1837-- 1838

Копенгаген, 11 февраля 1837 г.

(Ингеману). В скором времени Вы получите новый выпуск сказок для детей, которые Вам так не нравятся. Гейберг говорит, что это лучшее из всего написанного мною. Самая последняя сказка "Русалочка" Вам все-таки понравится. Она лучше чем "Лизок с вершок" и только она одна из всех моих произведений, если не считать истории о "маленькой игуменьи" в "Импровизаторе", глубоко трогала меня самого, когда я писал ее. Вы, пожалуй, улыбаетесь? Не знаю, что бывает с другими поэтами, я же страдаю вместе с созданными мною лицами, веселюсь и хандрю вместе с ними, бываю то добрым, то злым, смотря по тому, какую сцену пишу. Этот новый третий выпуск сказок, по-моему, лучший из всех, и Вам, верно, понравится! И Вашей жене тоже! Я не поставил бессмертия души своей русалочки, как de la Motte Fouque своей "Ундины", в зависимость от любви к ней человека. Право, это нелепо. Все в таком случае зависело бы от случая. Я заставил свою русалочку пойти более естественным и совершенным путем. Ни один поэт, кажется, еще не указывал на этот путь, и я рад, что мог указать его в своей сказке. Вот сами увидите! --

Ваш преданный А.

Копенгаген, 1 декабря 1837 г.

(Генриетте Ганк).... Вчера я прочел единственный имевшийся в городе номер "Revue de Paris", в котором помещен труд Мармье "La vie d'un poete". Как мне было забавно видеть, что я так мило изъясняюсь по-французски. Мне очень польстило также то, что я теперь стал в некотором роде интересной личностью в свете. Мармье говорит сначала о борьбе гения вообще, называет нескольких родственных мне по духу поэтов, описывает нашу первую встречу, мою наружность, мою каморку, и затем заставляет меня рассказывать ему свою юность! Отсюда он переходит к моим произведениям и ставит выше всего стихотворения и "О. Т. " Оканчивается статья стихотворным переводом моего стихотворения "Умирающее дитя".

Итак, мое имя пошло теперь гулять по свету лет на сто! Не смейтесь над моей детской радостью и не истолкуйте ее превратно! Нет, Ваше последнее письмо уверяет меня в противном! Как мне хотелось бы написать Вам настоящее веселое письмо, но сегодня я не в таком настроении. Одиночество мое все больше и больше угнетает меня! Вы пишете, что я, конечно, не стану таиться от Вас, если сделаюсь женихом. Конечно, нет, но Господи Боже мой, у меня и в помышлении этого нет! В городе же, по свойственной людям манере заниматься людьми сколько-нибудь известными, женят меня то на одной, то на другой особе, но уверяю Вас, что я и не думаю о них или вообще о браке. Настолько-то у меня ума хватит, чтобы не делать неразумного шага. И дай мне Бог всегда рассуждать так здраво! Я едва обеспечил себе сносное существование и на будущее не имею никаких видов. А между тем жене моей понадобится та же обстановка, к какой она привыкла в родительском доме, -- так как же мне жениться? Я так и умру одиноким, как мой бедный Христиан в романе. Не думайте, что я преувеличиваю, сгущаю краски здесь на бумаге, нет, я чистосердечно открываю Вам свою душу как сестре. Да, будь я богат, имей я надежду зарабатывать в год тысячу-другую -- я бы влюбился! Здесь есть одна девушка, прекрасная, умная, добрая, милая, принадлежащая к одному из интеллигентнейших семейств города. Но у меня нет состояния и я -- даже не влюбляюсь. Кроме того, она почти вдвое моложе меня. Слава Богу, что она и не подозревает о том, что я не совсем равнодушен к ней, и обращается со мною, как со старым знакомым. Она питает ко мне доверие и способна сказать мне как-нибудь на днях по секрету: "Андерсен! Поздравьте меня, я невеста!". Но нет, так она не скажет, она слишком стыдлива. Я не знаю более целомудренной девушки. О, каким, однако, можно было бы быть на этом свете счастливцем! -- Гаух пишет мне: "Не отгоняйте от себя Вашей тоски, она-то и придает Вашим творениям высший блеск". О Господи! Так значит мне быть бабочкой на булавке, чтобы доставлять людям удовольствие красивым зрелищем! -- Поэтическое положение, нечего сказать, быть переведенным на французский и немецкий языки, читать свою биографию в одном из лучших французских журналов, видеть свои портреты на гравюрах и в то же время быть одиноким бедняком, без видов на будущее, Камоэнсом севера! В этом есть нечто трагическое, что радует мою суетную душу. Прощайте, мой дорогой друг и сестра! --

Брат.

