В первых числах декабря семидесятилетний старик, невзирая на дождь, шел по улице Варен, задирая голову у ворот каждого особняка и разыскивая с наивностью ребенка и сосредоточенным видом философа жилище г-на маркиза Рафаэля де-Валантен. Печать жестокой печали, борющейся с деспотическим характером, была видна на этом лице, обрамленном длинными, растрепанными волосами и высохшем, как пергамент, покоробившийся от жара. Если б эта оригинальная личность, сухая и костлявая, вся в черном, попалась навстречу какому-нибудь живописцу, то он, без сомнения, воротясь в мастерскую, зарисовал бы его в своем альбоме и подписал бы под портретом: "Классический поэт в поисках рифмы". Проверив данный ему номер, этот ходячий палингенезис Ролена тихо постучался у подъезда великолепного особняка.
-- Дома ли господин Рафаэль? -- спросил добряк у швейцара, облаченного в ливрею.
-- Маркиз никого не принимает, -- отвечал слуга, проглатывая огромный кусок хлеба, который он вытащил из широкой кофейной чашки.
-- А карета подана, -- отвечал незнакомый старик, указывая на блестящий экипаж, стоявший под деревянным навесом, обтянутым тиком и защищавшим ступеньки крыльца. -- Он собирается выехать, я подожду его.
-- Ах, старина, придется вам тут просидеть до завтрашнего утра, -- отвечал швейцар. -- Для маркиза всегда готова карета. Но, пожалуйста, уходите; я лишусь шестисот франков пожизненной пенсии, если хоть раз без приказа впущу постороннего.
В это время из прихожей появился высокий старик, походивший по костюму на министерского курьера; он быстро спустился на несколько ступенек, посматривая на изумленного просителя.
-- Да вот господин Ионафан, -- сказал швейцар. -- Поговорите с ним.
Оба старика, влекомые друг к другу симпатией или взаимным любопытством, встретились посреди обширного переднего двора на круглой площадке, где между плитами мостовой торчало несколько пучков травы. Страшное молчание царствовало в этом доме. При взгляде на Ионафана, вам захотелось бы проникнуть в тайну, которая нависла на его лице и о которой говорили все предметы в этих мрачных палатах. Первой заботой Рафаэля по получении огромного наследства от дяди, было отыскать жилище старого преданного слуги, на привязанность которого он мог положиться. Ионафан заплакал от радости, увидев снова молодого барина, с которым, казалось, он уже простился навеки, и ничего не могло сравниться с его счастьем, когда маркиз облек его высоким званием управляющего. Старый Ионафан стал посредствующей силой между Рафаэлем и всем миром. Верховный распорядитель, управлявший состоянием своего барина, слепой исполнитель неведомой мысли, он был как бы шестым чувством, при посредстве которого житейские волнения достигали до Рафаэля.
-- Мне хотелось бы поговорить с господином Рафаэлем, -- сказал старик Ионафану, поднимаясь на несколько ступенек, чтоб спрятаться от дождя.
-- Поговорить с маркизом! -- вскричал управляющий. -- Он едва удостаивает говорить со мной, со мной, который приходится ему, так сказать, молочным отцом...
-- Да и я его молочный отец! -- вскричал старик. -- Если ваша жена вспоила его молоком, то я сам приставил его к груди муз. Он мой вскормленник, мое дитя, cams alumnus! {Дорогой питомец.}. Я образовал его мозг, взрастил его разум, развил его гений и смею сказать: к своей чести и славе. Разве он не один из замечательнейших людей нашего времени? Он состоял под моим руководством в шестом, в третьем и в классе реторики. Я его профессор.
-- А, вы, стало быть, г-н Порике?
-- Именно. Однако, сударь...
-- Тс! тс! -- закричал Ионафан на двух поварят, нарушавших своими голосами монастырскую тишину, в которую был погружен дом.
-- Но разве, -- продолжал профессор, -- г-н маркиз болен?
-- Нет, любезный господин мой, -- отвечал Ионафан, -- но только господь знает, что с моим барином. Видите ли, в Париже нет другого такого дома, как наш. Слышите, другого такого... Ей-ей, нет. Г-н маркиз приказал купить этот дом, который перед тем принадлежал герцогу и пэру. Он истратил триста тысяч франков на омеблировку. Ведь это не пустяки, триста тысяч франков! Зато всякая комната в нашем доме чистое чудо. "Отлично! -- сказал я, увидев такое великолепие, -- тут всё, как у покойного его батюшки. Молодой маркиз будет принимать весь город и двор". Ничуть не бывало. Маркиз никого не принимает. Он ведет престранную жизнь, г-н Порике, слышите ли? -- жизнь самую несуразную. Всякий день он встает в один и тот же час. Только я, я один, видите ли, могу входить в его комнату. Я отворяю дверь в семь часов как летом, так и зимой. Так уже это у нас по-особенному заведено. Войдя, я говорю ему: "Г-н маркиз, пора проснуться и одеться". Он просыпается и одевается. Я должен подать ему халат, который всегда делается одного и того же покроя и из одной и той же материи. Я обязан заменить его другим, когда он больше не годится, чтобы избавить г-на маркиза от заботы требовать новый. Ведь выдумает же! Да и в самом деле, ведь он может тратить в день тысячу франков; он делает всё, что хочет, голубчик. Притом, я так его люблю, что ударь он меня по правой щеке, я подставлю ему левую! Пусть он прикажет мне что-нибудь и потруднее: я всё сделаю, слышите ли! Впрочем, он взвалил на меня столько всяких пустяков, что у меня дела полны руки. Он читает газеты, не так ли? Приказано класть их всегда на одно и то же место, на один и тот же стол. Я являюсь также всегда в один и тот же час брить ему бороду, и рука у меня не дрожит. Повар потеряет тысячу экю пожизненной пенсии, которая ему назначена по смерти маркиза, если он не подаст завтрака самым несуразным образом к десяти часам. Обед заказан за год вперед на каждый день. Маркизу ничего не остается желать. У него подается клубника, как только появится клубника, и он съедает первую макрель, которую привезут в Париж. Меню напечатано, и он с утра наизусть знает, что будет есть за обедом. И вот он одевается в один и тот же час, в то же платье, в то же белье, которое я же кладу, -- слышите ли! -- на один и тот же стул. Мне же приходится заботиться и о том, чтобы сукно всегда было одно и то же; положим, сюртук износится; надо заменить его новым, не говоря ему ни слова. Если погода хороша, я вхожу и докладываю: "Не съездить ли вам, сударь, куда-нибудь?" Он отвечает "да" или "нет". Вздумается ему прокатиться, он лошадей ждать не станет; они всегда в запряжке; кучер самым несуразным образом сидит тут с бичом в руках, как вы видите. Вечером после обеда маркиз отправляется то в Оперу, то в Италь... впрочем, нет, он еще не был у итальянцев, я только вчера смог добыть ложу. Затем, ровно в одиннадцать он возвращается домой и ложится спать. Днем, в промежутках, когда ему нечего делать, он читает, все читает, видите ли. Вот тоже фантазия! Мне велено прочитывать до него "Библиографический листок" и покупать все новые книги, так чтобы они у него в день выпуска лежали на камине. Я получил приказание каждый час входить к нему, следить за камином, присматривать за всем, так чтоб у него ни в чем не было недостатка; он дал мне маленькую книжонку, где записаны все мои обязанности, настоящий катехизис, и велел выучить ее наизусть. Летом я должен при помощи кучи льда поддерживать прохладную температуру постоянно на одном и том же градусе и по временам ставить всюду свежие цветы. Он богат, у него тысяча франков в день на расходы; он может жить, как ему вздумается. Долго он нуждался, бедняжка, даже в самом необходимом! Никого он не тревожит, он податлив, как мякина, никогда от него слова не услышишь: нет, у нас и в доме, и в саду тишина полная. Словом, маркизу и желать больше нечего; все идет, как по мерке, и recta {Аккуратно.}. И он прав: если прислугу не держать в руках, всё, пойдет вразброд. Я говорю ему всё, что ему следует делать, и он меня слушает. Вы не поверите, до чего он; додумался. У него комнаты... как бишь это сказать... ну, да анфиладой... Так вот: предположим, он отворил дверь из своей комнаты или из кабинета; вдруг, трах, все двери, по механике, отворяются сразу. Тут он может пройти по всему дому, не отворяя ни одной двери. Это и мило, и удобно, и для нас приятно. Конечно, обошлось это не дешево... Словом, г-н Порике, в конце концов он сказал мне: "Ионафан, ты будешь заботиться обо мне, как о спеленугом ребенке". Спеленутом, -- да, именно он так и сказал, как о спеленутом. "Ты будешь заботиться обо всём, что мне нужно". Словом, я барин, а он как будто слуга. А по какой причине? Ну, вот этого-то никто не знает, кроме бога, да его самого. Да-с, несуразное это дело!
