Лештуков нарочно не рассказал Ларцеву о своей схватке с Альберто. Он знал, что художник обладает страстью к выяснению всяких недоразумений, и был твердо уверен, что разговор между Ларцевым и Альберто не замедлит перейти в спор, спор -- в ссору, а ссора, пожалуй, в поножовщину. Альберто был слишком свежо обижен, чтобы хладнокровно принимать резкости, а резкостями Ларцев не преминул бы и имел полное право его осыпать. При всем своем добродушии, при всей рассудительности и закономерности своих мыслей и поступков, Андрей Николаевич был одержим избытком физической мужской гордости; прав или не прав бывал -- он инстинктивно возмущался против всяких попреков и укоров и лез на стену от грубого слова.

-- Если бы я когда-нибудь, сохрани Бог, увидал поднятую на меня руку,-- не раз говорил Ларцев и даже слегка бледнел при этом,-- я не знаю, что сделал бы! Так полагаю, что либо меня, либо другого мертвым бы взяли с места! Не могу я видеть, как замахиваются или бьют. Верите ли, даже в детстве ни отцу, ни дядям не давался пороться. Если других при мне бьют, тоже не выношу. Это какая-то идиосинкразия. За дело бьют или не за дело, прав битый или не прав,-- мне все равно, я не разбираю: при мне языком болтай, а рукам воли не давай. В самом горячем споре я совершенно хладнокровно могу успокаивать, убеждать, уговаривать, даже разнимать противников; они могут позволять себе какие угодно слова,-- мне на это наплевать. Но взмах руки в воздухе,-- и у меня уже не остается никакого благоразумия, я ничего не помню, в глазах скачут кровавые мальчики, все в красном тумане, и я способен натворить Бог знает чего.

Гордость Ларцева была уже задета отчасти и тем, что ему приходится уезжать. Он сознавал, что Лештуков присоветовал ему исход дела честный, великодушный и благоразумный, но в то же время сомневался: не покажется ли его отъезд из Виареджио трусостью и Джулии, и Альберто, и всем, кроме Лештукова, знакомым с его неожиданным и невольным романом.

Личные волнения испортили ему рабочую полосу; исчезло созерцательное настроение вдумчивой самокритики, в каком особенно нуждался он именно теперь, когда "Миньона" была сделана в общем. Оставалось лишь строго и внимательно отделать картину; на очереди стояли детали: что исключить, что прибавить -- вопросы внешней техники, а не самого содержания картины. Себе художник уже угодил "Миньоною". Надо было сделать несколько шагов, чтобы угодить ею наверняка и публике: шагов опасных,-- как бы не впасть в шаблон, в потворство вкусам массы. А этого Андрей Николаевич боялся пуще всего.

-- Одно дело,-- говорил он,-- беседовать с толпой своим языком, но так чтобы она тебя понимала и слушалась; а другое -- подделываться под ее язык и лебезить перед нею. Первое дело -- обязанность всякого художника, но кто пошел по второй дорожке,-- ставь на нем крест: кончит олеографическими пошлостями!.. Разыскать истинную границу между понятностью и угодничеством и называется чувством меры; этот дар свободно и здорово действует лишь в уравновешенных художественных натурах.

Вот равновесие-то именно и выбило из Андрея Николаевича события последних дней. С отвращением и ленью повозившись над картиною два утра, он решил, что лучше и впрямь не трогать "Миньоны" до Рима.

-- Работать, потеряв тон, не резон: глядишь на картину не теми глазами, как следует. Творческое наитие помутилось потоком внешних обстоятельств, отношений, чувств и мыслей. Смотреть на картину сквозь этот поток и трудно, и опасно, и несправедливо. Нечего ремесленничать! Один ремесленный, вымученный мазок может погубить роскошнейший плод свободного вдохновения.

Ларцев призвал столяра, заказал ему ящики на "Миньону" и еще кое-какие полотна своей мастерской, а сам уехал в горы.