Копенгаген, 5 января 1838 г.

(Ингеману).... В "Revue dix-neuvieme siecle" я прочел вчера рецензию на мой роман "Только скрипач" и совет французам перевести как этот, так и другие два мои романа. Меня это очень обрадовало, особенно в виду того, что расположенный ко мне Мармье не сотрудничает в этом журнале. А вот курьез: в "Morgenblatt" говорится, что я родился в Оденсе в -- Финляндии! Мои "Сказки для детей" выходят теперь в немецком переводе. Поверьте мне, что я ценю такое внимание. Бывают минуты, когда я глубоко сознаю, что я счастлив даже больше, чем того заслуживаю, что Бог мне нежный, любящий отец; но бывают также и такие минуты, и часто, когда я готов прийти в отчаяние. Я чувствую себя таким одиноким, меня тянет перелетать с места на место, сам не знаю, что со мною делается. Я сознаю, что во мне скрывается клад, который я, однако, не в силах поднять из глубины души и показать свету. Самое лучшее, что я дал, все-таки не то, что живет во мне и волнует меня денно и нощно. Ах, если бы я мог высказать все это! Вы не назовете дурным именем того, что я сейчас скажу Вам, Вам одному. Мне кажется, что ни один поэт еще не высказал того, что, как я иногда чувствую, есть настоящая поэзия. Сравнивая же написанное мною с тем, что я чувствую, я прихожу в отчаяние: "Ты ничего не сделал!" Я мучу сам себя, но таков уж мой характер. Но есть у меня горе и потяжелее, самое тяжелое, которого нельзя и высказать. Я состарился, юность покинула меня!..

На этих днях мы ждем знаменитого скрипача Оле Булля. Он родственник Эрстеда, и я ожидаю случая познакомиться с ним. Дочка Эрстеда, самая хорошенькая, самая симпатичная, которая ребенком сидела у меня на коленях и столько раз целовала меня, прося рассказывать ей сказки, теперь невеста, -- ну как же я не старик! Спасибо за все те светлые точки в моей жизни, на которые Вы указываете в своем письме. Судя по нему, я становлюсь почти "баловнем счастья". Поклон Вашей жене и сестре. Скажите Гауху и его семейным, что я часто вспоминаю о них. -- Одну радость я все-таки получил на елку: встретился на улице с Мейслингом, и он почувствовал потребность сказать мне, что обходился со мной в школе нехорошо, ошибался во мне, о чем теперь очень сожалеет, что я стою теперь куда выше его и, наконец, попросил меня позабыть его суровость, прибавив: "Теперь вы восторжествовали, а я -- пристыжен!" Это тронуло меня! Прощайте! В следующий раз напишу гораздо больше! Напишите и Вы поскорее! Ваш верный и преданный

Г. X. Андерсен.

Копенгаген, 23 февраля 1838 г.

(Фредерику Лэссё). Дорогой друг! Только в разлуке с друзьями и сознаешь хорошенько, насколько они тебе дороги. Так вот вышло и у меня с Вами. Давно уже скучаю я о Вас и собираюсь побеседовать с Вами, но вот только еще собрался. Такой уж у меня странный характер, и это больше всего вредит мне самому -- я все буду ждать письма от другого прежде, чем напишу ему сам. Я беседую с Вами письменно в первый раз, а с пером в руке я совсем другой человек, нежели лицом к лицу. Я не стесняюсь высказываться в письме, и нравится Вам это или нет, не могу не сказать Вам здесь того, чего бы никогда не сказал Вам устно -- что я люблю Вас бесконечно, как брата, как друга. Я уважаю Вас за характер и за ум. Вы в этом отношении куда выше меня, и я могу поспорить с Вами разве только фантазией и чувством. Вот бы нам встретиться с Вами за границей и пожить вместе несколько месяцев, тогда -- смею думать -- мы стали бы настоящими друзьями. Вы часто проявляли по отношению ко мне большую прозорливость; мне немножко досадно признаться в этом; что же касается моего тщеславия, столь вредного для дружбы, то, право, я и тут лучше своей репутации. "Только не пишите больше романов, если не можете написать такого же хорошего, как первые три!" -- сказали вы мне однажды, и я с Вами вполне согласен! Имей я средства к жизни, Вы бы видели одни хорошие результаты, теперь же мне часто приходится думать о ветке хлебного дерева и отказываться от ветвей лаврового. Никто, пожалуй, не чувствует лучше, чем я, как далек я от истинного совершенства, никто больше меня не может сознавать с горечью, что лет через пятьдесят люди скажут: "Да, в свое время Андерсен мог еще считаться поэтом, но теперь -- что он такое!" Такие мысли не особенно отрадны. А мой идеал поэта настолько же высок, если еще не выше Вашего. В данную минуту у меня нет ни охоты, ни мужества делать что-либо. Я, пожалуй, смог бы написать свою "Дину", но я предвижу, что она явится подражанием Виктору Гюго. Я работаю над сказкой, но уже соскучился от этого жонглирования с золотыми яблочками фантазии. Я поэт, и отдыхать под паром не могу; ну вот и вырастает из меня лирическая травка на жвачку четвероногим критикам. -- Ваш преданный друг