-- Он пишет поэму! -- вскричал старый профессор.
-- Вы думаете, он пишет поэму? Эх, тяжелый это, должно быть, труд! Но, видите ли, я этому не верю. Он мне часто говорит, что хочет жить, как растение, растительной жизнью. И не дальше, как вчера, г-н Порике, он смотрел на тюльпан и, одеваясь, сказал: "Вот моя жизнь. Я живу растительной жизнью, милый мой Ионафан". А другие уже предполагают, что он мономан. Несуразное это дело.
-- Всё доказывает, Ионафан, -- продолжал профессор с ученой важностью, которая внушила старому камердинеру великое уважение, -- что ваш барин занят большим сочинением. Он погружен в обширные умозрения и не хочет, чтобы его отвлекали заботы пошлой жизни. Посреди умственных работ гений забывает обо всем. Однажды знаменитый Ньютон...
-- Гм, Ньютон... -- сказал Ионафан. -- Я его не знаю.
-- Ньютон, великий геометр, -- продолжал Порике, -- просидел сутки, опершись локтем о стол; когда он очнулся от задумчивости, та ему казалось, что завтра всё еще вчера, как если бы он проспал... Я пойду к нему, бедняжке; я могу быть ему полезен.
-- Остановитесь! -- вскричал Ионафан. -- Будь вы хоть французским королем, -- прежним, разумеется, -- и тогда бы вы не вошли к нему, не выломав сперва дверей и не переступив через мой труп. Но, г-н Порике, я побегу и скажу ему, что вы тут, и спрошу его таким образом: "Следует ли его впустить?" А он ответит: "да" или "нет". Я ему никогда не говорю: "Не хотите ли? Не желаете ли? Не изволите ли?" Эти слова вычеркнуты из разговора. Раз у меня как-то выскользнуло такое словцо. "Что ж ты уморить меня, что ли, хочешь?" -- с сердцем закричал он.
Ионафан оставил старого профессора в прихожей, сделав ему знак, чтобы он не шел дальше. Вскоре он воротился с благоприятным ответом и провел заслуженного старика через великолепные комнаты, где все двери были отворены. Порике издали увидел своего ученика у камина. Рафаэль, в халате из материи с крупным рисунком, сидел в пружинном кресле и читал газету. Чрезмерная меланхолия, казалось, овладевшая им, выражалась в болезненном положении одряхлевшего тела; она была начертана на лбу, на его бледном, как зачахший цветок, лице. Он приобрел какую-то женственную прелесть и странности, свойственные богатым больным. Его руки, похожие на руки хорошенькой женщины, отличались ровной и нежной белизною. Белокурые поредевшие волосы с изысканным кокетством вились вдоль висков. Греческая шапочка из легкого кашемира с слишком тяжелой кистью съехала на сторону. Он уронил на пол малахитовый с золотом нож, которым разрезал книгу. У него на коленях лежал янтарный мундштук от великолепного индийского гука, эмалированные спирали которого, как змея, вились по полу, и он, забывшись, перестал вбирать свежее благоухание. Общей слабости его молодого тела, впрочем, не соответствовали голубые глаза, куда, казалось, ушла вся его жизнь; в них горело необычайное чувство, поражавшее сразу. Взгляд этот производил тягостное впечатление. Одни могли прочесть в нем отчаяние, другие -- внутреннюю борьбу, столь же ужасную, как упреки совести. То был глубокий взгляд бессилия, которое оттесняет свои желания в глубь сердца, или взгляд скупца, мысленно вкушающего все удовольствия, какие только могут доставить ему его деньги, и отказывающегося от этих удовольствий, чтобы не уменьшить своих сокровищ; взгляд скованного Прометея, Наполеона после падения, когда он в Енисейском дворце узнает в 1815 году о стратегической ошибке, сделанной неприятелем, просит возвратить ему командование на сутки, и получает отказ. Настоящий взгляд победителя и осужденного на вечные муки, а вернее сказать, взгляд, который за несколько месяцев до этого Рафаэль бросал на Сену или на последний червонец, поставленный им на зеленом поле.
Он подчинил свою волю и разум грубому здравому смыслу старика-крестьянина, которого после пятидесятилетней службы едва коснулась цивилизация. Он был почти рад тому, что превратился в автомата; он отказывался от жизни ради того, чтобы жить, и отнял у своей души всю поэзию желания. Чтобы лучше бороться с жестокой силой, вызов которой он принял, Рафаэль стал целомудрен наподобие Оригена, кастрировав свое воображение.
На следующее же утро, после того как, внезапно разбогатев, благодаря завещанию, он заметил, что Шагреневая Кожа сжалась, он отправился к своему нотариусу. Там довольно модный врач за десертом серьезно рассказывал, как вылечился один швейцарец, больной чахоткой. А именно, этот человек не сказал ни слова в течение десяти лет; кроме того он делал в густом воздухе коровника всего шесть дыханий в минуту и ел необыкновенно пресную пищу. "И я сделаю то же!" -- сказал про себя Рафаэль, который хотел удлинить жизнь во что бы то ни стало. Посреди роскоши он жил, как паровая машина.
