Отель, где квартировали Лештуков и Рехтберг, был импровизирован маленьким русским обществом, сдружившимся в скитании по итальянским городам. Начало колонии положили две богатые и веселые петербургские немки Берта Рехтзаммер и Амалия Фишгоф, -- по профессии, оперные певицы "на усовершенствовании". Они весьма аккуратно рассчитали, что вместо того, чтобы самим проживаться в дорогих отелях, во время купального сезона, гораздо будет выгоднее нанять целый дом и напустить в него жильцов, а в жильцах недостатка в эту бойкую пору года не будет. Затем разослали по итальянским курортам письма к знакомым, с описанием прелестей Виареджио: "У нас очень веселое общество, а жизнь вам обойдется дешево, потому что поселиться вы можете у нас. Мы занимаем огромный дом, комфорт полный" и т.д. Приглашение было заманчиво -- и пташки стали понемногу слетаться. Приехал русский художник Кистяков, который начал с того, что повесил в своей комнате портрет Бакунина. Приехал другой русский художник Леман, который начал с того, что занял у хозяек денег, а затем обругал их немками и стал повсюду и всех уверять, что они шельмы и на обухе рожь молотят.
-- Немки! сам-то кто? -- кипятилась Берта, а Амалия куксилась:
-- Уж какие мы немки. На Васильевском острове родились, по-немецки двух слов связать не умеем.
-- А главное, -- язвила Берта, -- только с таким нахлебником молотить рожь на обухе, как вы, Леман. Вы, душечка, которую неделю -- "не при суммах-с"?
Леман наполнял белые бесстыжие глаза шутовскою угрозою и шипел:
-- Ш-ш-ша, киндер! {Дети! (нем.). } Счеты меркантильные не должны тревожить уши благородные.
Приехал из Нижнего красавец-мужчина, купеческий сын Федор Федорович Арбузов, он же, по-театральному, Франческо Д'Арбуццо, широкогрудый, широкоплечий богатырь в русых кудрях Чурилы Пленковича и в русой бородке. Природа отняла его у родительского лабаза, одарив воистину сто-пушечным басом и почти детскою, до того благоговейною, страстью к оперному искусству. Едва он появился в Виареджио, Леман так на него и насел и совершенно забрал в руки, как его самого, так и его богатейший гардероб да, в значительной степени, и кошелек. Собираясь сделать итальянскую карьеру, влюбленный в Италию, Арбузов до того итальянизировался, что даже православное имя-отчество возненавидел, а новым знакомым так и представлялся:
-- Имею честь: Франческо д'Арбуццо, бассо профундо ассолюто {Абсолютно низкий бас (ит.). } и потомственный почетный гражданин.
Леман тем и пользовался. Нарочно, за обедом или чаем, при полном колониальном сборище, начнет привязываться:
-- Ваше благоутробие! почтеннейший Федор Федорович!
Арбузов свирепеет и поправляет пятерней русы кудри.
-- Лемка! ты опять?
-- Врешь, брат. При публике не боюсь. Помилуйте, господа: утром прошу у этого Гарпагона взаймы двадцать франков, -- не дал. И после этого звать тебя Франческо? Врешь, хорош будешь и Федькой. И то через фиту, а не через ферт.
Франческо багровел.
-- То есть до чего ты в невежестве своем нисколько не образован, -- это один я в состоянии понимать!
-- Дай двадцать франков, -- стану образованный.
Вступалась жалостливая Амалия. Она Лемана терпеть не могла, но еще больше надрывалась сердцем, когда он коверкался веселым нищим и клянчил.
-- Франческочка, дайте ему: неужто вам жалко?
-- Да не жалко, а зачем он... Вот бери... только помни, черт: за тобою теперь сто сорок...
-- О, Франческо! Приди в мои родительские объятия.
-- И брюки мои, которые заносил, еще в пятнадцати франках считать буду.
-- Фу, Франческо, при дамах!
Одевался Франческо итальянцем паче всех итальянцев: рубашка фантэзи, широчайший пояс, по которому ползет цепочка с тяжеловесными брелоками; белые туфли-скороходы, пестрейший галстук с огромным солитером в булавке, персты также блистали камнями. Но говорить по-итальянски знал только слова комнатные и "адженцииные", то есть кое-что из жаргона артистического и закулисного, наслушавшись его в бюро разных театральных агентов. По-русски же говорил -- точно все время, без антрактов, горбуновские анекдоты рассказывал.