Г. X. Андерсен.

Копенгаген, 9 марта 1838 г.

(Ему же). Дорогой, добрый друг! Ваше письмо так обрадовало меня! Оно подтверждает мое убеждение в том, что письменно можно лучше открывать друг другу свое "я", нежели лицом к лицу устно. Для того чтобы я мог всецело отдать кому-нибудь свою дружбу, нужно, чтобы тот обладал чем-нибудь, перед чем я мог бы преклоняться. В Вас я всегда особенно ценил ум; сердца и чувства и у меня не меньше, а фантазии даже побольше. Таким образом, я считаю нас равными друг другу. Впрочем, может быть, это только самомнение с моей стороны. Ах, если бы я обладал Вашими познаниями, Вашей рассудительностью и особенно Вашей юностью! О, если бы можно было бесследно уничтожить половину того, что я написал ради того, чтобы отвести душу и пропитать тело! Как бы я выиграл! Никому не может быть противнее говорить о деньгах, чем мне; Вы, наверное, никогда и не слыхали, чтобы я затрагивал эту тему, она действует на меня болезненно-удручающим образом; но тут я скажу Вам раз навсегда: богиня мук, имя ей нужда, одна виновата в самых крупных моих недостатках. Вы не знаете какую борьбу я вел! Детство мое прошло, а я еще ничему не успел научиться. Вырос я в бедной, невежественной среде; никто не руководил мною, никто не направлял моих душевных сил в должную сторону; они метались из стороны в сторону, как блуждающие огоньки. Когда же я наконец попал на школьную скамью, меня подвергли такой суровой и механической дрессировке, что диво, как я еще не совсем погиб. Каждый шаг моей литературной деятельности я прошел на глазах у всех, публично: она являлась своего рода представлением, во время которого не раз ходила по рукам тарелка -- на нее каждый клал свою лепту на прокорм поэту! Я перенес все это, чтобы добиться имени, и добился его не только здесь, но как будто бы и за границей. А я все же беден и беспомощен, как тогда, когда вступил с своей котомкой за плечами в западные ворота Копенгагена, и, пожалуй, еще менее счастлив. Тогда я был богат прекрасными, радужными мечтами, теперь же я богат опытом, знанием жизни, показывающими мне сколького мне не хватает и сколького, почти наверное, мне никогда не добиться! Ах, если бы я мог высказать все, что у меня на душе! Никогда еще не испытывал я в ней такого брожения, как в этот последний год, и, наверное, это и отразилось на моем последнем романе "Только скрипач". Работая над двумя предыдущими, я был, напротив, куда спокойнее! Многие говорят, что "Импровизатор" самое зрелое мое произведение; два других романа в таком случае должны быть уж перезрелыми! Но я предпочитаю думать, что "Импровизатор" -- созревший цветок поэзии, а те два -- плоды, только что успевшие сформироваться; вот почему люди и качают головами и говорят: "Цветок красивее!" -- Теперь под конец письма надо Вас угостить поэзией, так вот Вам на закуску любовные стишки молодого офицера из моей новой сказки "Калоши счастья" (См. т. I, стр. 81.). Это уже старая история, то есть ей минуло около года. Тогда у меня самого скребло на сердце, но никто этого не заметил, даже Вы, мой дорогой друг. Впрочем, это ведь и было несерьезно! Теперь все это пережито и единственное, что я извлек из упомянутого маленького любовного извержения -- вот эти стишки. Скоро, верно, я дождусь от Вас письма. Ваш преданный друг

Андерсен.

Копенгаген, 1 апреля 1838 г.