Когда старый профессор взглянул на этот молодой труп, то вздрогнул; все ему казалось искусственным в этом слабом и немощном теле. Увидав алчущий взгляд маркиза, его чело, обремененное думами, он не узнал своего свежего и розового ученика с юношескими членами, образ которого сохранил в памяти. Если бы добродушный классик, проницательный критик и хранитель хорошего вкуса, читал лорда Байрона, он подумал бы, что увидел Манфреда там, где чаял найти Чайльд-Гарольда.
-- Здравствуйте, дядя Порике, -- скааал Рафаэль, пожимая старческие, холодные пальцы своей горячей и влажной рукой. -- Как поживаете?
-- Ничего, хорошо, -- отвечал старик, испугавшись прикосновения этой лихорадочной руки. -- А вы?
-- Надеюсь поддержать свое здоровье.
-- Вы, без сомнения, работаете над каким-нибудь прекрасным произведением?
-- Нет, -- отвечал Рафаэль. -- Exegi monumentum {Создал памятник я (Гораций, кн. 3, ода 30).}, дядя Порике; я окончил уже свое большое сочинение и навсегда простился с наукой. Я даже хорошенько не знаю, где моя рукопись.
-- А стиль у вас, конечно, чистый? -- спросил профессор. -- Надеюсь, вы не одобряете варварского языка новой школы, которая считает, что, выдумав Ронсара, она творит чудеса!
-- Мое сочинение чисто физиологическое.
-- А, это другое дело, -- сказал профессор. -- В науках грамматика должна приспособляться к требованиям новых открытий. Тем не менее, дитя мое, ясный и гармоничный стиль, язык Масильона, г-на де-Бюфона, великого Расина, словом, стиль классический никогда не повредит. Но, друг мой, -- продолжал профессор, прервав: самого себя, -- я и забыл о предмете своего посещения. У меня к вам просьба.
Вспомнив слишком поздно многословное красноречие и изящные перифразы, к которым его учитель привык за долгое свое пребывание в профессорах, Рафаэль почти раскаивался, что принял его; но в то мгновение, когда ему чуть было не захотелось выпроводить старика, он поспешно подавил свое тайное желание, украдкой взглянув на Шагреневую Кожу, повешенную перед ним и растянутую на белой материи, где ее вещий контур был тщательно обведен плотно обрамлявшей ее красной чертой. Со времени роковой оргии Рафаэль заглушал в себе самые мелкие прихоти и жил так, чтобы не причинить ни малейшего содрогания страшному талисману. Шагреневая Кожа была точно тигр, с которым ему приходилось жить, не возбуждая его кровожадности. Поэтому он спокойно выслушивал велеречивые излияния старого профессора. Дядя Порике целый час рассказывал ему о преследованиях, которые обрушились на него со времени Июльской революции. Добряк стоял за сильное правительство и выразил патриотическое желание, чтобы москательщики сидели за прилавками, государственные люди занимались общественными делами, адвокаты ходили в суд, а пэры Франции в Люксембургский дворец; за это один из популярных министров короля-гражданина обвинил его в карлизме и лишил кафедры. Старик очутился без места, без пенсии и без куска хлеба. На его попечении был бедный племянник, за которого он платил в семинарию св. Сульпиция, а потому Порике пришел не столько ради себя, сколько ради своего приемного сына, просить бывшего ученика похлопотать у нового министра не о возвращении места, но о должности директора какой-нибудь провинциальной школы. Рафаэля неодолимо клонило ко сну, когда монотонный голос добряка перестал звучать в его ушах. Принужденный из вежливости глядеть на белые и почти неподвижные глаза этого старика, речь которого текла медленно и грузно, он был усыплен, магнетизирован какой-то необъяснимой силой инерции.
-- Ну, что ж, дядя Порике, -- возразил он, не зная в точности, на какой из вопросов отвечает, -- я не могу вам ничем помочь. Но я от всего сердца желаю вам удачи...
В эту минуту, не замечая, как впечатление от этих банальных, полных эгоизма и беззаботности слов отразилось на пожелтевшем, морщинистом лбу старика, Рафаэль вдруг вскочил, словно испуганная молодая косуля. Он заметил тонкий белый промежуток между краем кожи и красным контуром и так страшно вскрикнул, что бедный профессор пришел в ужас.
-- Вон, старая скотина! -- вскричал Рафаэль. -- Вас назначат директором! Но разве вы не могли попросить у меня пожизненной ренты в тысячу экю, вместо того чтобы требовать человекоубийственного желания? Тогда ваш визит мне ничего бы не стоил. Во Франции есть сто тысяч должностей, а у меня всего одни жизнь. Человеческая жизнь дороже всех должностей в мире... Ионафан! Явился Ионафан.
-- Вот что ты наделал, тройной дуралей! Зачем ты предложил мне принять этого господина? -- сказал он, указывая на окаменевшего старика. Или я для того отдал свою душу в твое распоряжение, чтобы ты рвал ее на части? Ты отнял у меня сейчас десять лет жизни! Еще такая же ошибка, и ты проводишь меня туда, куда я проводил отца. Лучше бы я пожелал обладать прекрасной Федорой, чем делать одолжение этому старому скелету, этому оборвышу человечества! Для него у меня есть золото. Наконец, если бы все Порике на свете подохли с голоду, мне-то какое до этого дело...
Лицо Рафаэля побледнело от гнева; на дрожащих губах появилась легкая пена, и глаза приняли кровожадное выражение. При виде этого оба старика судорожно задрожали, как двое детей, наткнувшихся на змею. Молодой человек упал в кресло; в его душе произошла реакция, и из пылающих глаз обильно брызнули слезы.
-- О жизнь, прекрасная моя жизнь! -- сказал он. -- Нет для меня ни благотворных мыслей, ни любви, ничего.
Он повернулся к профессору.
-- Зло сделано, мой старый друг, -- кротко продолжал он. -- Я вас щедро вознаградил за ваши заботы. И мое несчастие, по крайней мере, принесет благополучие хорошему и достойному человеку.
В тоне, каким он произнес эти почти непонятные слова, было столько души, что оба старика заплакали, как плачешь, услышав трогательную песню на незнакомом языке.
-- У него падучая, -- тихо сказал Порике..
-- Признаю вашу доброту, друг мой, -- кротко продолжал Рафаэль, -- вы хотите извинить меня. Болезнь -- случайность, а бесчеловечность -- порок. Теперь уйдите, -- продолжал он. -- Завтра или послезавтра, быть может, даже сегодня вечером вы получите назначение, потому что сопротивление победило движение... Прощайте.
Старик ушел, объятый ужасом и сильной тревогой по поводу душевного состояния Валантена. Вся эта сцена казалась ему сверхъестественной. Он сомневался в самом себе и мысленно проверял себя, словно проснулся от тягостного сна.
-- Слушай, Ионафан, -- сказал молодой человек, обращаясь к старому слуге. -- Постарайся понять, какое именно поручение я на тебя возложил,
-- Слушаю, господин маркиз.
-- Я как бы стою вне закона, обязательного для всех.
-- Слушаю, господин маркиз.
-- Все наслаждения жизни вьются около моего одра и пляшут передо мной, как красавицы; но стоит мне их призвать -- и я умру. Повсюду смерть. Ты должен быть заставой между миром и мною.
