Масленицу в Кочетах справляли широко. В каждой избе стряпали рыбные пироги, пельмени из жирных налимов, жарили блины, оладьи, пекли сдобные пышки, кренделюшки, варили брагу и пиво.
Ездили в гости по окрестным деревням в кошевах, покрытых домотканными коврами, в гривы лошадям вплетали алые ленты, под дугой — колокольцы, на уздечках и седелках — бубенчики-ширкунцы.
Дней за десять до масленицы парни начали делать на Полуденной каток. Расчистили снег на льду, горку хорошо утрамбовали, полили водой. Каток наш славился. На него приходила молодежь ближних деревень, кое-кто приезжал на лошадях из Ивановки.
В первые дни масленицы катались только малыши на деревянных салазках и коньках. С четверга малышей вытесняли взрослые парни с тяжелыми санками на железных полозьях.
Подростки с четырнадцати лет переходили на катке в компанию взрослых. В прошлые годы я не хотел стать взрослым, и была тому особая причина. Парни — Но заведенному обычаю — катали девок и, скатившись, целовали в губы. Вот эти-то поцелуи пугали меня…
Теперь — будь что будет! Я достал из кладовой отцовские санки с бархатной подушечкой, отполировал напильником кованые полозья и вышел на каток.
С утра было свежо, синий лед катка блестел под холодным солнцем, весело искрились в пойме снега. Над прорубью, где брали воду для полива, вился светлый парок.
На левой стороне горки стояли девки в праздничных шубках с лисьими, куньими воротниками. Девок было гораздо больше, чем парней, и не каждой выпадало кататься. Парни приглашали самых красивых, самых молодых. Некрасивые и перестарки часами стояли без движения. Как они завидовали, должно быть, счастливым подругам!
А красивая девка едва успевала взобраться на горку, вновь раздавался чей-нибудь ласково просящий голос:
— Катерина Петровна, пожалуйте скатиться! — и она, запыхавшись, победно и весело улыбаясь, бежала к санкам пригласившего ее парня. Внизу парень целовал ее, брал под руку, и они вместе поднимались на горку.
Было что-то глубоко несправедливое в том, что одних девок все время катают, а другие мерзнут на «очереди». Я сказал Колюньке Нифонтову:
— Давай катать замерзающих..
— Очень-то нужно! — ответил он. — Сидели бы дома. Косоротые, пучеглазые, рябые — все валят на каток. Кому ж охота целоваться с ними?
— Можно без поцелуев.
— Как так? — Колюнька засмеялся. — Все целуются, а мы всухую? Нет, в этом я тебе не товарищ.
И он, словно издеваясь надо мною, позвал красивую девчонку, лихо чиркнул по льду бороздилками и понесся с горки.
Я, назло Колюньке, пригласил Зинаиду Сироту. Она так привыкла стоять браковкой, что сперва не отозвалась на приглашение: вероятно, подумала — чудится. Я громко повторил:
— Зинаида Николаевна, пожалуйте скатиться!
Она вздрогнула, недоверчиво озираясь, подошла и села в санки. Мы скатились благополучно. Зинаида встала, откинула голову. Я чуть слышно сказал:
— Целоваться не будем.
— Это что же, брезгуешь? — прошептала она. — Значит, на позор катил? Люди ж смотрят! Шмякну об лед — будешь помнить!
И тогда я — будто с крутика в омут ринулся! — чмокнул холодные злые губы Зинаиды. Она прильнула ко мне и пощекотала языком мой язык. Я резко отшатнулся, с укоризной посмотрел на нее.
— Зачем ты так?
— Ты не знаешь? — удивилась она. — Ох, несмышленыш! Все так делают. Поцелуй с языком — высший сорт.
Когда поднимались на горку, Зинаида сказала:
— Спасибо, Матвей!.. Этот день я, может, до смерти помнить буду.
И такая теплота, такая женская нежность была в словах Сироты, что у меня заныло сердце, и я опять пригласил ее скатиться.