(Генриетте Ганк)... Что-то мне принесет с собою новый год жизни? Я не радуюсь и не боюсь заранее! Ах, только бы мне удалось создать произведение, которое бы пережило меня! Меня пожирает честолюбие. Да, вот настоящее слово! -- Здоровье мое не совсем хорошо. Я в каком-то лихорадочном состоянии, нервы напряжены, а во всем теле слабость. Теперь я предпринимаю ужаснейшее лечение -- так называемой русской баней. Друзья мои, которые "знают меня так хорошо" (то есть больше, чем я сам себя), говорят, что моя болезнь одно воображение. Ну, значит, мое воображение -- болезнь, и довольно-таки мучительная. -- Сегодня погода у нас солнечная, и в Новой гавани, где я живу, большое оживление. На льду работают с полсотни матросов, они пилят лед и отталкивают ледяные глыбы шестами. Оригинальное зрелище. Всю зиму корабли стояли в гавани, словно умершие, всеми забытые, прикованные к столбам железными цепями; при свете луны они казались трупами; теперь их вновь смолят и снастят, мнимоумершие оживают и летят в чужие страны, а я сижу все за тем же окном и гляжу, как они улетают! -- Ну, а теперь, стоп машина! У Коллина ждут меня к обеду. Благодарю за все хорошее! -- Брат. Тороплюсь ужасно!

Копенгаген, 27 апреля 1838 г.

(Генриетте Ганк) Вы, разумеется, получили мое последнее письмо, спустя несколько часов после того, как сами послали мне свое. Я получил его сегодня после обеда, и вместо того чтобы идти смотреть порхающую "Сильфиду", заставляю порхать по бумаге свое перо. Знаете, что говорят мои галантные друзья? "Андерсен стал бесподобным франтом! Носит сюртук в 60 риксдалеров с атласной подкладкой, шляпу, что твой зонтик, а фигура у него -- да, положительно он день ото дня хорошеет!" Иетта Вульф говорит: "Прежде Вы были таким милым чудаком, теперь Вас не отличишь от камер-юнкера X., от лейтенанта У., такой же изящный аристократ!" Г-жа Древсен говорит: "Наш друг хорошеет на старости лет, но он все такой же вздорный! И это-то un celebre poete! Знали бы вы его так хорошо, как мы!" Христиан Войт говорит: "Теперь ты заглядываешь ко мне раз в месяц, прежде, когда я один знал то, что теперь знают другие -- что ты великий поэт, -- ты больше жаловал меня!" Г-жа Кольбьёрнсон говорит: "Вы одеваетесь отлично, манеры у вас теперь изысканные, так, может быть -- кто знает! -- попадете и ко двору! Вот бы я порадовалась!" Эрстед говорит: "Ну, теперь Вам не на что жаловаться, ваш талант признан всеми, у вас есть прочное имя!" Г-жа Лэссё с материнской улыбкой говорит: "Держитесь истины! -- и шепчет мне на ухо. -- Такой успех... " Но я уже довольно, кажется, привел Вам примеров из дружеских суждений обо мне. Теперь сложите их все вместе и сравните с Вашим наброском. Вы сказали мне как-то, что каждый год, когда я приезжаю к Вам, Вы находите во мне нового человека. Каким-то я сделался за этот год?... Чтобы и Вы не сказали, как Иетта Вульф, что я так ужасно изменился, буду по-прежнему говорить все о себе самом и опишу Вам свой день и неделю. В 8 часов кофе, затем чтение и письмо до 10--12-ти, когда отправляюсь в наш Студенчески союз читать газеты, потом иду купаться, гуляю и делаю визиты до 3-х, а там отдыхаю. От 4-х до 6-ти обед, а остаток дня работаю дома или читаю; вечер -- если в театре дают что-нибудь новенькое -- провожу в театре, иначе дома. Обедаю я: в понедельник у г-жи Бюгель, где всегда обедают, точно в большом обществе; во вторник у стариков Коллин, где бывает в тот день и старший сын с женой, почему нас всегда угощают чем-нибудь особенным; в среду у Эрстеда -- в этот день у них всегда гости; в четверг опять у г-жи Бюгель; в пятницу у Вульфов: у них в этот день бывает также Вейзе и после обеда. всегда импровизирует на фортепьяно. Суббота -- мой свободный день, и я обедаю или где-нибудь по особому приглашению, или в ресторане; в воскресенье же -- или у г-жи Лэссё, или в нашем Студенческом союзе, если здоровье не позволяет мне отправляться в такую даль. Вот Вам и вся неделя. Все-таки разнообразие! Вот, если бы к этому можно было бы еще каждый год ездить за границу, все было бы хорошо! --

Брат.

