Бревна пригнали к запани, где вяжут плоты. За вычетом штрафа и кормовых денег я получаю тридцать пять рублей.

Первый заработок.

Спускаемся до большой реки в лодках. Садимся на пароход. Зимогоры идут пешком к ближайшему заводу. Ефим остается с нами: ему надо в город по своим делам.

Я тороплюсь домой. Хочется обрадовать мать, бабушку деньгами, а на реке туман, и пароход лениво загребает плицами воду. На пристанях стоим часами: грузим, выгружаем товары, набираем дрова для топки котлов. На палубе тесно. Все завалено мешками, бочонками, корзинками, связками железа. Пассажиры слоняются по узким проходам, толкают друг друга, грязные, с опухшими лицами.

Я не спал двое суток. Близится пристань, где мы должны слезть. Прикорнув на тюке мануфактуры, сладко всхрапываю. Снится: гуляю по кочетовской улице, в руках новая гармонь с серебряными планками. Девки запевают песню. Зеленеет листва на березах. Солнечный блеск. Вороны посвистывают на деревьях, как скворцы. Просыпаюсь от пароходного гудка, протираю глаза, ощупываю карман, чтоб достать пятерку Ефиму для передачи деду. Рука попадает в дыру. Карман срезан. Ни паспорта, ни денег. Люда спешат на берег. Я стою. В голове шум. Как будут смеяться надо мной Емеля Мизгирев, Семен Потапыч! Что скажу матери, бабушке? И как расплачиваться с долгами? Нет, пережить это нельзя! Лучше смерть, чем позор! Я с разбегу прыгаю за борт в мутноватую воду.

…Меня спасают. Бородатый матрос шлепает по спине ладонью.

— Ты что, парень? Очумел?

И вот я лежу на борту пристани. Подходят земляки, товарищи по артели.

— С чего это дурить вздумал?

— Деньги потерял.

— Ай-ай-ай, — певуче говорит Ефим. — Не в деньгах счастье, парень. Эко дело четвертной билет! Да мы вдвое больше соберем. Так я говорю, ребята?

Никто не отвечает.

Ефим снимает с головы картуз, кладет в него серебряный рубль, двигается по рядам.

— А ну, мужички, раскошеливайтесь. Посочувствуйте пареньку. Со всяким это может случиться. Я рубль дал. Кто больше?

Мужики опускают глаза, прячут руки за спину.

— Не обессудь, милый: сами нищие, — кротко бормочет Филипп Бабаев из Ивановки. — Рубль на полу не валяется. Для бедного человека рубль — деньги большие.

В шапке Ефима десятка два медяков. Толпа отхлынула. Мы остаемся вдвоем.

Вытряхнув деньги из шапки, Ефим сжимает кулаки.

— Ничем не проймешь, дьяволов! Собственники, чтоб вам околеть!

Ивановцы и кочетовцы идут по берегу. Я остался на пристани: домой идти нельзя, а что делать — пока сам не знаю.

— У меня двадцать восемь рублей, — говорит Ефим, — я бы отдал, да не могу: ждет в тюрьме друг. У него чахотка в последнем градусе. Ему нужно молоко, белый хлеб. А тюремная пища известная. Вот и должен я поддержать человека, а ты еще молод, как-нибудь выплывай на большак.

Пароход гудит, фукает в небо синеватым паром. Ефим прощается со мной. Я один среди незнакомых людей. Что делать? Над рекой носятся чайки. От воды пахнет травами. После «купанья» холодно и немножко стыдно.

Со встречным пароходом ехала крестьянская артель на работу в угольные шахты Кизела. Я решил попытать счастья в шахтах. Артель приняла меня. Староста артели купил билет.

— Заработаешь — вычту, — говорит он, сверкая белыми зубами. — Кость у тебя ядреная, шахтер выйдет хороший. В первую получку штоф водки поставишь. Так, что ли?

— Так, — говорю я, и становится легче на душе.