Внизу все повторилось. Но поцелуй с языком уже не показался таким страшным. «Ничего, привыкну, — думал я. — Все-таки это легче, нежели пахать целину сабаном…».
За день я перекатал всех некрасивых, выслушал от них много ласковых слов, нелицемерных похвал. Парни смеялись надо мною и ехидно спрашивали:
— Ты что, подряд взял катать кикимор?
Насмешки задевали, однако я был доволен проведенным днем.
Мать встретила меня хмуро — кто-то успел насплетничать о моем «геройстве».
— Сам придумал или добрые люди научили ублажать рябых да кривых? — допытывалась мать. — Теперь стыда не оберешься. Вся деревня потешаться будет.
— Начудил, внук, начудил, — смеялся дед, но в смехе его не было осуждения. — Отродясь не слыхивал такого.
Бабушка сказала:
— Это ничего — уважить несчастненьких. Доброе дело, ничего.
— Доброе дело! — рассердилась мать. — Он этак привыкнет чудить, да и женится потом на бельмастой, вроде Зинаиды Сироты. Что тогда запоете? Привыкли потакать глупостям. Его драть следует, а вы: «Ничего, ничего!»
— До женитьбы еще далеко, — уклончиво ответила бабушка. — Насчет невесты мы не прошибемся, и нечего зря каркать.
«Карканье» матери продолжалось весь вечер.
Заглянул Колюнька Нифонтов и сказал, что Павелко Бородулин подговаривает парней бить меня завтра на катке.
— За что?
— А ты не догадываешься?
Нет, я решительно не мог догадаться, в чем вина моя перед парнями. Я никого не задирал худым словом, никого не подшиб санками, ни у кого не перехватил смазливую девчонку или «симпатию». За что же бить?
— За то самое, — объяснил Колюнька. — Кого катал весь день? Павелко говорит, что ты добрее да умнее всех ладишь быть, потому и стал катать девок-уродов, что ты выхваляешься и будто вызов другим делаешь, порядки нарушаешь. Ну и думают проучить; Понял? Как свой своему сказываю. Ты об этом помалкивай, а то и мне попадет через твою глупость.
Я понял наконец все и не знал, что делать: смеяться или сердиться. Слишком глупо это было. Какие порядки я нарушил? Кем они установлены? Да разве приходило мне в голову выхваляться?
После ухода Колюньки я пошел к Бородулину. Надо было объясниться с Павелком, пристыдить его. На улице гулял Всеволод Евгеньевич.
— Слышал, слышал про подвиги твои, — сказал он, здороваясь со мною. — Ты, брат, войдешь в историю деревни. Будущий летописец Кочетов отведет, наверно, тебе несколько страниц. Гордись, юноша!
Я рассказал про «карканье» матери, про угрозы парней.
— Да, — задумчиво сказал учитель, — не легко человеку творить добрые дела, потому что даже близкие не понимают и осуждают его. Ты убедился в этом на пустяке. А начни-ка ломать порядки более значительные! Восстань против всего, к чему привыкли, чем живут люди! Ты узнаешь силу вековых привычек… Тем, кто идет проторенной дорогой, живется куда легче: им никто и ничто не угрожает, над ними не «каркают».
Он умолк и шагал насупившись, поглядывая на меня пытливыми глазами. Я проводил его до школьного крыльца.
— Твоя мать насчет женитьбы, разумеется, плела вздор, — смеясь, проговорил Всеволод Евгеньевич. — Но, между прочим, тут доля истины имеется. Встав однажды на путь вызова и отрицания дедовских порядков, из упрямства можно сочетаться браком с какой-нибудь Сиротой. Знаю примеры: студенты — из высоких побуждений — женились на падших девицах, и ничего путного не получалось. Разуму своему приказать можно, сердцу — никогда! Сердце, брат, любви жаждет!
Учитель прислушался к пьяному шуму в избе Семена Потапыча, хлопнул меня по плечу и улыбнулся.