-- Эка голосище-то у вас, Франческо!-- хвалил его Кистяков, -- просто: падите, стены Иерихонские!
Франческо самодовольно стучал кулаком по груцище своей.
-- Да-с, насчет чего другого, а что касающее силы в грудях, вне конкуренции-с.
И повествовал, строго и величественно посматривая по сторонам:
-- Намедни маэстро дал нам с Амалией Карловной дует один...
-- Ангел мой, -- ввязывался Леман, -- говорят "дуэт", а не дует. Дует из окна, а дуэт из оперы.
-- Ну, дуэт, -- не все тебе, вихрастому бесу, равно? Из "Гугенотов"... есть такая опера. Голосочки наши вам, господа компания, известны. Выучили мы уроки, приходим к маэстре... "Кантато?" -- "Чрезвычайно как много кантато, маэстро". -- "Ведремо..." И зовет к пьянину-с. У Амальхен сейчас бледный колер по лику и трясение в поджилках. Потому они, по дамской слабости, маэстру ужас как обожают, а боятся, так даже до трепета-с. А мне так довольно даже все равно.
-- Неправда, неправда,-- обличала Амалия, -- и вы тоже боитесь.
Франческо изображал на лице своем величайшее, почти негодующее изумление.
-- Я?
И повторял для вразумительности по-итальянски:
-- Io? {Я? (ит.). }
И с решительностью делал пред носом своим итальянский жест отрицания одним указательным пальцем:
-- Mai! {Нет; никогда! (ит.). }
-- Еще как боитесь-то. Всякий раз, как идти на урок, коньяк пьете.
-- Коньяку я всегда согласен выпить, потому что коньяк бас чистит. Но чтобы бояться... посудите сами, справедливые господа: ну с какой стати мне бояться итальянской маэстры? Это им, дамскому полу, он точно грозен, потому что, при малодушии ихнем, форс на себя напущает, в том расчете, чтобы больше денег брать-с. Либо вот Джованьке, потому что даром учится и голос у него теноре ди грация. Стало быть, без страха к себе, жвдкий. А мы, слава Тебе Господи-с! Бывало, в Нижнем, на ярмарке-с, зыкну с откоса: "Посматривай!!!" В Семеновском уезде слышно-с! Могу ли я после этого при такой аподжио {Муз.: неаккордовый звук (ит.). }, какого-нибудь маэстры бояться? Кто кому чинквелиру {Монету в пять лир (ит.). } за урок платит? Я ему, али он мне? Странное дело! Я плати, да я же еще нанятого человека опасайся? Удивительная вы после этого публика, братцы мои!
-- Да ты не отвлекайся, -- дразнил Леман, -- про дуэт-то расскажи.
Дамы требовали, аплодируя, топая ножками:
-- Дуэт, дуэт, дуэт!
-- Хе-хе-хе! что же дуэт? Очень просто. Маэстра сел. Мы стали... Говорю: "Амалька, держись!"
-- Никогда вы меня Амалькой не называли!-- вспыхнула немка. -- Что за гадости?
Но Франческо был уже в азарте, что называется -- до забвения чувств.
"Амалька, -- говорю, -- не выдавай! Покажем силу!.." Запели-с. А он, окаянный, маэстра-то, оказывается в капризе своих чувств. "Воче, -- кричит, -- воче фуори {Голос... голос наружу (ит.). }". Это по-итальянскому выходит, стало быть, голос ему подавай, звука мало. А?.. Воче тебе? Воче? Звука дьяволу? На ж тебе!.. получай! "Амалька, вали!"
И он орал, что есть силы:
-- Нель оррор ди квеста но-о-о-отте! {Ужасаясь этой ночи! (ит.). }
-- Как я ревану, как Амалия Карловна реванут, -- Господи! стекла дрожат, пьянин трепещет, на улице публики полный квартал! А маестра пьянин бросил, за голову лысую руками схватился. "Черти, -- кричит, -- дьяволы! Голоса! горла! пушки! Что же вы со мною, изверги, делаете? Нетто так можно? Я тебя не слышу, ее не слышу, пианино не слышу, ничего не слышу, рев один слышу". -- "Что же, маэст-ра? -- отвечаю ему, -- вы хотели, чтобы звук дать. А ежели вам угодно, чтобы пианиссимо, -- очень просто..." Да как ему змарцировал...