-- Слушаю, господин маркиз, -- отвечал старый слуга, отирая капли пота, выступившие на его морщинистом лбу. -- Но если вам не угодно видеть красавиц, что же вы будете делать сегодня в Итальянской опере? Английское семейство, уезжая в Лондон, уступило мне свой абонемент, и у вас теперь отличная ложа. О, великолепная ложа, в бельэтаже.
Но Рафаэль, погруженный в глубокую задумчивость, уже не слушал.
Видите вы эту роскошную карету, этот скромный снаружи экипаж коричневого цвета, но с гербом древнего и благородного рода на дверцах? Когда эта карета быстро проезжает, то гризетки любуются на нее, завидуют желтому атласу, шпалерному ковру, позументу, бледноватому, как рисовая солома, мягким подушкам и зеркальным стеклам. Два лакея в ливреях стоят на запятках этого аристократического экипажа; в глубине, на шелку, покоится воспаленная голова Рафаэля, печальная и задумчивая, с синевой под глазами. Роковой образ богатства! Он, как ракета, летит по Парижу, подкатывает к колонному подъезду театра Фавар, подножка откинута, его поддерживают двое лакеев, на него смотрит завистливая толпа.
-- А что он сделал, чтоб стать таким богачом? -- сказал бедный студент-юрист, который, за неимением экю, не мог слушать волшебных аккордов Россини.
Рафаэль медленно ходил по театральным коридорам; он не ждал для себя никакого удовольствия от некогда столь желанных наслаждений. В ожидании второго акта "Семирамиды", он прогуливался в фойе, бродил по галереям, даже не заглянув еще в свою ложу. Чувства собственности уже не существовало в глубине его сердца. Подобно всем больным, он думал только о своей болезни. Опершись о колпак камина, вокруг которого, посередине фойе, толпились молодые и старые франты, бывшие и новые министры, пэры без пэрии и пэрии без пэров, какими их сделала Июльская революция, словом, целое сборище созерцателей и журналистов, Рафаэль увидел в нескольких шагах от себя в толпе голов странную и неестественную фигуру. Нагло прищурив глаза, он подошел, чтоб рассмотреть это странное существо. "Как он славно раскрашен!" -- сказал про себя Рафаэль. Броши, волосы и бородка пучком а ла Мазарини, которую незнакомец хвастливо выставлял напоказ, были окрашены в черный цвет; но краска, без сомнения, была наложена на чересчур поседевшие волосы, а потому приобрела фиолетовый, неестественный цвет, который отсвечивал разными оттенками, смотря по большему или меньшему отражению света. Его узкое и бледное лицо, с морщинами, покрытыми густым слоем белил и румян, выражало одновременно и хитрость и беспокойство. В некоторых местах косметика отсутствовала, отчего странным образом обнаруживалась обветшалость лица и его свинцовый цвет; невозможно было не засмеяться, глядя на это лицо с острым подбородком и выдающимся лбом, похожее на те причудливые рожи, какие в досужие часы вырезывают из дерева немецкие пастухи.
Разглядывая поочередно этого престарелого Адониса и Рафаэля, наблюдатель увидел бы у маркиза глаза молодого человека под маской старика, а у незнакомца тусклые стариковские глаза под маской молодого человека. Валантен старался вспомнить, при каких обстоятельствах он видел этого сухого старичка в искусно завязанном галстуке и щегольских сапогах; старичок позванивал шпорами и скрещивал руки на груди, словно ему предстояло расточить все силы своей молодости. В его походке не было ничего принужденного или искусственного. Его изящный фрак, тщательно застегнутый, позволял видеть крепкое сложение и придавал ему вид старого фата, не отстающего от моды. На Рафаэля это подобие живой куклы производило впечатление призрака, и он смотрел на него, как на старинную закоптелую картину Рембрандта, только что реставрированную, покрытую лаком и вставленную в новую раму.
Это сравнение позволило ему напасть на след истины в смутных воспоминаниях: он узнал торговца редкостями, человека, которому был обязан своим несчастием. В это мгновение фантастический старичок рассмеялся беззвучным смехом, который зазмеился на его холодных губах, обтягивавших фальшивую челюсть. При этом смехе живое воображение Рафаэля обнаружило разительное сходство между антикваром и идеальной головой гётевского Мефистофеля, какой ее рисуют живописцы. Тысячи суеверий завладели сильной душой Рафаэля; тут он поверил в могущество демона, во все виды колдовства, о которых рассказывают средневековые легенды и которые описывают поэты. Страшась судьбы Фауста, он вдруг воззвал к небу, проникнувшись, подобно умирающим, горячей верой в бога и деву Марию. Ясный и лучезарный свет дозволил ему узреть небо Микель-Анджело и Санти да-Урбино: облака, старца с седой бородой, окрыленные головки, прекрасную женщину, восседавшую во славе. Теперь он понимал, теперь он признавал эти удивительные произведения, почти человеческие фантазии которых объясняли ему его собственное приключение и дозволяли еще питать надежду. Но когда его глаза вновь обратились на фойе Итальянской оперы, то вместо пресвятой девы он увидал восхитительную девушку, презренную Евфрасию, эту танцовщицу с гибким и легким телом; в ярком платье, вся покрытая восточными жемчугами, пошла она с нетерпением к своему нетерпеливому старичку и, смело подняв голову, с блестящими глазами, бесстыдно показывала себя завистливому и наблюдательному свету, выставляя безграничные богатства купца, сокровища которого расточала. Рафаэль вспомнил тогда о своем насмешливом пожелании, с которым он принял роковой подарок старика, и почувствовал всю сладость мести, глядя на глубокое унижение этой высокой мудрости, падение которой некогда казалось ему невозможным. Мертвенная улыбка столетнего старика остановилась на Евфрасии, которая отвечала ему словами любви; он предложил ей свою высохшую руку, обошел два или три раза вокруг фойе и, не замечая презрительного смеха, не слыша язвительных насмешек на свой счет, с восторгом ловил страстные взгляды и комплименты, которыми толпа награждала его любовницу.
-- На каком кладбище эта юная вампирша откопала такой труп? -- вскричал самый изящный из всех романтиков.
Евфрасия улыбнулась. Насмешник был молодой человек с белокурыми волосами, голубыми и блестящими глазами, стройный, усатый, в коротком фраке, со шляпой набекрень, всегда готовый на ответ во всеоружии лексикона людей этого жанра.
"Сколько стариков венчают каким-нибудь безумием свою честную, трудовую и добродетельную жизнь! -- подумал Рафаэль. -- У этого ноги уже похолодели, а он влюблен".
-- Ну, что же, -- вскричал Валантен, останавливая купца и делая глазки Евфрасии, -- вы уж забыли о строгих принципах своей философии?
-- Ax, -- отвечал купец совсем разбитым голосом, -- я теперь счастлив, как молодой человек. Я не понимал жизни. Час любви стоит всей жизни!