— А ты имеешь предшественника, Матвей. Федор Павлович Карамазов — герой одного из романов Достоевского — сошелся с дурочкой и нищенкой Лизаветой Смердящей, прижил с ней ребенка. И, знаешь, чем он оправдывался? Красивую всякий-де может полюбить, а такую вот «мовешку» (по-французски: женщина дурного тона) осчастливить любовью — подвиг и геройство. Подражать Карамазову не надо. Он был человек тронутый. Тут нет ни любви, ни вызова, ни подвига, но есть, как говорят врачи, патология, или, по-нашему, тяжкая хворь.
Всеволод Евгеньевич заговорил серьезно. Он отнюдь не осуждает меня, понимает благородство моего поступка, однако. просит не особенно увлекаться этим. Нельзя ставить себя в смешное положение. Надо бороться за то, чтоб всем было хорошо, чтобы даже урод чувствовал себя счастливым на земле, но я начал борьбу не с того конца. Моя затея — мелкое ребячество.
Слова учителя не совсем убедили меня. Казалось, он все-таки не понял главного, судит издалека, опирается на книги, неизвестные мне, а нашу кочетовскую жизнь видит смутно, не может догадаться о том, что для меня Зинаида Сирота просто душевный человек. Когда мы с бабушкой сидели в кутузке, эта «бельмастая кикимора» не побоялась прийти к следователю и требовать нашего освобождения. Какая у нее была корысть? Кто еще, кроме Зинаиды и учителя, хлопотал за нас, «фальшивомонетчиков»?
Так думал я… А в пятницу все же не пошел на каток. И совсем не потому, что боялся упреков матери, боялся Павелка Бородулина и его друзей. После ночного разговора с учителем как-то начали двоиться мои мысли, пошатнулась вера в правоту задуманного мною.
На молотильном току дяди Нифонта женатые мужики — по случаю масленицы — играли в бабки: ставили два ряда, издали сшибали их чугунным катышем. Игроки были под хмельком, игра шла крупная.
Я набрал в карманы бабок и вступил в игру. Мне отчаянно не везло. Проигравшись, я дважды бегал домой за бабками. Выигрывал Емельян Мизгирев. В Кочетах поговаривали, будто Емеля водится с нечистой силой, знает всякие наговоры, приворотные зелья, и он сам поддерживал свою дурную славу колдуна. Теперь «колдун» бахвалился, что обыгрывает всех не случайно, а знает «слово», против которого бессильны завзятые игроки, мастера катыша.
— Брешешь все, — сказал Симон Пудовкин. — «Слово» знал твой дед. а ты пока — нет!
— Я? — пыжился пьяный Емельян. — Да не то что бабки, могу ружье заговорить. Щелкай курком — нипочем не выстрелит!
Тут я вспомнил загубленную Емелей бабушкину липу, злость обожгла сердце, захотелось осадить «колдуна». Я сбегал домой, принес дедушкину фузею и сказал Емеле:
— Ну, давай попробуем!
Мужики стали подзуживать:
— Сдрейфишь, Емельяха! Только хвастать силен!
Отступать «колдуну» было невозможно. Он пошептал что-то над курком и опустился к стене на четвереньки, подставив под удар тощий зад.
Я отмерил пятьдесят широких шагов, повернулся, с ходу вскинул фузею и спустил курок. Грянул выстрел, мужики ахнули. «Колдун» плашмя упал на солому.
Мне самому пришлось запрягать Буланка, везти «колдуна» в Ивановку на операцию. Фельдшер Нил Михайлович осмотрел больного, покачал головой.
— Э, тут работенки на день хватит: обе ягодицы и спину изрешетило! Черт вас ломает, дураков. С пьяных глаз балуетесь, а мне забота.
Емельян непритворно стонал, ругался и говорил, что пропустил при заговоре одно важное слово, потому и выпалила фузея.
Нил Михайлович сказал, что «колдуну» после операции придется неделю полежать в больнице. Невеселый я вернулся домой.
Дед сердито выговаривал, что ружья держат не для забавы и баловства, — поступку моему нет оправдания.
— Это ему за бабушкину липу, — ответил я, пытаясь смягчить свою вину. — Пусть не безобразничает в чужих огородах!