И, закрыв глаза, повернувшись на одной ножке, он, с блаженною улыбкою, посылал в пространство воздушный поцелуй, а Леман корчился от восторга:
-- Ах, дьявол! ах, стоерос! Знай наших нижегородских! Ай да Арбузов! Ай да Федор Федорович!
-- Я тебе, черту, такого Федора Федоровича пропишу...
Рехтберг объявилась в отеле с месяц тому назад, а за нею, в самом коротком промежутке, прилетел Лештуков из Швейцарии, где если не Бог, то черт свел эту пару и связал ее веревочкою. Они попали уже в прочно и дружески сложившуюся товарищескую коммуну. Успех гостеприимного отеля на семейную ногу был настолько велик, что прибывшему вслед за Лештуковым Ларцеву уже не хватило комнаты, -- и он должен был устроиться на стороне. Та же судьба постигла и еще нескольких приезжих русских; практичным немкам оставалось только досадовать: зачем они не наняли два дома вместо одного?
Когда Лештуков сошел в столовую, -- общество дружеского табльдота было в полном сборе. Это была веселая молодая компания; в ее среде пахло жизнью, надеждами, свежестью; все народ -- только что расцветший или начинающий расцветать. Два художника, три певицы, к счастью, на разные амплуа, -- и потому, с грехом пополам, способные ссориться не больше раза в день, -- несколько учениц известного итальянского maestro di canto {Учитель пения (ит.). } и три-четыре гостя итальянца. Рехтберг сидела во главе стола и, видимо, первенствовала в обществе. Эта женщина -- даже в мелочах -- всегда устраивалась так, что без всяких стараний, наоборот, даже с несколько утрированным стремлением прятаться, становиться в тени, она все-таки попадала на первые места, ей доставались лучшие куски, ее слова выслушивались всего внимательнее. Лештуков сел рядом с нею. Это место было ему предоставлено молчаливым согласием табльдота. Их все Виареджио считало любовниками -- только очень ловкими и скрытными: а не пойман -- не вор!
Разговор за столом, для удобства гостей, шел по-итальянски.
-- Итальянцы слишком смешно говорят по-французски, -- заметила как-то раз Рехтберг. -- С ними по-французски разговаривать, -- во-первых, того гляди, расхохочешься, а во-вторых, лучше мы будем извлекать из них пользу, чем они из нас. Они к нам ходят для французской практики, а мы их перехитрим, -- ни одного слова по-французски! И какую мы тогда итальянскую практику получим!
-- Но, Маргарита Николаевна, -- возражали хозяйки отеля, -- они, вероятно, такого же мнения о нашем итальянском языке, как мы -- об их французском. Вон -- должно быть, у Лемана с Кистяковым что-нибудь совсем нехорошее вышло, -- очень уж странно переглянулись Джованни и Аличе.
-- А пускай! Мы в их стране, и им как хозяевам остается радоваться, что у них такие вежливые гости, -- не носят в итальянский монастырь ни чужого устава, ни чужого языка.
Так итальянский язык и сделался официальным языком "отеля".
-- Ah, signor Demetrio! come sta? {А, синьор Дмитрий! Как поживаете? (ит.). } -- закричал Лештукову через стол молодой тенор, только что перескочивший со школьной скамьи в успешную карьеру и потому веселый, бойкий, счастливый, точно щенок на другой день после того, как у него продрались глаза.-- Avete inteso le bellissime novelle da vostra Russia? {Уже знаете новости из России? (ит.). }
-- Buon giorno... {Добрый день... (ит.). } Нет, ничего не слыхал. О холере что-нибудь?
-- Да. Вся Россия в холере. Тысячи умерли, десятки тысяч умирают. Nichni-Novgorodo... diavolo! che brutto nome per una citta! Un nome da rompere la lingua!.. {Новгород... дьявол! Ужасное имя для города! Можно язык сломать!.. (ит.). }
-- О вкусах не спорят, -- возразил Лештуков. -- Если бы русскому мужику назвать вашу Чивитга-Веккия, так он, пожалуй, и не поверит, чтобы мог так называться город. Не то кот чихнул, не то воробей чирикнул...
-- Я не хотел сказать ничего неприятного вам, синьор... -- растерялся итальянец.
-- Я знаю это, carino mio... {Милый мой... (ит.). } и тоже не хотел сказать вам ничего неприятного.