В это время послышался звонок, и зрители поспешили из фойе на свои места. Старик и Рафаэль расстались. Войдя в свою ложу, маркиз увидел Федору. Она сидела как раз против него, по другую сторону зала. Повидимому, графиня только что приехала и теперь, откидывая назад шарф, открывала шею и проделывала те трудно описуемые движения, при помощи которых позируют кокетки; все взоры сосредоточились на ней. Ее сопровождал молодой пэр Франции: она спросила у него бинокль, который дала ему нести. По ее жесту, по тому, как она глядела на этого нового обожателя, Рафаэль увидал, какую тиранию испытывает его преемник. Очарованный, без сомнения, как некогда он сам, как он обманутый, борясь, как и он, всей силой истинной любви против холодных расчетов этой женщины, молодой пэр должен был испытывать те же мучения, от которых счастливо избавился Валантен. Невыразимая радость оживила лицо Федоры, когда, направляя бинокль на ложи и быстро оглядев все туалеты, она поняла, что своим убором и своей красотой убила самых красивых и изящных женщин Парижа; она стала улыбаться, чтобы показать свои белые зубы, вертела туда и сюда головой, украшенной цветами, чтобы ею восхищались; ее взоры блуждали по ложам, смеясь над неловко надетым беретом на голове русской княгини или над неудачной шляпкой, которая ужасно как не шла к дочери банкира. Вдруг она побледнела, встретив неподвижные глаза Рафаэля; ее отвергнутый любовник разил ее невыносимо презрительным взглядом. Все изгнанные ею возлюбленные подчинялись ее власти; один во всем свете Валантен не признавал ее чар. Власть, которую безнаказанно презирают, близка к гибели. Эта истина глубже начертана в сердце женщин, чем в голове королей. А потому Федора видела в Рафаэле погибель своему обаянию и кокетству. Словцо, сказанное им накануне в споре, уже прославилось во всех парижских салонах. Острие этой ужасной эпиграммы нанесло графине неисцелимую рану. Во Франции мы научились прижигать язвы, но не знаем еще средства против вреда, который причиняет фраза. В то время как женщины попеременно глядели то на графиню, то на маркиза, Федора готова была бросить его в каменный мешок какой-нибудь Бастилии, ибо, невзирая на ее способность притворяться, соперницы угадывали ее страдания. Наконец, исчезло для нее и последнее утешение. Эти упоительные слова: "Я самая красивая!", эта вечная фраза, утешавшая ее во всех огорчениях тщеславия, стала ложью. Во время увертюры второго акта в ложе подле Рафаэля, до того остававшейся пустой, появилась женщина. По всему партеру пронесся шопот восхищения. Волны мыслей заколыхались на этом море человеческих лиц, и все глаза обратились к незнакомке. Старые и молодые шумели так долго, что при поднятии занавеса музыканты оркестра обернулись к публике, чтобы установить тишину; но и они присоединились к общему восторгу и только усилили глухой гул. Во всех ложах завязались оживленные разговоры. Все женщины вооружились биноклями, помолодевшие старики протирали перчатками стекла зрительных трубок. Восторг укротился только постепенно; со сцены послышалось пение, и всё пришло в порядок. Высшее общество, стыдясь, что поддалось естественному побуждению, возвратилось к аристократической холодности хороших манер. Богачи не любят ничему удивляться; они хотят с первого же взгляда заметить в прекрасном творении недостаток, который избавит их от пошлого чувства восхищения. Впрочем, несколько мужчин сохраняли неподвижность, и, не слушая музыки, забылись в наивном упоении, продолжая созерцать соседку Рафаэля.
Валантен заметил в бенуаре, подле Акилины, гнусное и багровое лицо Тайефера, который делал ему одобрительную гримасу. Затем он увидел, что Эмиль стоит в передних креслах и точно говорит ему: "Да погляди же на красавицу, что подле тебя". Наконец, Растиньяк, сидя подле госпожи Нусинген, комкал перчатки, как будто с отчаяния, что он тут на привязи и не может подойти к божественной незнакомке. Жизнь Рафаэля зависела от еще не нарушенного договора, который он заключил с самим собой; он дал себе слово никогда не смотреть пристально на женщин и, чтобы избавить себя от искушения, всегда носил лорнет, в котором искусно вставленное оптическое стекло разрушало гармонию самых прекрасных черт и придавало им отвратительный вид. Еще не оправившись от ужаса, охватившего его утром, Рафаэль твердо решился не оборачиваться в сторону соседки. Сидя, как герцогиня, он облокотился спиной об угол ложи и нахально закрывал половину сцены от незнакомки, делая вид, что презирает молодую женщину, сидевшую позади него, и даже не знает о ее существовании. Соседка с точностью копировала положение Валантена. Она оперлась локтем о край ложи и смотрела на певцов, повернув голову в три четверти, словно позировала перед живописцем. Они походили на двух поссорившихся влюбленных, которые дуются, сидят друг к другу спиной и бросятся в объятия при первом слове любви. Порою легкие перья или волосы незнакомки слегка касались головы Рафаэля и вызывали в нем сладострастное ощущение, против которого он храбро боролся; вскоре он почувствовал легкое прикосновение кружевных рюшей, которыми было обшито платье; затем послышался женственный шелест самого платья, шум, исполненный нежных чарований; наконец, вызванное дыханием, незаметное движение груди, спины, одежды этой красивой женщины, вся ее сладостная жизнь вдруг сообщились Рафаэлю, как электрическая искра: тюль и кружева, щекотавшие его плечо, отчетливо передали ему восхитительную теплоту ее белой и обнаженной спины. По капризу природы, эти два существа, разлученные хорошим тоном, отделенные пропастями смерти, дышали вместе и, быть может, думали друг о друге. Резкий запах алоэ окончательно опьянил Рафаэля. Его воображение, раздраженное препятствием и оттого ставшее еще более фантастическим, огненными чертами быстро нарисовало перед ним образ женщины. Он круто повернулся. Вероятно, недовольная этим соприкосновением с незнакомым мужчиною, незнакомка сделала такое же движение; их взоры, одушевленные одной и той же мыслью, скрестились.
-- Полина!
-- Г-н Рафаэль!
Оба, как окаменелые, в течение нескольких мгновений молча смотрели друг на друга. Рафаэль увидел, что Полина одета просто и со вкусом. Сквозь газ, целомудренно прикрывавший ее грудь, опытный взор мог бы различить лилейную белизну и разгадать формы, которым подивились бы даже женщины. В остальном же она сохранила свою девственную скромность, небесную чистоту я грацию. По материи на рукаве было видно, что все тело ее дрожит, как дрожало сердце.
-- О, приходите завтра, -- сказала она, -- приходите в гостиницу "Сен-Кантен" за вашими бумагами. Я буду там в полдень. Не опоздайте.
Она быстро встала и ушла. Рафаэль хотел было идти за Полиной, но побоялся ее скомпрометировать; он остался, взглянул на Федору и нашел, что она безобразна; будучи не в силах понять ни одной музыкальной фразы, задыхаясь в этом зале, он вышел с переполненным сердцем и воротился домой.
-- Ионафан, -- сказал он старому слуге, когда лег в постель, -- дай мне полкапли лауданума на кусочке сахара и разбуди меня завтра без двадцати двенадцать.
-- Я хочу, чтобы Полина полюбила меня! -- вскричал он на другое утро, глядя с невыразимой тревогой на талисман.