Копенгаген, 21 августа 1838 г.

(Генриетте Ганк) Вы имеете ко мне доверие; Ваше последнее письмо показало мне это лучше всех прочих. Бедная сестрица Иетта! Как бы мне хотелось утешить Вас, сказать Вам что-нибудь ободряющее! Напрасно Вы отчаиваетесь в своих силах. У Вас есть то, чего лишены миллионы людей. Вы такая богато одаренная натура, что делите скорбь величайших умов. Или Вы думаете, они не проводят бессонных ночей, не сомневаются в своих силах, в мнении света? Пусть только рассказ Ваш выйдет в свет. Справедливая критика не отзовется о нем строже меня, а несправедливая -- ну, эта принесет Вам с собою одну бессонную ночь и хорошую порцию сознания собственного достоинства. Каждая книга, как и человек, имеет свою судьбу. Никто не знает, что ждет "Тетю Анну"; будет она иметь успех, это оживит Вас, и Ваш талант пустит свежие зеленые побеги. Но предупреждаю Вас, что если Вы даже создадите шедевр, временами на Вас все-таки будет находить сомнение в Ваших способностях. Не находит ли оно и на меня, Вам не на что жаловаться, ваш талант признан всеми, у вас есть прочное имя!" Г-жа Лэссё с материнской улыбкой говорит: "Держитесь истины! -- и шепчет мне на ухо. -- Такой успех... " Но я уже довольно, кажется, привел Вам примеров из дружеских суждений обо мне. Теперь сложите их все вместе и сравните с Вашим наброском. Вы сказали мне как-то, что каждый год, когда я приезжаю к Вам, Вы находите во мне нового человека. Каким-то я сделался за этот год?... Чтобы и Вы не сказали, как Иетта Вульф, что я так ужасно изменился, буду по-прежнему говорить все о себе самом и опишу Вам свой день и неделю. В 8 часов кофе, затем чтение и письмо до 10--12-ти, когда отправляюсь в наш Студенчески союз читать газеты, потом иду купаться, гуляю и делаю визиты до 3-х, а там отдыхаю. От 4-х до 6-ти обед, а остаток дня работаю дома или читаю; вечер -- если в театре дают что-нибудь новенькое -- провожу в театре, иначе дома. Обедаю я: в понедельник у г-жи Бюгель, где всегда обедают, точно в большом обществе; во вторник у стариков Коллин, где бывает в тот день и старший сын с женой, почему нас всегда угощают чем-нибудь особенным; в среду у Эрстеда -- в этот день у них всегда гости; в четверг опять у г-жи Бюгель; в пятницу у Вульфов: у них в этот день бывает также Вейзе и после обеда всегда импровизирует на фортепьяно. Суббота -- мой свободный день, и я обедаю или где-нибудь по особому приглашению, или в ресторане; в воскресенье же -- или у г-жи Лэссё, или в нашем Студенческом союзе, если здоровье не позволяет мне отправляться в такую даль. Вот Вам и вся неделя. Все-таки разнообразие! Вот, если бы к этому можно было бы еще каждый год ездить за границу, все было бы хорошо! -- Брат.

Копенгаген, 21 августа 1838 г.

