Со шляпой на затылке, расстегнув свой белый жилет, Лештуков шел или, вернее сказать, увязал в песках между морем и пинетою. Луна уже спряталась. Звезды сделались ярче и больше, -- проглянули и такие, которых слабые искры до сих пор съедал лунный свет. Лештуков, споткнувшись о крупную раковину, упал на песок и остался лежать: ему лень было приподняться. Прибой добегал почти до его подошв. Ему было хорошо. Кровь в его жилах текла так же буйно, как эти волны, которых он, лежа на спине, не видел, а только слышал... Еще недавно волны были ему ненавистны, а теперь он любил их; ему было приятно думать, что около него бьется и шумит что-то, словно родное его настроению -- такое же могучее, громадное и неудержимое, как восторг, переполняющий его сердце.

Ах, сердце тоже море:

И бьется, и шумит,

И также дорогие

Жемчужины хранит... --

беззвучно пела его память. Широко открытыми глазами он измерял небесный шатер, и казалось ему, будто гул близкой, но невидимой стихии, что охватывает его ветром и солеными брызгами,-- лишь отголосок далекого гула движущихся там, наверху, миров.

"Бывают скверные минуты, когда все это таинство красоты представляется озленному тоской жизни человеку -- так -- чем-то вроде голубого стеклянного колпака с насаженными под него светляками. Но сейчас я почти готов верить в влюбленного великана, как описал его Гейне: я вижу его пламенный сосновый факел... скользит по синеве и пишет мириадами искр предвечное и не умирающее "люблю тебя". Надо быть счастливым, чтобы понимать великое. Надо одуреть немножко от восторга, чтобы в полной мере сознать себя частью этой машины машин -- матери-природы. Не знаю, небо ли спустилось ко мне, или я полетел к нему, но я над землею... Сейчас я уже думаю, разбираюсь сам с собою, а -- как я сюда попал? Нечистая сила или собственные ноги меня принесли?.. А пять минут тому назад... такого хорошего тумана в голове никогдаеще не испытывал... Без вина пьян -- и нет у меня ни одного врага на свете!.. Всех люблю! Рад обнять кого угодно! И все это... Ах, черт возьми!"

Он весело вскочил на ноги и улыбался в темноте.

"Куца теперь деваться? Я петь хочу, смеяться, пить и глупить; хочу видеть людей таких же счастливых, как я сам... Домой -- нельзя: у меня, должно быть, откровенное до глупости, счастливое до пошлости лицо. Пойду к Ларцеву; авось он дома и еще не спит".

Все с тою же застывшею на лице улыбкой он поднял с земли свою мокрую шляпу, снял брошенную на нее морем водоросль и медленно пошел к городу. Море гудело вслед ему мощным, ласковым голосом...

Жизнь в Виареджио замирает поздно... Набережная еще горела огоньками обычной иллюминации: в купальном сезоне здесь каждый день праздник. В "Nettune" {"Нептун" (ит.). } грохотал военный оркестр. Лештукова обогнали знакомые офицеры-берсальеры: они отправлялись в вокзал на танцы и звали с собой Лештукова, но в модный приют англичан и офицерства его не тянуло; мокрая шляпа и измятый костюм послужили ему извинением. Бодрый, с бойкой уличной песенкой на устах, взбегал он по ларцевской лестнице -- широкой и темной... Нога Лештукова уже коснулась верхней ступени, когда ему померещилось что-то живое у двери мастерской Ларцева. Лештуков отшатнулся инстинктивным движением и прижался спиною к стене. И вовремя: вслед затем сильный и увертливый невидимка сцепился с Лештуковым, грудь с грудью; рыча и проклиная, он силился высвободить свою, крепко схваченную Дмитрием Владимировичем руку. Ошеломленный Лештуков боролся, не успев даже сообразить, какого это врага послала ему судьба. В нем закипело слепое бешенство, дикая отвага, какие являются только при нечаянной опасности. Невидимка вскрикнул от боли... Что-то звякнуло по ступеням... Лештуков бросился вниз по лестнице, таща за собою своего неприятеля за вывернутую руку. Неизвестному, должно быть, пришлось очень больно: он почти не упирался.

-- Альберто!.. Так я и знал!-- вскричал Лештуков при первом луче уличного света. -- Мой милый! вы, кажется, дали своему патрону обет попасть на всю жизнь в тюрьму Монтелупо?

Альберто, с пристыженным лицом, угрюмо потирал красную и распухшую правую руку левою.

-- Вы мне руку вывихнули, синьор,-- сердито буркнул он сквозь зубы.

-- А вы меня зарезать хотели, синьор!-- насмешливо отозвался Лештуков, пожимая плечами.

-- Я не знал, что это вы!.. Тьма, как в аду...

-- А я не знал, что это вы!.. Вы, конечно, Ларцева дожидались?

Моряк кивнул головой.