Разгорается день. Солнце припекает, сушит мою одежду.

Сочиняю короткое письмо к матери с просьбой выслать новый паспорт на шахту Губаха. Пароход трогается, освещает огнями темноту. На палубе пляшут подвыпившие шахтеры, хрипит гармонь. Я, голодный, одинокий, сижу в углу. Теперь никто не помешает утонуть. Но не могу еще раз прыгнуть за борт. Каким-то маленьким крючком опять зацепила жизнь.

Староста дает кусок жареного мяса, ломоть хлеба.

— Ешь, голова садовая, гляди веселее. Шахтеры пучеглазых не любят.

Наевшись, дремлю. Можно спать, никто не ограбит. Мерно стучат колеса. Пароход вздрагивает. Теплый ветер щекочет лицо. Просыпаюсь от резких гудков, вздрагиваю.

«Ничего, надену шахтерскую робу, спущусь под землю уголь рубать».

…В угольном поселке полиция ищет беглых и «подозрительных» людей, проверяет документы. Меня, «за неимением вида на жительство», направляют из рудника этапным порядком в деревню Кочеты, к месту жительства.

Июнь месяц.

На полях кипит работа. Скучно идти под конвоем по зеленой тропе. Встречные люди посматривают косо. В сельских клоповниках держат сутками под замком, напутствуют недобрым словом. Я клянусь десятским и сотским, что в бродяги попал случайно, — не верят. Конвоиры бранятся.

— День-деньской бьешься на полях, да еще таскай вашего брата, шпану.

В богатом кержацком селе волостной старшина говорит сотскому:

— Петруха, нече время терять: вон соседи пары пашут, сейчас — день год кормит. Пойдете через мост, столкни его в воду. Писарь донесенье составит: убежал, мол, бродяга от конвоя. Свечку за пятак поставишь — бог простит.

А Петруха — мужик лет сорока, в плечах, косая сажень. Оружия у него нет. Но, взглянув на огромные Петрухины кулаки, на волосатую бычью шею, начинаю думать, что этот день будет последним днем моей незадачливой жизни.

Выходим за околицу. Петруха молча шагает сзади, как солдат, неловко взмахивая узловатыми руками. Лицо конвоира неподвижно, словно деревянное, глубоко запавшие глаза смотрят неприветливо. Он покрикивает простуженным басом:

— Иди, иди!

Речонка шумит в крутом каменистом рукаве. Кругом пустые берега с редкими елками. Глушь. Кричи — никто не отзовется. Самое подходящее место отделаться от арестанта.

Круто поворачиваюсь.

— Ну, дядя, кончай!

Петруха смеется.

— Да иди ты, иди, не оглядывайся: нешто я душегуб али зверь какой? Буду руки пачкать. Староста брехнул, а ты поверил.

Он опять улыбается во весь рот, и улыбка эта оживляет его грубоватое лицо. И вот как вдруг стало все хорошо! И мои неудачи, мое прошлое со всей его болью — все отошло куда-то.

Мы идем рядом, разговариваем, как старые приятели. Петруха рассказывает про жену (она родила недавно сына), про ловлю хариусов вершами. Я — про охоту на соболя. Петруха сдает меня на этапе, получает расписку и советует:

— А ты не бродяжничай, малый. Попадешь под горячую руку, в самом деле кокнут. Осерчал, понимаешь, народ на вашего брата.

В Ивановке я опознан, освобожден от опеки сотских. В селе — никаких перемен. Все тот же лабаз против церкви и офеня с книжками на базарной площади.

В Кочеты вхожу грязный, оборванный, как заправский зимогор.

Бабы топят печи. Над кровлями домов в чистом небе — узкие полосы дыма.

Люди, как муравьи, копошатся на полях и огородах. Тощий Пестря, ощерив клыки, бросается навстречу. Я окликаю собаку. Кобель стоит, не решаясь приблизиться. Кажется, вспоминает что-то, колеблется.