-- Наш Дмитрий Владимирович сегодня в патриотическом настроении, -- не без насмешки заметила Рехтберг, обгладывая косточку от цыпленка. -- Это что-то странно... новенькое!
-- Почему же? -- обратился Лештуков к Маргарите Николаевне.
-- Так, не ждала я от вас такой удали, -- вот и все. Мне всегда казалось, что для вас Россия -- звук пустой. А вы вот какой!.. Даже за благозвучие Нижнего Новгорода горой подымаетесь.
-- Разве это дурно?
-- Напротив, очень хорошо, если вы искренни. Но я вам не верю.
-- Что я люблю свою родину? Интересно бы знать причины.
-- Хотите знать первую? Если бы я любила свою родину, если бы ее постигла беда и если бы я сознавала, что хоть сколько-нибудь могу помочь ей в беде, наконец, даже хотя бы разделить с ней беду, -- я не сидела бы у Средиземного моря -- как это сказал ваш поэт? -- "...наблюдая, как солнце пурпурное опускается в море лазурное..." Но бодливой корове Бог рог не дает. Я рождена быть патриоткой, -- и у меня нет отечества.
-- Зачем я сижу у Средиземного моря, -- вам известно, -- отозвался Лештуков сквозь зубы, с краскою досады на лице.
-- Об этом-то я и говорю... Так что же делается в Nichni-Novgorodo, Giovanni?
Итальянец начал излагать по "Secolo" {Итальянская газета "Век".} историю холерных беспорядков в Поволжье -- раздутую, преувеличенную, раскрашенную в самые ужасные цвета жизнелюбивым страхом, у которого глаза велики. Табльдот слушал и ужасался. Немки утирали слезы. Лештуков, мрачно нахмурясь, глядел в тарелку.
-- Если даже приврано втрое, -- ведь брешут шарманщицкие газеты, как псы в полнолуние!-- так и то ужасно... -- перешел на русскую речь художник Костяков. -- Видно, не дождаться осени и Рима. Придется ворочаться!
-- Это зачем?
-- Бог с вами!-- недовольно зашумели дамы.
-- А так: на людях и смерть красна. У меня в Саратове брат женатый... племянники... славные ребята! Одному уже шестой год пошел. Я, с тех пор как прошел слух о холере, трясусь за них денно и нощно, а теперь вот пошли еще бунты эти.
--Дмитрий Владимирович! Вы что же приуныли? -- обратилась Рехтберг к своему соседу. -- Или обиделись на меня?
-- Нет, обижаться не за что. Вы правы.
-- В таком случае расправьте ваши морщины...
-- Не расправляются... А впрочем... позвольте мне вон ту фиаску... Благодарю вас! Ваше здоровье!..
-- Grazie... {Спасибо... (ит.). } но... Дмитрий Владимирович! Что это? Стакан за стаканом? Опять?
-- О dio!-- радовались итальянцы, -- quanto beve questo signore!.. {О Боже! Любимое занятие этого синьора!.. (ит.). }
Завтрак кончился. Общество перешло из столовой в салон; Лештуков остался один у стола со своим кофе. Из салона доносились шутки, смех, звуки пианино. Джованни запел неаполитанскую песню -- знаменитую "La Bandiera" {"Знамя" (ит.). } Ротоли. Лештуков любил итальянские песни, любил и истинно народную манеру, как пел их Джованни -- всего четыре года тому назад подмастерье у сапожника в Сиракузах. И голос у него был богатый -- большой, теплый, свободный; хорошо от него делалось на душе. Но сегодня и пение не расшевеливало Лештукова. Громкий в комнатах, голос Джованни больно бил его по нервам, а от грустной мелодии плакать хотелось.
В столовую вошел Ларцев. На его лице -- слегка побледневшем и усталом, но веселом -- лежал еще отпечаток задумчивости, сосредоточенного "прозрения внутрь себя": видно было, что человек только что оторвался от работы, а работал горячо, с увлечением и вниманием.
-- Э! А я вас наверху искал было... -- сказал Ларцев, присаживаясь к столу. -- А потом слышу -- Джованни поет. Думаю: значит, Дмитрий Владимирович состоит при пианино. А вы, оказывается, тут уединились... Передвиньте-ка фиасочку!
-- Con piacere... {С удовольствием (ит.). } A вы что рассеялись?