-- Я предупреждал... -- проворчал он, глядя в землю. Фигура измученного, изломанного неудачною любовью

богатыря показалась Лештукову жалкою. Злое возбуждение борьбы стихло, недавнее блаженное настроение опять вступало в права и манило счастливого на участие и сострадание к несчастному.

-- Ах, Альберто, Альберто! Что вы только, безумный человек, над собою делаете?!

Альберто поник головою еще ниже.

-- Вы, синьор, должно быть, очень счастливо любите, -- сурово говорил он, дуя на свои измятые пальцы, -- иначе вы поняли бы меня! Вы большой барин, я -- мужик, простой матрос. Но сделаны мы из одного теста. И посмотрел бы я, что стали бы вы делать, если бы... Можно все говорить, синьор?

-- Говорите, Альберто! После такой хорошей потасовки люди имеют право быть откровенными друг с другом. Кулаки иногда дружат и равняют людей.

-- Если бы ходила позировать к вашему другу и оставалась с ним с глазу на глаз каждый день по три часа не Джулия, а синьора Маргарита?..

-- Что за вздор, Альберто?! Причем тут синьора Маргарита?

-- Простите: вы дали мне право говорить, что я хочу. Я так и сказал, как думал. Потому что я хочу, чтобы вы меня, как следует, сердцем поняли. Не смущайтесь, синьор: разговор этот -- между нами! Вы с ней всегда вместе. Что вы не муж и жена, -- нам известно. Что вы ее любите, -- этого тоже разве только слепой не увидит. А как вы ею мучаетесь и ее ревнуете, -- это я лучше всех знаю!

-- Черт знает, что несете вы, Альберто!-- уже почти с гневом и краснея, возразил Лештуков.

-- Синьор!-- холодно остановил его Альберто,-- у нас на веранде висит зеркало. Взгляните в него, когда вы сидите за столом и пьете свой коньяк, а синьора Маргарита входит в воду.

Лештуков поморщился. Marinajo попал ему не в бровь, а прямо в глаз. Каждый день он переживал по несколько мучительных минут -- именно тех, как уязвил его сейчас Альберто. Маргарита Николаевна имела большой успех в купальном мирке. Когда она, сияя улыбкой, стройная и грациозная, появлялась в воде, все мужчины на веранде вооружались пенсне и моноклями и седлали перила барьера. Каждый делал вид, будто даже не смотрит на море, но Лештуков -- чутьем человека влюбленного и развратного -- хорошо понимал, что все внимание косых и как бы случайных, притворно-рассеянных взглядов мужской толпы вертится около розового лица, розовых плеч и рук, красивым пятном выделяющихся на зелени и белой пене моря...

"Словно лошадь осматривают!" -- со злобою думал Лештуков, напрасно стараясь сохранить хладнокровие.

Око за око и зуб за зуб; Лештуков с жестоким раскаянием припомнил, скольких мужей, влюбленных, любовников бесил он сам, шатаясь по "бадортам", тем же, чем теперь бесят его другие. Сколько раз смеялся он над дикой ревностью -- "не смотри на мое..." И вот... Чему посмеешься, тому и поработаешь.

Он отлично знал: если все эти итальянцы, немцы, французы не таращатся на Маргариту Николаевну прямо, как на полунагую фигурантку бульварной феерии, то лишь потому, что он сидит на веранде. Его принимают за мужа и опасаются зацепить его самолюбие слишком откровенным цинизмом,-- кому же охота нарваться на скандал с человеком, у которого такие широкие плечи и такой суровый взгляд? Эта лицемерная вежливость бесила Лештукова, он десять раз давал себе слово не ходить на веранду. Но когда Рехтберг отправлялась вместе с немками купаться, ему живо представлялось, как она вошла в воду, как с веранды смотрят на нее уже не искоса и исподтишка, а прямо в упор -- наводят бинокли, критикуют ее руки и ноги, острят и делают скверные предположения... Он бледнел и, схватив шляпу и трость, все-таки являлся на веранде, с обычным ленивым видом и искусственной улыбкой на губах. Сама Маргарита Николаевна злила его столько же, как и ее созерцатели. Она так часто жаловалась на непрошеное внимание мужчин, что разве очень неопытный мальчик не понял бы, насколько, в действительности, внимание это ей льстило. В море, среди волн и пены, Рехтберг была очаровательна и, конечно, сознавала свою силу. Нет таких женщин, которые бы не знали, когда они хороши собою. Лештуков, когда Маргарита Николаевна осторожным шагом выходила из-под столбов купальни к limite и, держась за канат, бросалась спиною на волны, любил ее до ненависти. Каждое ее движение, каждый взгляд, каждая улыбка представлялись ему умышленными. Ее движения были полны манящей чувственности, и он уже сам не знал, как будет для него хуже думать о Маргарите Николаевне: нарочно это выходит у нее или нечаянно? Если кокетка сознательно дразнит своим телом животные страсти,-- скверно. Но любить женщину, в которую гадкий талант пробуждать желания в каждом мужчине посажен самою природой и вырывается наружу инстинктивно, сам по себе, даже не завися от произвола женщины,-- едва ли не еще ужаснее.