(Генриетте Ганк) Вы имеете ко мне доверие; Ваше последнее письмо показало мне это лучше всех прочих. Бедная сестрица Иетта! Как бы мне хотелось утешить Вас, сказать Вам что-нибудь ободряющее! Напрасно Вы отчаиваетесь в своих силах. У Вас есть то, чего лишены миллионы людей. Вы такая богато одаренная натура, что делите скорбь величайших умов. Или Вы думаете, они не проводят бессонных ночей, не сомневаются в своих силах, в мнении света? Пусть только рассказ Ваш выйдет в свет. Справедливая критика не отзовется о нем строже меня, а несправедливая -- ну, эта принесет Вам с собою одну бессонную ночь и хорошую порцию сознания собственного достоинства. Каждая книга, как и человек, имеет свою судьбу. Никто не знает, что ждет "Тетю Анну"; будет она иметь успех, это оживит Вас, и Ваш талант пустит свежие зеленые побеги. Но предупреждаю Вас, что если Вы даже создадите шедевр, временами на Вас все-таки будет находить сомнение в Ваших способностях. Не находит ли оно и на меня, а уж меня ли ни считают тщеславным? Перед Вами я откроюсь чистосердечно, скажу, что скрываю от всех и чувствую тем глубже, чем самоувереннее кажусь. Меня часто мучит сомнение в том, что я действительно создал хоть одну вещь, которая не умрет. Бывают минуты, когда слова Мейслинга: "В тебе нет ни капли разума, ты глупый верхогляд", так и звенят у меня в ушах, и мне нужно собрать все свои силы, припомнить значение всех окружающих, чтобы успокоиться. И до сих пор я отдаю на общественный суд каждое мое новое произведение с таким же чувством, как будто иду на казнь. Я боюсь публики, тогда как мнение какого-нибудь отдельного человека не имеет для меня решающего значения. В настоящую минуту я, по рассказам побывавших в Германии и также по письму Шамиссо, считаюсь там первым среди датских писателей. Такие известия невольно радуют, а я все-таки страдаю, как и Вы, всякий раз, когда готовлюсь выпустить в свет что-нибудь новое. Блаженство наше продолжается лишь пока мы творим, затем начинаются муки. Мы имеем с Прометеем то общее, что как раз божественное-то в нашей природе и заковывает нас в цепи. Беспокойство и страх, которые Вы теперь испытываете, были в течение многих ночей и моей подушкой; то же испытывали и самые величайшие гении; Виктор Гюго и Скриб тоже страдают; сам важный Гете высказывает свои мучения в стихотворении: "Wer nie sein Brod mit Thranen asz". Ну и представьте себе, что Ваша матушка обманется в своей прекрасной надежде, что рассказа Вашего даже не заметят, или что знаток-критик причислит его к числу самых заурядных вещей -- что же в этом такого ужасного? Если в Вас бродит нечто, оно выйдет наружу при другом случае, а если нет, то все же Бог дал Вам так много, что оно созреет, если не для этой, то для другой жизни! Помните, перед нами целая вечность", зачем же спешить тратить то, что есть в нас лучшего? Не отравляйте же сами себе жизни! Впивайте в себя каждый луч солнца! Пусть и это мое письмо бросит в Ваше сердце хоть один такой, милая, дорогая сестрица Иетта! Ваш рассказ выше сотен других, нравится мне больше многих произведений наших великих писателей, но мне хотелось бы чего-то более захватывающего, истинно оригинального, и вот я высказал, что чувствовал. Сообщите же мне о рассказе поподробнее: сколько вы получите за лист, где он печатается и скоро ли выйдет. Я ведь получу экземпляр. Он будет очень дорог мне, если вы напишете на нем, что он от Вас лично. Я подожду пока он побывает в Оденсе. -- Братски преданный Вам

Г. X. Андерсен.

Воскресенье, вечером 4 ноября 1838 г.

(Генриетте Ганк) Сейчас я вернулся с концерта Оле Булля. Я шел туда, не ожидая ничего особенного. Я, правда, знал, что Булль виртуоз, но почти уверен был, что услышу лишь лучшую передачу все тех же жонглерских фокусов скрипачей. Театр был набит битком несмотря на двойные цены. Начал он с allegro maestoso; исполнение было вполне артистическое; гром рукоплесканий, но меня не задело за живое. Вдруг скрипка его начала плакать, как ребенок, слышны был рыдания разбитого сердца... У меня слезы выступили на глазах, и с этой минуты я стал и всегда останусь его поклонником. Он сыграл еще capriccio fantastico; я не могу яснее описать Вам его игры, как, сказав, что мне чудились при этом порхающие в воздухе стихи Гейне, этот мир картин, глубоких чувств и резкой иронии. Как ни один скульптор в мире, не исключая и Торвальдсена, не может воссоздать такую богиню красоты, как Венера Медицейская, так ни один виртуоз-скрипач не сможет сыграть так, чтобы сказать вам: "Так вот играл Оле Булль". Иногда по струнам как будто пробегали огненные змеи, иногда смычок задавал на них такую пляску, что мне чудилось, будто я присутствую на крестьянской свадьбе и будто сам сатана стоит за спиной жениха и хохочет, а невеста заливается горькими слезами. О, сколько же должен был Оле Булль выстрадать в жизни, перечувствовать, чтобы играть так! Принимали его восторженно. Он отблагодарил за вызовы, сыграв вариации на "Наги Христиан стоял у мачты". Это было очень оригинально, но меня не особенно поразило. О жизни Оле Булля рассказывают много чисто сказочного, но теперь я готов верить всему. Скрипка рассказала мне, каким одиноким и печальным стоял он в Болонье, когда еще свет не знал его, когда он был беден, когда только скрипка его да голые стены его каморки знали, что в нем скрывается; рассказала она мне и о том, как он бросился в Сену и боролся со смертью, прежде чем обессмертил свое имя. После концерта он почувствовал себя дурно и сегодня принужден был слечь в постель. Да, сегодняшнее письмо мое совсем не похоже на письмо -- в ушах у меня все еще звучит скрипка Оле Булля. --

Брат.