Кожа не пошевельнулась; казалось, она лишилась своей сжимательной способности; без сомнения, она не могла осуществить уже исполнившегося желания.
-- А, -- вскричал Рафаэль, словно чувствуя, что с него спал тот свинцовый плащ, который он носил со дня, когда ему был подарен талисман, -- ты лжешь, ты мне не повинуешься; договор нарушен! Я свободен, я буду жить. Стало быть, это была дурная шутка?..
Произнося эти слова, он не смел верить своей собственной мысли. Он оделся так же просто, как одевался прежде, и отправился на свою прежнюю квартиру пешком, стараясь мысленно перенестись в те счастливые дни, когда он без опасения предавался всему бешенству своих желаний, когда он не отрекся еще от всех человеческих наслаждений. Он шел и видел перед собою уже не Полину из гостиницы "Сен-Кантен", но вчерашнюю Полину, ту совершенную возлюбленную, о которой он так часто мечтал, умную молодую девушку, любящую, ценящую искусство, понимающую поэзию и живущую в роскоши; словом, Федору, одаренную прекрасной душой, или Полину, носящую графский титул и обладающую двумя миллионами, как Федора.
Когда он вступил на потертый порог, на разбитую плиту подле той двери, где столько раз его одолевали безнадежные мысли, из зала вышла старуха и спросила его:
-- Вы г-н Рафаэль де-Валантен?
-- Да, тетушка, -- отвечал он.
-- Вы знаете свою прежнюю комнату, -- продолжала она,-- вас там ждут.
-- А что, эту гостиницу попрежнему содержит г-жа Годен? -- спросил он.
-- О нет! Теперь г-жа Годен -- баронесса. У нее свой отличный дом на той стороне Сены. Ее муж воротился. О, он привез с собою сотни и тысячи! Говорят, что она могла бы купить весь квартал Сен-Жак, если б захотела. Она мне даром отдала всю мебель и контракт до конца срока. Ах, предобрая она женщина! И ничуть не возгордилась с того времени.
Рафаэль проворно поднялся на свой чердак и, взойдя на последние ступени, услышал звуки фортепиано. Там была Полина, скромно одетая в перкалевое платье; но фасон платья, а также перчатки, шляпа, шаль, небрежно брошенные на постель, свидетельствовали о крупном богатстве.
-- Ах, вот и вы наконец! -- вскричала Полина, поворачивая голову и привставая от радостного волнения.
Рафаэль сел подле нее, краснея, стыдясь и счастливый; он глядел на нее, не говоря ни слова.
-- Зачем вы нас бросили? -- продолжала она и опустила глаза в то мгновение, когда лицо ее заалело. -- Как вы теперь поживаете?
-- Ах, Полина, я был и остался несчастлив!
-- О! -- нежно сказала она -- Я отгадала вашу судьбу вчера, увидев, что вы хорошо одеты, по видимости богаты; а на самом деле, г-н Рафаэль, все осталось попрежнему, не так ли?
Валантен не мог сдержать навернувшихся слез и вскричал:
-- Полина... я...
Он не договорил; его глаза загорелись любовью и отразили чувства, переполнявшие сердце.
-- О, он любит меня, любит! -- вскричала Полина.
Рафаэль кивнул головой: он чувствовал, что не в состоянии произнести ни слова. Тут молодая девушка взяла его за руку, сжала ее и, полусмеясь, полурыдая, сказала:
-- Богаты, богаты, счастливы; твоя Полина богата! Но сегодня... мне следовало стать бедной. Я тысячу раз повторяла, что отдам за эту фразу "он меня любит" все земные сокровища. О мой Рафаэль, у меня миллионы! Ты любишь роскошь, ты будешь доволен; но ты должен любить и мое сердце: в нем столько любви к тебе... Ты не знаешь? Мой отец воротился. Я богатая наследница. Мама и он предоставляют мне распорядиться своей судьбой, как мне хочется; я свободна, понимаешь ли ты?
Рафаэль как бы в бреду держал руки Полины и целовал их так горячо, так жадно, что его поцелуй походил на судорогу. Полина отняла руки, положила их Рафаэлю на плечи и притянула его к себе; они поняли друг друга, обнялись и поцеловались с тем святым и восхитительным жаром, свободным от всякой задней мысли, каким запечатлен один только поцелуй, первый юный поцелуй, когда две души овладевают друг другом.
-- Ах, -- вскричала Полина, опускаясь на стул, -- я не хочу расставаться с тобою! Не знаю, откуда у меня взялась такая смелость! -- краснея, добавила она.
-- Смелость, Полина? О, не бойся, ничего, это любовь, любовь истинная, глубокая, вечная, как и моя, не правда ли?
-- О, говори, говори, говори! -- сказала она -- Твои уста так долго были немы для меня.
-- Так ты любила меня?
-- О боже, любила ли! Сколько раз я плакала вот тут, убирая твою комнату, сокрушаясь о твоей и о своей бедности. Я готова была продаться чорту, чтоб избавить тебя от какого-нибудь огорчения. Теперь, мой Рафаэль, о да, теперь ты совсем мой; моя и эта красивая голова, мое и это сердце. О да, особенно твое сердце, вечное сокровище! Но о чем же я говорила? -- продолжала она после короткой паузы. -- Ах да, у нас, кажется, три, четыре, пять миллионов. Если б я была бедна, то, может быть, дорожила бы тем, чтоб носить твое имя, чтоб меня звали твоей женой; но сейчас я хотела бы принести тебе в жертву весь мир, быть попрежнему и всегда твоей служанкой. Да, Рафаэль, принося тебе в жертву свое сердце, себя, свое богатство, я отдаю тебе не больше, чем в тот день, когда положила сюда, -- сказала она, указывая на ящик в письменном столе, -- монету в сто су. О, как мне тогда было больно от твоей радости!
-- Зачем ты богата? -- вскричал Рафаэль. -- Зачем ты не тщеславна? Я ничего не могу сделать ради тебя.
Он ломал руки от счастья, от отчаянья и любви.
-- Когда ты будешь маркизой де-Валантен, я знаю тебя, небесная душа, и титул, и мое богатство не будут стоить...
-- Одного твоего волоска! -- вскричала она.
-- И у меня миллионы; но что для нас теперь богатство? У меня есть жизнь, и ее я могу принести тебе в жертву: возьми ее.
-- О, твоя любовь, твоя любовь, Рафаэль, стоит всего мира! Как, твои мысли принадлежат мне? Я счастливее всех счастливиц.
-- Нас могут услышать, -- сказал Рафаэль.
-- Полно, тут никого нет, -- отвечала она с своенравным жестом.
-- Так пойди же ко мне! -- вскричал Валантен, протягивая к ней руки.
Она вскочила к нему на колени и обхватила его за шею.
-- Обнимите меня, -- сказала она, -- за все горе, которое вы мне причинили, сотрите все страдания, которые доставили мне ваши радости; обнимите меня за все ночи, которые я провела за раскрашиванием экранов...
-- Экранов?