-- Победу, батюшка, одержал: штришок нашел. Две недели вокруг да около него, подлеца, ходил, -- и все он в руки мне не давался. И вдруг -- сегодня этакое озарение осенило: с разбегу, -- ну, ей-Богу, только что и впрямь не с разбегу!-- налетел на полотно, сам не знаю, как мазнул".. Гляжу: оно! оно! "то есть, воно--то самое", что надо было. Стояла у меня до сих пор в мастерской красивая виареджинская девка Джулия, но под псевдонимом Миньоны. А теперь стоит настоящая Миньона!
-- С чем и имею честь поздравить; Это называется -- точку найти.
-- Да-с, я-то нашел точку, а вы, кажется, ее с утра потеряли... "Метель и буря свирепствуют на пасмурном челе..."
-- Вести из России скверные.
-- О? Из родных кто-нибудь болен? Или по газете какая-нибудь неприятность?
-- Н-нет... У меня лично все хорошо. А вообще... Читали, конечно? Холера... Бунты эти... Ужасно!
-- Ужасно? Да... надо полагать... Ах, Дмитрий Владимирович! Вы заверните завтра ко мне -- непременно заверните! Вы "Миньоны" моей не узнаете. Совсем другая стала. И кто бы поверил, что от одного мазка? Ну право же от одного... Вот этакого маленького-маленького, малюсенького...
Лештуков с завистью смотрел на него.
-- Ишь, счастливец!-- сказал он. -- Как прочно встал на свою стезю! Совсем человек не от мира сего... Вы слышали, что я вам сказал?
-- Это о холере-то?
-- Да. Я вам -- о холере, а вы мне -- о Миньоне. Дистанция огромного размера.
-- А Бог с ней, с холерой... Что холера? Далеко холера!
-- Меня вот именно сейчас за то и попрекнули, что я от холеры далеко.
-- Зачем же вам близко быть? Доктор вы, что ли?
-- Разве там одни доктора нужны?
-- А кто же? Доктора и чернорабочая сила, им покорная. Все эти фельдшера, фельдшерицы, санитары, сестры и братья милосердия...
-- А мы в стороне?
-- Мы в стороне. Что нам там делать? Ваша музыка -- романы писать, моя -- картины. Мы не доктора, а в чернорабочую массу идти мы даже права не имеем. Во-первых: с непривычки только другим мешать будем. А там Баранов сидит: строгий, Бог с ним!-- еще вышлет или высечет, пожалуй... не любит он этого, чтобы около него народ зря толокся! А затем -- мы своему делу нужны, и нечего нам собою рисковать там, где могут отлично обойтись и без нас.
-- Ого!..
-- Да, ей-Богу. Вы попробуйте -- поезжайте-ка к этому самому делу. Рекламу себе большую сделаете, -- это что говорить! А больше -- ничего. Только рискуете заразиться холерою и сойти в преждевременную могилу, огорчив всю российскую публику -- кроме господ гробовщиков и некро-логистов ex officio {Официальных (ит.). }.
-- Значит, не боги горшки обжигают?-- насмешливо возразил Лештуков.
-- А, конечно, не боги!-- наивно согласился художник.
-- Bravo! Вы даже не подозреваете, как мило это у вас вышло.
-- Вы труните, кажется? Да на здоровье! я, батюшка, только откровенен: говорю вслух, что другие думают. Вы вот самоотверженные чувства изволите излагать, а схвати вас холера -- наверное, подумаете, умирая: на то ли родился я, высокоталантливый Дмитрий Владимирович Лештуков, чтобы сдохнуть чрез заразу от какого-то безвестного, никому не нужного босяка?
-- Да у вас презлая философия, Андрей Николаевич! А Ларцев продолжал:
-- Ежели мучит вас долг гражданственности, -- пожертвование пошлите. А то еще лучше -- статьищу напишите, да с нервами, со слезой, чтобы всех -- вот как пробрало! Чтобы узнали там, черт их побери, господа публика, что "нерв человечества -- писатель потрясен..."
Писатель, если только он
Волна, а океан -- Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия... --
задумчиво прочитал Лештуков. -- Вот возмущенья-то, потребности взмыть вместе с разбушевавшейся стихией до облаков и не чувствую я, Ларцев... Все равно что делается... "Из равнодушных уст слышу смерти весть и равнодушно ей внимаю..." Нет, должно быть, Маргарита Николаевна права: я не патриот.