Суббота, 24 ноября 1838 г.

(Генриетте Ганк) Написал я Вам длинное письмо; Брун обещал свезти его Вам, да так и не зашел за ним; оно провалялось четыре дня, и теперь я его забраковал, хоть оно и было вовсе не дурно написано. Пишу теперь новое, разумеется, опять об Оле Булле, славном Оле Булле; он обошелся со мной так мило и играл так, что я плакал. Не верьте газетам! Копенгагенцы бранят его, отрицают в нем гений, но все-таки берут театр приступом, кидаясь на новинку. Это ведь играет на скрипке сам гений, а до генерал-баса и чего там еще ему дела нет, вот за это-то на него и нападают. О, я боролся за него, раздавая удары и направо, и налево, еще прежде, чем сказал с ним хоть слово. Теперь я люблю его, он таков, каким и должен быть истинный гений. Вам надо слышать его! Надо! Он сказал мне, что будет в семье Гульбранда, познакомьтесь с ним там. Послушайте теперь о нашей встрече. Он подошел ко мне на улице. "Вы ведь Андерсен?" -- "А вы Оле Булль. Так мы знаем друг друга". Он жалел, что мы не встретились в Риме -- мы бы, наверное, подружились. Я сказал, что время еще не ушло. Он заговорил об "Импровизаторе", сказал, что думал о нем, выступая в театре Сан-Карло. Когда мы расстались, я сейчас же пошел к Рейцелю, взял один экземпляр романа "Только скрипач" в красивом переплете, надписал на книге: "Визитная карточка поэту звуков Буллю от Андерсена" и отдал книгу швейцару отеля. Сегодня Булль пригласил меня на репетицию, потом обедать к себе и был так мил со мною! Он рассказал мне о многих трогательных, даже потрясающих событиях из своей жизни. Затем я получил от него билет в первый паркет так же, как и Эленшлегер, и Торвальдсен. Я был польщен! Но я полюбил его и восхищался им еще раньше, чем он выказал мне свою симпатию. Непременно послушайте его игру! Он умирал с голоду на своем чердаке в Болонье, как вдруг случайно ему предложили сыграть в театре: вообразили, что скрипка его какой-то новый, только что изобретенный инструмент; он явился. Яркое освещение на минуту ослепило его, потом он взглянул на свое бедное одеяние и почувствовал, рассказывал он, то же, что Антонио в "Импровизаторе", и изобразил им звуками всю свою жизнь. Его забросали цветами и с музыкой проводили домой -- на вышку, где он голодал. Он был готов упасть в обморок от голода в то время, как театр дрожал от рукоплесканий. Послушали бы Вы, как он рассказывал это, Вы бы полюбили его, как я. Если будете говорить с ним, скажите, как я его люблю...