— Вот вздрючу тебя, чертяку, будешь знать хозяина!

Он узнает голос. Виляет хвостом, прыгает на грудь, повизгивает знакомым визгом, от которого холодеет сердце.

Открываю дверь, шагаю за порог. Отец лежит под образами. Целую его в холодный лоб. Он глядит усталыми, немигающими глазами.

Мать встречает попреками:

— Эх, сынок! Весь в отца издался. Чуяло мое сердце.

— Мамка!.. — и ничего больше сказать не могу.

Нерадостная вышла встреча.

Из огорода приходит бабушка. Она без слов понимает все и, обласкав меня, уже гремит чугуна ми на шестке, приготовляет обед.

— Подойди сюда, бурлак, — просит отец.

Как он ослабел! Не может подняться. Кашель короткий, сухой, глаза потухли, на голове лысина.

Я сажусь возле отца.

— Ну, что там случилось с тобой?

Рассказываю по порядку. Мать и бабушка тоже слушают, вытянув лица. Боюсь, что мать разревется, и пропускаю самое страшное: ей незачем знать, как я тонул на заторах, как хоронили Колюньку и многое другое.

— Со мною тоже всяко бывало, — говорит отец, поглаживая мою руку. — Исходил я мест много, не видал счастливых людей. Счастья-то в обрез народу отпущено. Не хватает на каждого. Мечутся людишки туда-сюда. Ну, сколь ни кружат по чужой стороне, хвороба скрючит — домой едут, как я, грешный праведник. Блюди землю, Матвейко. Земля не выдаст. Я, видно, долго еще пролежу в постели. Плохо вам придется. Потерпите.

— Ладно, батька, — отзываюсь я. — Вытянем, не беспокойся. На охоту скоро пойдем. Может быть, Семен Потапыч даст билет.

— Даст, непременно даст, — говорит отец. — Поправлюсь, сам к нему схожу.

Бабушка рассказывает новости: дед и Зинаида Сирота все еще сидят в губернском остроге, суда не было. Всеволод Евгеньевич, по слухам, тоже арестован в низовьях и отправлен в город. Дядя Ларион построил на горе ветряную мельницу, но никто не везет к нему зерно на помол, потому что жернова на ветряке плохие, мука получается крупная. Деньги, заработанные на муравьях, Ларион опять «просадил». Вот же неисправимый человек!

Я ловлю в озерах карасей. В речных заводях попадаются щуки, хариусы, лещи. Рыбные пироги не сходят со стола, но бабушка скучает без молока и шанег. Когда деревенское стадо с мычаньем проходит по улице, она жалостно говорит:

— Не видать нам теперь своей коровки.

Я мучаюсь оттого, что не оправдал надежд семьи, что кормилец из меня выходит плохой. Жду зимы. Пойду на промысел, настреляю белок, добуду куницу, соболя, поправлю дела. Отец ласков со мной. Мать «простила» его. Они подолгу беседуют вечерами. Я присматриваюсь к отцу. Так хочется встряхнуть его, поднять на ноги, заставить улыбнуться, пройтись по избе.

Умер отец ночью. Тихо и незаметно.

Моросит мелкий дождь, ветер трубит в медные трубы, облака низко бегут над землею. Спотыкаясь в лужах, идем за сосновым гробом. Дядя Нифонт ведет бабушку под руку. Мать голосит. Ей заунывно подвывают соседки. Бабий плач разрывает сердце, и кажется, будто деревья и травы тоже плачут под мокрым, холодным небом.

До чего же трудно хоронить близких людей!

Земля принимает гроб. Беру железную лопату. Стучат комья о крышку. Мы притаптываем землю и ставим белый деревянный крест.

Никогда не увижу больше отца, не услышу его голоса.

Дядя Нифонт говорит:

— Ну, держись, хозяин: теперь сам — большой, сам — маленький. Я помогать стану. Но шибко не надейся. У меня свое семейство, а достатки — знаешь — какие. Сына-работника потерял…