-- Теперь мы богаты, мое сокровище, и я могу тебе рассказать все. Бедное дитя! Как легко обмануть умных людей! Разве тебе за три франка в месяц могли стирать два раза в неделю жилет и рубашки? Да ты выпивал вдвое больше молока, чем можно было купить за твои деньги. Я тебя обманывала на всем: на топливе, на масле, на деньгах. О, мой Рафаэль, не женись на мне, -- смеясь сказала она, -- я ведь прехитрая.
-- Но как же ты это устраивала?
-- Я работала до двух часов ночи и отдавала половину заработка от экранов матери, а другую тебе.
Они некоторое время глядели друг на друга, опешив от радости и любви.
-- О! -- вскричал Рафаэль, -- за это счастье нам, наверно, придется когда-нибудь поплатиться ужасающим горем.
-- Разве ты женат? -- вскричала Полина. -- Я никому не уступлю тебя!
-- Я свободен, милая.
-- Свободен! -- повторила она. Свободен и мой!
Соскользнув, стала она перед Рафаэлем на колени и, сложив руки, глядела на него с молитвенным восторгом.
-- Я боюсь сойти с ума Как ты хорош! -- продолжала она, запуская руку в его белокурые волосы. -- Глупа она, твоя графиня Федора! Как я была счастлива вчера, когда все мужчины восторгались мною! Такого успеха она никогда не видала, никогда! Послушай, милый, когда я коснулась спиной твоего плеча, во мне какой-то голос сказал: "Это он!" Я обернулась и увидела тебя. О, я убежала: мне вдруг захотелось при всех броситься тебе на шею.
-- Ты счастлива, что можешь высказываться! -- вскричал Рафаэль. -- А у меня сердце точно сжалось. Я хотел бы заплакать, да не могу. Не отнимай своей руки. Мне кажется, что я до конца жизни мог бы так глядеть на тебя, довольный, счастливый.
-- О, повтори это еще раз, любовь моя!
-- Что такое слова! -- сказал Валантен и уронил горячую слезу на руку Полины. -- После я постараюсь высказать мою любовь, теперь же я могу только чувствовать ее...
-- О, -- вскричала она, -- и эта прекрасная душа, и этот прекрасный талант, и это сердце, которое я знаю, всё это принадлежит мне, как я тебе?
-- Навеки, нежное создание, -- сказал взволнованным голосом Рафаэль. -- Ты будешь моей женой, моим добрым гением. Твое присутствие всегда разгоняло мои печали и освежало мне душу; в это мгновение твоя ангельская улыбка, если можно так выразиться, очистила меня. Мне кажется, я начинаю жить сызнова. Мое жестокое прошлое, мои печальные безумства кажутся мне тяжелым сном. Подле тебя я непорочен. Я чувствую веяние счастья. О, будь всегда тут, -- прибавил он, прижимая ее к своему трепещущему сердцу.
-- Пусть смерть придет, когда хочет, -- в восторге воскликнула Полина: -- я жила.
Счастлив тот, кто поймет их радости: они станут и его достоянием!..
-- О, мой Рафаэль, -- сказала Полина, прервав, молчание, длившееся два часа, -- я хочу, чтобы впредь никто не входил на этот милый чердачок.
-- Надо заложить дверь, вставить решетку в слуховое окно и купить дом, -- отвечал маркиз.
-- Именно, -- сказала она Затем, после минутного молчания добавила: -- А мы и забыли отыскать твои рукописи.
Они простосердечно рассмеялись.
-- О, что мне теперь все науки! -- вскричал Рафаэль.
-- А слава, сударь?
-- Ты моя единственная слава.
-- Ты был очень несчастлив, когда царапал эти каракульки? -- сказала она, перелистывая бумаги.
-- Моя Полина...
-- О, конечно, я твоя Полина. Ну, и что же?
-- Где ты живешь?
-- На улице св. Лазаря. А ты?
-- На улице Варен.
-- Как нам будет далеко друг от друга, пока...
Она замолчала и с лукавым кокетливым видом поглядела на своего друга.
-- Но нам придется жить в разлуке не больше двух недель, -- отвечал Рафаэль.
-- Правда, через две недели мы будем женаты!
Она подпрыгнула, как ребенок.
-- Ах, я дурная дочь, -- продолжала она: -- я больше не думаю ни об отце, ни о матери, ни о чем на свете. Ты не знаешь, мой милый, ведь здоровье моего отца очень плохо. Из Индии он воротился совсем больной и чуть было не умер в Гавре, куда мы поехали к нему навстречу. Ах, боже мой, -- вскричала она, взглянув на часы, -- уже три часа! Мне необходимо вернуться к четырем, когда он проснется. Я в доме хозяйка: мать исполняет все мои желания, отец обожает меня; но я не хочу злоупотреблять их добротой, это нехорошо. А ведь это отец меня вчера заставил ехать в Итальянскую оперу... Ты ведь завтра навестишь его, не правда ли?
-- Позвольте вашу руку, маркиза де-Валантен.
-- О, я унесу ключ от этой комнаты! -- сказала она.-- Разве наше сокровище не настоящий дворец?
-- Полина, еще поцелуй.
-- Хоть тысячу! Боже мой, -- сказала она, глядя на Рафаэля, -- неужели всегда будет так? Я, кажется, грежу.
Они медленно спустились с лестницы; затем, слитые воедино, пошли они в ногу, дрожа под бременем одного и того же счастья, прижимаясь друг к другу, как голубки; так они дошли до Соборной площади, где ждала карета Полины.
-- Я хочу поехать к тебе! -- вскричала она. -- Мне хочется видеть твою спальню, твой кабинет, посидеть за столом, где ты работаешь. Как в былое время, -- краснея добавила Полина. -- Жозеф, -- сказала она слуге, -- раньше, чем отправиться домой, я заеду на улицу Варен. Теперь четверть четвертого, а мне надо быть дома к четырем. Пусть Жорж погоняет.
И влюбленные через несколько минут были на улице Варен.
-- О, как я рада, что видела всё это! -- сказала Полина, теребя шелковые занавеси у постели Рафаэля. -- Засыпая, я мысленно буду тут и увижу, как твоя головка покоится на этой подушке. Послушай, Рафаэль, ты ни с кем не советовался, когда меблировал дом?
-- Ни с кем.
-- Правда? Или какая-нибудь женщина...
-- Полина!
-- О, я страшно ревную! У тебя хороший вкус. Завтра я достану себе такую точно постель.
Рафаэль, опьяненный счастьем, обнял Полину.
-- Ах! А мой отец, мой отец! -- сказала она.
-- Я провожу тебя; мне хочется, по возможности, не расставаться с тобой! -- вскричал Валантен.
-- Как ты ласков! Я не смела предложить тебе...
-- Разве ты не жизнь моя?
Было бы скучно передавать в подробностях всю эту очаровательную любовную болтовню, которой только нюансы голоса, взгляд, непередаваемый жест и придают ценность. Валантен проводил Полину до дома и воротился с сердцем, настолько полным счастья, насколько человек может чувствовать и вынести его в сей юдоли. Когда он уселся в кресло у камина и стал раздумывать о внезапном и полном осуществлении своих надежд, холодная мысль пронзила ему душу, как сталь кинжала пронзает грудь, и он взглянул на Шагреневую Кожу; она слегка сжалась. Он произнес самое сильное французское ругательство, но без иезуитских умалчиваний, к которым прибегла Андульетская аббатисса, склонил голову на кресло и остался недвижим, уставившись на жертвенную чашу и не видя ее.