Понедельник, вечером 26 ноября

(Генриетте Ганк) После обеда я получил Ваше милое письмо! Поверьте, я тоже всегда караулю почтальона; он является в Новую гавань около 3-4 часов, но нечасто подымается на вышку к поэту, чаще всего он осчастливливает своими визитами богатых коммерсантов, моих соседей. Я перечел Ваше письмо несколько раз -- да, Вы мой верный, добрый друг. -- Вчера вечером Оле Булль дал свой последний концерт. В театре я узнал, что он еще лежит в постели и что доктор запретил ему играть. Публика была в большом волнении. Наконец, он явился. Он хотел играть. Все эти ученые бездарности против него, вот где сказывается наша датская холодность! Он вышел, шатаясь, бледный, как смерть, живые глаза, которые за день перед тем так улыбались мне, как будто совсем потухли. Колени его подгибались... О, я страдал вместе с ним! -- Он играл так чудно, как будто этот концерт был его лебединой песнью. Долго он не проживет. Под конец он сыграл одну из лучших своих вещей "Polacca guerriera", право, скрипка как будто плакала! Тут-то наконец датский лед растаял! Все ликовали! Его стали было вызывать и требовать bis, но более деликатная часть публики зашикала. Я пошел к нему за кулисы. Он лежал в полуобмороке, смертельно бледный. Своей холодной, как лед, рукой пожал он мою и улыбнулся мне своей ласковой, сердечной улыбкой. Я пошел домой и написал ему письмо; вот бы посмеялись люди, прочти они его теперь! Сегодня ему лучше. Есть люди настолько низкие, что говорят по поводу вчерашнего: "Неизвестно к кому относилось шиканье -- к самому Буллю или к тем, кто желал заставить больного артиста играть еще, чтобы получить побольше музыки за свои денежки". О, над нашей землей носится дух зла, который брызжет ядом на все великое и прекрасное! Раек наш освистал чудную, мелодичную оперу Беллини "Пуритане". О, я совсем из себя вышел! Я хлопал и сиденьем стула и руками, орал во все горло, Торвальдсен и Булль дружески кивали мне и поддерживали меня. Все принцы и принцессы приняли нашу сторону, тоже аплодировали из своей ложи, весь первый ярус, партер и паркет тоже были вне себя. Ух! Еще ни разу не видал я такой горячей оппозиции. Свистали какие-то совсем грубые, неотесанные люди, их сразу можно было заметить. -- Мой "Скрипач" вышел теперь в шведском переводе. Вдова Байрона прислала мне поклон, она прочла "La vie d'un poete" Мармье. Да, с Божьей помощью я мало-помалу завоевываю себе имя. Этого одного я и жажду, и переживаю в этом отношении муки Тантала. ... В эти вечера я постоянно удостаивался в театре поклонов от трех лиц: Эленшлегера, Торвальдсена и Булля, и многие мне завидуют. Я сижу во втором паркете, они в первом; мы можем таким образом вести лишь мимическую беседу. Я еще не дорос до первого паркета, но придет и это! А то мне уже надоело сидеть отделенным железным шестом от того места, где сидят почти все мои знакомые и друзья, тогда как мне приходится сидеть рядом со своим цирюльником, с лакеем, отворяющим мне дверь в королевской приемной, с мундшенками и камердинерами, словом, с людьми, которые говорят об искусстве такие вещи, что уши вянут. -- В субботу я переезжаю. Следующее письмо Вы (и тетя) посылайте в hotel du Nord, где я теперь буду жить. Живя в отеле, среди постоянной суматохи, я буду воображать, что я в дороге! Надо же хоть поморочить себя. Булль собирается ехать в Оденсе. Непременно передайте ему поклон от меня и напишите мне о нем! Братски преданный

Г. X. Андерсен.

Декабрь 1838 г.

(Генриетте Ганк) Вы были больны! О, я знаю эту болезнь! Пережил и я такой приступ, о котором не смею говорить даже с Вами; это было незадолго до моей поездки в Италию. С тех пор я уж и не бывал вполне здоров! Моя нервная система расшаталась, да иначе и быть не могло. Но мы не будем никогда говорить об этом. Есть такие священные печали, что о них нельзя говорить даже с лучшими друзьями. Печали эти бросили отблеск на все мои стихотворения. -- Сегодня я говорил с советником Адлером. Он тоже привез мне поклоны из Германии, рассказал мне, какой у меня там большой круг читателей, но разве это поможет мне здесь, на родине? Самые близкие мои друзья остаются равнодушными, безучастными, едва считают меня достойным развязать ремень от башмаков у Герца или Гейберга. О, вся эта несправедливость ко мне просто распаляет мое тщеславие! Я чувствую в своей душе Бога. Если эти письма будут когда-нибудь напечатаны, чего я не думаю, люди, верно, сочтут меня ужасно тщеславным. Да неужели и тогда не поймут меня? Никто не знает, сколько я выстрадал, как несправедливы ко мне даже самые близкие друзья! Они желают мне добра, но, как и Мейслинг, воспитывают совсем нелепо, к своему же стыду. На том свете и они, как он, наверное, скажут: "Я ошибался и очень сожалею об этом!" Но я слишком много говорю о себе. Да, есть за мной эта слабость! -- Вчера вечером во время антракта в театре разыгралась презабавная сцена. Влюбленная парочка в ложе второго яруса так горячо обнималась и целовалась, что в экстазе и не заметила, как начался антракт и люстру спустили. Весь партер принялся аплодировать им, и они в ужасе отскочили друг от друга! -- Братски привязанный

Г. X. Андерсен.