Ларцев глядел на него пристально и думал про себя: "Ага! Так вот он откуда пошел -- этот холерный рамолисмент! {Расслабленность (от фр. ramollissement).} Так бы и говорил прямо. А я-то слова трачу и соловьем разливаюсь -- уговариваю тебя не предаваться гражданской тоске. А эта тоска на мотивах г-жи Рехтберг построилась... Погрызлись, стало быть, для разнообразия, на почве общественных вопросов. То-то они и сидят врозь".
-- Да ведь Бог его знает, это слово, что собственно оно обозначает иной раз, -- сказал он вслух. -- Мы: художники, артисты, поэты, беллетристы -- народ чудаковатый: другим отпущено по одному отечеству, а нам -- по два. Одно -- наша страна, а другое -- наше дело. И какое из двух дороже, -- познается только минутами тяжелых испытаний. Вот вы сейчас говорите про волжскую холеру, а я, хоть убейте, не могу потрястись ею до глубины сердечной, даже не могу хорошенько представить ее себе. Все мне "Миньона" загородила, и покуда эта Миньона будет торчать на моем горизонте, я для родных моих Тетюшей человек мертвый... Вот подите же! А ведь я счастлив, что родился русским. Горжусь именем русского. Обругал при мне в Милане какой-то шарманный граф русских, так я ему бутылкой в голову пустил. Когда я в Риме почетный отзыв получил за свою "Мессалину", вы думаете -- я за себя обрадовался? Ей-Богу, нет. Первою мыслью было: вот каковы мы, русские медведи! В самом сердце вашего искусства, господа итальянцы, выхватываем у вас из-под носа награды. Ведь знаю, что скрепя сердце наградили, подлецы, иностранца, да еще русского: нельзя было не наградить. Тем и счастлив был: пускай, думаю, в Петербурге почитают да порадуются... Маргарите Николаевне мое почтение!
Он привстал навстречу входящей Рехтберг.
-- Здравствуйте, Андрей Николаевич. Вы сегодня, я слышу, даже разговариваете. Это редкость! О чем?
-- Против вас бушую. Зачем вы у нас, у русских, отнимаете нашего gran maestro?.. {Большого знатока?.. (ит.). } это уж с вашей стороны польская интрига.
-- О-о-о!
Маргарита Николаевна засмеялась.
-- Какая я полька!-- отшучивалась она. -- Живу за границей, по целым дням в обществе вас, "пшеклентых москалей"...
-- Ага! Вот тут-то самая интрига и есть. Жаль, я не умею справляться с мифическими сюжетами. А то нарисовал бы я вас польскою Омфалою, смиряющей российских Геркулесов. А Геркулес -- Дмитрий Владимирович.
-- Хорош Геркулес, -- отозвался Лештуков. -- Это скорее по вашей части; ишь у вас мускулищи...
-- Ладно! А кто по дюжине итальянских берсальеров на эспадронах загоняет?
-- Уж и по дюжине! Сбавьте!
-- Омфала -- это обидно для меня, -- серьезно сказала Рехтберг. -- Дмитрий Владимирович! Что же вы молчите? Неужели вы согласны с тем, что говорит Ларцев?
Лештуков встал.
-- Охота вам говорить об этом... -- с досадою сказал он.
-- Как же не говорить-то? Мне досадно: вы лентяйничаете, а меня считают ответственною за вашу лень.
Дмитрий Владимирович презрительно пожал плечами.
-- Экая, подумаешь, важность, работает господин Лештуков или нет. Ни политическое равновесие от этого не нарушится, ни землетрясения не произойдет. Захочет работать, возвратится настроение, -- запишу... А теперь от разговоров о безработице только скука и досада. К морю, по обыкновению, пойдем?
-- Да, конечно... Но, Дмитрий Владимирович...
-- Тогда мне надо переменить костюм. Я иду к себе... Он вышел.
-- Дитя рассердилось -- надо идти и успокаивать,-- с улыбкой сказала Маргарита Николаевна и побежала следом за Лештуковым.
Ларцев кивнул головой.
"Ничего! Милые бранятся -- только тешатся!" -- подумал он и, закурив сигару, начал с блаженной улыбкой пускать перед собою клубы синего дыма; пред его радостно сосредоточенным в одну точку взором вставала и плавала в дымных облаках Миньона, с ее новым, счастливым мазком.