— О, дитя неразумное! — воскликнула бабушка. — Да ведь Емеля не пойман у липы, мы только подумали на него. Может, и не он. Бог с нею, с этой липой! Экое натворил… Что теперь будет?
— Судить будут, — сказала мать. — Ежели «колдун» умрет, Матвейку посадят годов на пять. Допрыгался, жеребчик!
— Не умрет, — усмехнулся дед. — Фузея на рябчиков бекасинником была заряжена. От такой дроби не мрут, но долго чешутся.
Мать всегда и во всем видела только страшное, непоправимое. Так и на этот раз: она стала пугать, что, возможно, дробь попала в кишки, а уж тут — конец Емельяну!
— Кишки — дело серьезное, — неопределенно сказал дед.
Субботу мы провели в тревоге. Масленица была окончательно испорчена. В воскресенье меня послали навестить Емелю.
В Ивановке был масленичный базар. Накануне я видел там офеню: он продавал книги с завлекательными картинками на обложке. Небольшая библиотека учителя была мною давно прочитана, и я испытывал книжный голод. Хотелось купить хотя бы две-три книги. Но в семье не было денег; да и будь они, разве в эти дни мог я просить у бабушки двугривенный или полтинник? Все до того были сердиты, что не дали бы копейки.
Я потихоньку нагреб пудовый мешок муки, сунул его в кошеву и уехал навещать Емелю.
Операция кончилась благополучно. Нил Михайлович выковырял у Емели до полусотни дробинок. В кишки бекасинник не попал. Забинтованный «колдун» лежал в постели с потемневшим лицом и мутными глазами. На приветствие ответил сухо и сказал:
— Передай деду, чтоб четвертную бутыль водки приготовил: будем пить мировую.
Из больницы я пошел на базар, продал муку за шесть гривен и на все деньги купил книжек. Что это были за книжки! «Пещера Лейхтвейса», «Русский сыщик Иван Дмитриевич Путилин», «Шерлок Холмс», «Король парижских апашей».
В Кочеты я ехал шагом, привязав вожжи к передку, не погоняя Буланка, и читал, читал, упивался новыми книгами. Все было хорошо. Дома, узнав о том, что Емеля поправляется, все обрадовались. Бабушка даже согласилась достать денег на четвертную.
— Пусть лопает, окаянный колдун, только бы не вздумал судиться.
Поужинав, я уселся читать купленные книги. Мать пошла за водой и вернулась разъяренная.
Оказывается, Катерина Симониха тоже была днем в Ивановке, видела, как я продавал муку и покупал книги. Она сказала об этом матери. Я был изобличен в воровстве.
Началась ругань, какой я до тех пор не слыхивал. Дед, правда, молчал, но бабушка и мать не жалели горячих слов. Мать заодно вспоминала все мои прежние шалости, проступки. «Грехов» накопилось немало: уронил в западню монаха, чудил на катке, подстрелил Емельяна и начал тащить из дому, как тащат мужики-запивохи. Что же делать с непутевым сыном?
На беду в тот час зашел к нам Всеволод Евгеньевич. Мать грубо закричала:
— Вот она, ваша наука! Обучили моего сынка! Воровать стал!
Учитель посуровел и спросил, в чем дело. Ему объяснили. Он мельком взглянул на книжки, взял меня за руку и сказал:
— Пойдем в школу, там поговорим.
Разговор был тяжелый. Всеволод Евгеньевич сказал, что я позорю себя и его.
— Да хоть бы книги-то хорошие купил, — с горечью прошептал он. — А то набрал всякую дрянь. Эту подлую литературу о сыщиках издают спекулянты для одурманивания народа. Понимаешь или нет? И тебя самого понять трудно. Такая смесь хорошего и дурного, ребячества и взрослости, ума и безрассудства, что диву даюсь. Когда же все перебродит, отстоится, придет в норму? Чудной ты малый…
Расстались мы запоздно. Я дал учителю слово не позорить больше ни себя, ни его.