С альбомом и с карандашом лазил он под горячим солнцем по зеленым куполам холмов Камаиоре, карабкался по мраморным уступам Массарозы, братался со сторожами виноградников и погонщиками ослов, питался сыром, от которого болели челюсти, запивая его таким кислым вином, что глаза лезли на лоб... Ночевать приходилось ему у людей, лишенных иного крова, кроме природного навеса скалы, кое-как обгороженного гнилыми, дырявыми досками. В один жаркий вечер Ларцев поднялся к такому дому, прилепленному футами пятьюстами выше Камаиоре.

-- Добрый вечер!-- отвесил он общий поклон полдюжи-не желтых высохших людей, неподвижно сидевших на булыжниках порога. Я умираю от жажды. Нет ли у вас вина?

-- Вина?.. Нету нас вина, синьор!-- с вежливою, но втайне враждебною печалью отозвалась женщина, с лица сухая и сморщенная, наподобие выжатого лимона, но с огромным животом, раздутым, как тыква.

-- Жаль! Молоко, может быть, есть?

-- И молока нет, синьор!

-- Черт возьми, что же у вас есть, наконец?!

-- Одна нищета, синьор!

Ларцев посмотрел на эту людскую ветошь, истрепанную голодом и лихорадками до того, что, казалось, сквозь тощие тела виднелись исстрадавшиеся души... Ему стало больно и горько... А вечер, как нарочно, был обольстительно хорош: индиговое небо окаймилось золотым закатом, румяные тени дрожали на лысинах гор, на скатах холмов богатейшие виноградники весело впитывали последние отблески лучей ушедшего за гору солнца; внизу, как в муравейнике, кипела жизнь маленького, бойкого городка, очнувшегося, в предчувствии вечерней прохлады, от сытой послеобеденной спячки под гнетом дневного зноя. Ларцев сел на порог горного гнезда,-- домом, даже хижиной, он не решался назвать эту стройку троглодитов XIX века.

-- Как бы то ни было, я прошу позволения заночевать у вас. И вот десять франков: не добежит ли кто-либо до города купить хлеба и вина?

Ночуя в лачуге, Ларцев мог убедиться, что под ее кровом, кроме нищеты, живет еще и честность. Он был один в далеком горном пустыре, между голодных, одичалых от нужды людей, он показал им туго набитое портмоне,-- и, несмотря на то, спал среди накормленной им семьи так же крепко и безопасно, как спал бы среди собственной. Между тем урочище, где висело гнездо отощавших полудикарей, слыло в округе разбойничьим, и окрестные власти зорко следили за ним, как за язвою здешних мест.

-- Подите же!-- рассуждал Ларцев, шагая поутру узкою горною тропинкой сквозь цепкий орешник,-- в легальной и благоустроенной Флоренции меня три раза обкрадывали кельнера лучших отелей, причем, я полагаю, каждый из этих каналий,-- если пошевелить деньжонки, положенные им в банк на предъявителя,-- вдвое богаче меня самого. А из вертепа нищих ухожу, не потеряв ни одной копейки и, наоборот, приобретя очень много... блох.

В Виареджио он явился поздно к вечеру--совсем оборвышем, с бронзовым загаром на лице, облупленном горными ветрами. Слуга, преданный малый из натурщиков, уже второй год скитавшийся за художником в его кочевье по Италии, сообщил Ларцеву, что Джулия трижды приходила без него, каждый раз все более и более в волнении.

-- Ей, синьор, очень хотелось знать, правда ли, будто вы уезжаете. Я сказал: "Что я знаю?! Господин велит мне уложить чемоданы,-- вот мое дело! Пока он еще не приказывал. Сейчас он в горах. Когда приедет, расспросите его сами. Если,-- говорю,-- за сеансы вам остался должен,-- вы не беспокойтесь, за ним не пропадет; не такой синьор; нас все знают".

-- Я ей ничего не должен,-- поморщился Ларцев. -- Ах как это вы глупо сказали, Маттиа! Что же она вам ответила?

