которые строите на верхнем "do" Наседкиной чуть ли не целый политический переворот...
-- Знаешь, Леля: довольно бы!-- резким движением остановил ее Берлога.-- Ты играешь словами и глумишься. На верхнем "do" Наседкиной никто никаких политических планов не строит, а что она в силах создать из Маргариты Трентской политический образ,-- ты, я думаю, сама сознаешь. Остроты твои злобны, несправедливы и некстати. Как бы ты ни считала меня виноватым, глумления я не заслужил...
-- Глумления ты не заслужил, но боюсь, что сожаления ты уже заслуживаешь,-- тихо сказала Савицкая.-- Я не сочувствую тебе в твоих политических экстазах, но я понимаю тебя, я вчуже люблю и ценю силу и красоту, с которою ты ищешь своей идеи в искусстве. Теперь ты воображаешь, что нашел. Твое счастье. Но -- не ошибись! не обманись! Больно будет! Искренность -- качество хорошее, но на ней умные и ловкие плуты ездят верхом, как на добром коне, и совсем не к тем красивым воздушным замкам, куда коню хочется... Ты нашел орудие, влюблен в орудие: берегись, не оказаться бы тебе чьим-нибудь орудием самому! И некрасивым орудием, Андрей! Верь мне -- когда-нибудь ты прозреешь, оглядишься зрячими глазами, и станет тебе стыдно, и ты вспомнишь это мое слово...
-- Это ты опять про Светлицкую? -- сухо и нетерпеливо перебил Берлога.-- По-женски, по-женски, Елена! И -- это стыдно тебе и обидно мне: предполагать меня... меня! под влиянием какой-то Светлицкой... Я не ребенок, служу театру почти два десятка лет, Саньку Светлицкую знаю смолоду и вижу насквозь. Говорить с нею об искусстве -- наслаждение, но запутать меня в театральную интригу -- нет, нет! ты слишком обидного мнения о моих умственных способностях и нравственной опрятности! Я знаю старую интригантку и -- не на таковского напала! Орудием Сани Светлицкой я не был и не буду никогда... Да и вообще, если в театральной своей карьере я бывал чьимнибуць орудием, если случалось бессознательно служить чьим-либо чужим целям, так только -- уж позволь напрямик сказать -- только твоим, друг Елена. И, следовательно, не тебе о бесхарактерности моей или о наивности и безволии, что ли, распространяться и не тебе меня ими попрекать.
Савицкая сидела бледная, с глубокими, яркими глазами.
-- А вот эта жалоба твоя...-- медленно начала она.
-- Я не жалуюсь, я только констатирую факт.
-- А вот эта жалоба твоя,-- настойчиво повторила она,-- разве не от Светлицкой?
-- Причем Светлицкая? Она -- если и говорила -- голос толпы, не больше... Это все знают и все об этом говорят.
-- Все? Даже все? Ах, Андрей, Андрей! Не дай Бог мне увидать тебя когда-нибудь так же опутанным и съеденным, как ты, слепой человек, меня съесть помогаешь!
-- Ну, Леля, извини меня, но эти твои намеки и подозрения -- уже театральщина. А театральщины я терпеть не могу. Ты знаешь. В твои счеты со Светлицкою я входить не намерен, они мне нимало не интересны и меня не касаются. Это -- ваше, женское...
-- Ах как много ты говоришь сегодня о женском и хвалишься тем, что ты мужчина!
-- Наседкину я выбираю петь Маргариту потому, что она более подходит к партии и, следовательно, выгоднее нам в интересах дела, а ставить интересы дела выше личного самолюбия -- этому я в твоей же школе выучился. И остается только удивляться, что других-то ты учила хорошо, а когда очередь сломать свое самолюбие дошла до тебя самой, ты не умеешь и не хочешь подчиниться очевидности, ревнуешь, злишься и делаешь мне несносные сцены...
Савицкая поднялась, гордая и мрачная, как Королева Ночи.
-- Андрей Викторович,-- сказала она резко и порывисто,-- избавь меня от чужих, необдуманных и с ветра взятых слов. Это все не твое. Не может быть твое. Если бы я не умела владеть собою и побеждать личное самолюбие ради дела, мы не вели бы этого разговора. Да! Если смотреть с личной точки зрения, моя обязанность сейчас -- спасать себя и мой театр от узурпации, которую ты мне сослепа готовишь. Мне следовало бы поставить на карту все риски, которыми ты угрожаешь, закаменеть и на все твои крикливые претензии отвечать -- нет! нет! нет! Потому что ты меня губишь. Ты не понимаешь, но ты меня губишь. Как артистку, как директрису, как друга, как женщину. Ты ставишь меня в отвратительное, унизительное положение, ты объявляешь мне начало моего конца... Не возражай! не возражай! Спроси свою совесть: она тебе доскажет, чего еще не объяснила Саня Светлицкая... Но я не в состоянии рисковать театром. Дело мне дороже. А я в таком капкане, что надо выбирать: либо мне быть, либо делу. Я не могу сказать: не хочу Наседкиной,-- потому что ты связал с нею судьбу "Крестьянской войны". Я не могу отказаться от постановки "Крестьянской войны", потому что она -- законное достояние нашего дела, нашей артистической программы, она нам нужна и нравственно, и материально, мы не имеем права уступить ее другому театру, это было бы нравственным самоубийством нашего дела. Я не могу сказать тебе: артист Берлога! слушайтесь дирекции и служите, как я того желаю, а иначе -- ступайте вон... Потому что лишиться тебя,-- значит разрушить театр, а он мне, поверь, Андрей, не доходами только дорог... Ты знаешь свою необходимость, Андрей,-- и пользуешься ею. О! Тебя хорошо навели на ум, кто ты и что ты в театре, и какая у тебя власть... Я связана по рукам и по ногам, а ты лепечешь о самолюбии! Хорошо, Андрей! Хорошо! Сейчас я сломала свое самолюбие, как ты желал: я о пощаде тебя просила, а ты даже не понял,-- я глаза тебе открыть хотела, я тебя на обрыве хотела удержать, в который ты и сам летишь, и нас всех тянешь... Хорошо! Ступай к своим новым друзьям! Работай с ними, слушай их лесть, езди в их упряжке, воображая, будто везешь общественное дело, и -- будь что будет. А меня в своей памяти зачеркни, как я тебя зачеркиваю... Служить будем вместе, но работать -- врозь! Дороги разошлись... мы с тобою больше не товарищи.