Лештуков воображал, будто скрывает свои волнения довольно искусно. И что же? Простой моряк видит его мельком на пять минут в день, без всяких разговоров, кроме здравствуй и прощай,-- и, однако, выкладывает, как на ладони, всю его любовную психологию и еще хвастается, будто они из одного теста слеплены.

"Прозорливость влюбленного!" -- размышлял Лештуков. Вместе с этой мыслью ему стало жаль Альберто, и сам моряк стал близким, родственно понятным ему и милым человеком. Ему захотелось доставить бедняку хоть несколько таких же отрадных мгновений, как сейчас была полна и радостна его собственная жизнь. Он вспомнил, как вчера он уговорил Ларцева покончить свои счеты с Виареджио и уехать, и решил обрадовать моряка этим известием.

-- Идем, Альберто!

-- В полицию, что ли, синьор?

-- Э! какая там полиция между друзьями?.. В какое-нибудь альберго: у меня глотка высохла от возни с вами... Кстати, нам надо еще поговорить.

В харчевне Лештуков едва не вскрикнул, когда лампы осветили лицо Альберто: ходячим трупом показался ему матрос.

-- Ой, как вы скверно выглядите!

-- Что думает делать художник, синьор? -- не отвечая и глядя в землю, спросил Альберто. -- Не всегда будет везти ему, как сегодня.

-- Он уезжает.

-- Это вы его заставили, не правда ли?

-- Заставить я не мог бы, но советовал очень... Да будет вам об этом. Вы совсем больны...

-- Я с утра ничего не ел и не могу есть. Все противно. Зато жаждою глотку сожгло.

-- Так -- стакан вина поскорее. Чокнемся, Альберто!

Альберто выпил и вздохнул всеми легкими, с громадным облегчением, словно впервые за целый день обменил воздух в груди своей.

-- Так это верно? Уезжает и не вернется?

-- Ни в каком случае.

-- Стало быть, есть еще честные люди на свете. Тем лучше для него.

Он поднял стакан над головою и бросил его об пол.

-- Синьор, так да разлетятся все злые мысли.

Часом позже Альберто, стоя на перекрестке Viale Ugo Foscolo {Улица Уго Фосколо (ит.). }, дружески тряс руку русского:

-- Синьор!-- в голосе его вздрагивали плачущие нотки,-- вы меня из мертвых подняли! Вы уедете далеко, вы -- большой барин, а все-таки помните, что у вас есть друг, и ему для вас, если понадобится, жизни не жалко. Такие вещи, даже живучи на другом конце света, хорошо знать, синьор. Я рад, что мне не надо обижать художника... Он мне нравится, я хотел быть ему другом. Но что делать? Жизнь приказывала его убить.

Лештуков говорил:

-- Мой совет: не слишком преследуйте Джулию. Пусть опомнится, придет в себя. Дайте влюбленности остыть, самолюбию успокоиться...

-- Все равно, синьор. От судьбы не уйдешь. Мне вот уже который день кажется, что я пропащий человек. Кто-то темный гонится за мною по пятам, и добром нам с Джулией не разойтись...

-- Э, полно, Альберто! Вы сами сказали давеча: да погибнут злые мысли!

Но Альберто не слушал в волнении.

-- Что ж? тюрьма так тюрьма. Только я и на каторге не позабуду вашей фиаски вина и вашей доброй ласки.

-- Зачем на каторге? Мы еще отлично увидимся и в Виареджио.

Он был тронут даже глубже, чем хотел, трепетным волнением бедного малого, а тот топтался около него, как большой, ласковый, преданный хозяину ручной зверь и говорил голосом, в котором пел рыдающий восторг:

-- Помните, синьор: нет услуги, которой не сделал бы для вас я, Альберто-marinajo. Ваши друзья -- мои друзья. Ваши враги -- мои враги. Это говорю вам я, Альберто-marinajo. Так вот помните... Приятных сновидений, синьор.

-- И вам.

Альберто бросился бежать вдоль по улице и на углу ближайшего переулка остановился.

-- Ваши друзья -- мои друзья. Ваши враги -- мои враги. А я -- Альберто-marinajo!-- еще раз услышал издали Лештуков.

Матрос скрылся. Лештуков побрел к своему отелю.

-- Вот везет мне сегодня!-- усмехался он. -- Говорят, что спасти свою жизнь, значит второй раз родиться. Ах как ужасно было бы потерять ее именно теперь, когда она так весела и полна! Древние полагали высшее блаженство в том, чтобы умереть в самый счастливый момент жизни. Да! как бы не так! Тут-то и жить хочется, тут-то язык и не повернется сказать мгновенью: остановись!.. Итак, я спас свою жизнь. Затем помирил двух хороших людей и сам приобрел хорошего друга, кажется, самого искреннего из всех моих друзей...

Он был уже в виду своего дома. Счастье хлынуло в него новой волной: в уголке балкона, в креслах, неясно виднелась женская фигура, заслоненная огромным олеандром...