-- Да, признаться, то же, что вы, синьор.

-- То есть?

-- Завязала мне дурака, синьор. А сама -- белая как полотно, и глаза... Право, я не видал таких глаз, синьор: как будто на всем лице одни глаза только и есть; так искрами и сыпят!.. Мне она показалась странною, синьор, и я даже ходил к синьору Деметрио посоветоваться с ним, как быть, если она еще раз явится.

-- Что же вам сказал Лештуков?

Маттиа лукаво улыбнулся.

-- Он сперва, синьор, сказал мне: "А? Что?.." Тут его позвала синьора Маргарита. Он разговаривал с нею добрых пять минут, потом вспомнил обо мне, извинился, что заставил ждать, и сказал: "Да, да, да, так вот какие дела?.." Синьора Рехтберг опять его позвала... "Ну, это как-нибудь все устроится",-- поспешно сказал синьор Деметрио, сунул мне в руку золотой, чего, сказать вам правду, синьор, за ним прежде не водилось,-- и поспешил к синьоре... Я понял, что мне дожидаться нечего...

Ларцев переменил костюм и отправился к Лештукову в некотором недоумении: что за перемена приключилась с человеком, всегда так горячо принимавшим к сердцу его интересы. На балконе никого не было. Нижний этаж был пуст: богема отеля, в полном своем составе, уже убежала на мол. В столовой возилась с посудою служанка. Андрей Николаевич спросил о Лештукове. Служанка с сердитым видом, молча, ткнула пальцем на потолок. Андрей Николаевич поднялся на лестницу поневоле бесшумно, благодаря своим плетеным туфлям,-- и на поворотной площадке, не доходя несколько ступенек до верха, замер на месте, в нерешимости: идти ему дальше или лучше спуститься обратно вниз? Сквозь перила и полуотворенные двери в кабинет Лештукова ясно рисовался силуэт Маргариты Николаевны Рехтберг. Она сидела в глубоких креслах, уронив белые руки на склоненную к коленам ее голову Лештукова. Луна бросала в комнату яркое пятно света, и Ларцев, из темноты, мог разглядеть полузакрытые глаза Маргариты Николаевны и ее странную, задумчивую улыбку. Лица Лештукова он не видал, но поворот его головы, его полулежачая поза, были полны ленивой неги и силы.

"Вот как!-- насмешливо подумал Ларцев.-- Нежная сцена и поза счастливого собственника! Медовый месяц. С чем и имею честь поздравить. Теперь я извиняю ему небрежность к моим делам и невнимание к Маттиа. Раз дело дошло до живых картин, человеку уже не до друзей. Однако..."

Андрей Николаевич засвистал итальянскую песенку и стал как можно медленнее подыматься по остальным пяти ступенькам лестницы. Лештуков и Рехтберг встретили его восклицаниями,-- слишком радостными, чтобы быть искренними. Ларцев понял и, посидев с влюбленной парочкой минут десять в лунных сумерках, откланялся, обещая прийти к ужину с мола, куда отправился искать остальную компанию отеля.

Он шел и ворчал про себя.

-- Конечно, я очень рад за милейшего Дмитрия Владимировича, если эта любовная удача встряхнет его немножко. Только он здесь, кажется, слишком всерьез забрал, а предмет-то для серьеза выбрал куда не подходящий! Знаю я этих флертисток новейшего пошиба! Самый яд для нашего брата -- артиста. Всю нервную силу, которая надело нужна, в конце концов ухлопываем на них... Нет, дудки! Нас этак не запрягут: самому дороже... Какая, однако, романтическая полоса пошла у нас в колонии... Даже в воздухе что-то такое есть... Но мне все-таки немножко грустно и досадно. Когда в воздухе носятся бациллы любви, микробы дружбы вымирают. Пока не уймутся счастливые волнения страсти, мой милейший Дмитрий Владимирович для меня потерян. Даже умнейшие люди делаются на это время дураками, и им не до друзей... О страна любви, страна любви, на твоей душе останется этот грех!..