-- Великий боже! -- вскричал он. -- Как? Все мои желания, все. Бедная Полина!
Он взял циркуль и смерил, во сколько дней ему обошлось сегодняшнее утро.
-- Мне не осталось и на два месяца, -- сказал он.
Его обдал холодный пот; вдруг, повинуясь невыразимому порыву ярости, он схватил Шагреневую Кожу и вскричал:
-- Я глупец!
Он вышел, побежал, пересек сад и бросил талисман в колодец.
-- Будь что будет! -- сказал он. -- К чорту все эти глупости!
Рафаэль отдался счастью любви и жил сердце в сердце со своей Полиной, которая не испытала отказа во взаимности. Их свадьба, отсроченная вследствие затруднений, о которых не стоит рассказывать, должна была состояться в первых числах марта. Они испытали друг друга, не сомневались более в самих себе, счастье открыло им всю силу их привязанности; никогда две души, два характера не были спаяны так, как эти двое своей страстью; узнавая друг друга, они еще более влюблялись; с обеих сторон та же деликатность, та же стыдливость, то же сладострастие, самое сладостное из всех, сладострастие ангелов; ни облачка не пробежало по их небу; поочередно желания одного становились законом для другого. Оба они были богаты и не знали прихотей, которых не могли бы удовлетворить, и при всем том у них не было прихотей. Изящный вкус, чувства прекрасного, истинная поэзия оживотворяли душу супруги; она презирала женские финтифлюшки, улыбка друга казалась ей лучше всех ормузских жемчугов, и самыми дорогими ее уборами были кисея и цветы. Притом Полина и Рафаэль избегали света; их уединение было так прекрасно и полно. Праздные люди видели неизменно каждый вечер эту прелестную необзаконенную чету в Итальянском или в Большом оперном театре. Если сперва салоны немного и позабавились злословием на их счет, то вскоре поток событий, пронесшихся над Парижем, заставил позабыть о двух безобидных влюбленных; впрочем, для умиротворения ханжей, их свадьба была оглашена, а так как, по счастью, слуги их оказались не болтливы, то молодая чета и не поплатилась за свое блаженство слишком обидными оговорами.
Однажды, в конце февраля, когда довольно хорошие дни позволили уже думать о вешних радостях, Полина и Рафаэль завтракали утром в небольшой теплице, своего рода гостиной, наполненной цветами и расположенной на одном уровне с садом. Бледное и кроткое зимнее солнце, лучи которого проникали сквозь редкие кусты, нагревало воздух. Резкие контрасты разнообразной листвы, краски цветущих купин и всевозможные переливы света и тени увеселяли взоры. Когда весь Париж грелся у скучных каминов, молодые супруги смеялись под сводами из камелий, лилий и вереска. Их веселые лица возвышались над нарцисами, ландышами и бенгальскими розами. Пол этой богатой и полной сладострастия теплицы был устлан африканской цыновкой, цветистой, как ковер. На стенках, обтянутых зеленым тиком, не было ни малейших следов сырости. Мебель была деревянная, на вид грубоватая, но с полированной поверхностью, сверкавшей чистотой. Котелок взобрался на стол, куда его заманил запах молока, и позволил Полине вымазать ему мордочку кофеем; она играла с ним, не давала ему сливок и только разрешала нюхать их, дабы испытать его терпение и продолжать игру, при каждой его гримасе она разражалась хохотом и отпускала тысячу шуток, чтобы помешать Рафаэлю читать газету, которая уже десять раз вываливалась у него из рук. Эта утренняя сцена, как и все, что естественно и правдиво, была напоена невыразимым счастьем. Рафаэль всё притворялся, будто читает газету, и украдкой поглядывал на Полину, игравшую с котенком, на свою Полину, облаченную в длинный пеньюар, который не вполне прикрывал ее, на свою Полину с неубранными волосами, выставившую вперед белую с синими прожилками ножку в черной бархатной туфельке. Прелестная в своем утреннем наряде, восхитительная, как фантастические фигуры Уэстхолла, она казалась одновременно и девушкой и женщиной, быть может даже скорей девушкой, чем женщиной, и наслаждалась ничем не смущенным счастьем, отведав от любви только первые ее радости. В то время как погруженный в сладостные мечты Рафаэль совсем забыл про газету, Полина схватила ее, скомкала, превратила в клубок и бросила в сад; котенок пустился за политикой, которая, как всегда, вертелась вокруг самой себя.
Когда Рафаэль, отвлекшись этой детской сценой, вздумал вновь приняться за чтение, то взялся было за газету, которой уже не было, и тут поднялся у них смех, беззаботный, веселый, непрерывный, возобновлявшийся, как птичье щебетанье.
-- Я ревную тебя к газете, -- сказала она, утирая слезы, выступившие у нее от ребячливого смеха. -- Разве это не измена, -- продолжала она, вдруг становясь вполне женщиной, -- что ты в моем присутствии читаешь русские манифесты и предпочитаешь прозу императора Николая словам и взглядам любви?
-- Я не читал, мой ангелочек, я смотрел на тебя.
В это время вблизи теплицы раздались тяжелые шаги садовника; под его подошвами, подбитыми гвоздями, хрустел песок на дорожке.
-- Извините, господин маркиз, что помешал вам и госпоже маркизе, но я нашел диковинку, какой раньше никогда не видал. Сейчас брал я с вашего позволения воду из колодца и вытащил это чудное морское растение. Вот оно! А как к воде-то привыкло -- ничуть не намокло и даже не отсырело. Сухое, как дрова, и на-ощупь совсем не жирное. Господин маркиз, конечно, поученее меня; так вот я и подумал, что надо его отнести вашей милости и что вашей милости любопытно будет взглянуть.
И садовник показал Рафаэлю неумолимую Шагреневую Кожу; поверхность ее равнялась всего шести квадратным дюймам.
-- Спасибо, Ваньер, -- сказал Рафаэль, -- вещь очень любопытная.
-- Что с тобой, мой ангел, ты побледнел! -- вскричала Полина.
-- Ступайте, Ваньер.
-- Ты меня пугаешь, -- продолжала юная супруга, -- у тебя голос совсем изменился. Что с тобою? Что ты чувствуешь? Где у тебя болит? Ты болен? Доктора! -- вскричала она. -- Ионафан! Ионафан!
-- Замолчи, Полина, -- отвечал, оправившись, Рафаэль. -- Пойдем. Тут есть какой-то цветок, запах которого меня беспокоит. Быть может, это вербена.
Полина бросилась к невинному кустарнику, схватила его за стебель и выбросила в сад.
-- О, ангел, -- вскричала она, сжимая Рафаэля с силой, равной их любви, и подставляя ему с томной кокетливостью свои алые губки для поцелуя; -- увидав, как ты побледнел, я поняла, что не переживу тебя: ты моя жизнь! Дотронься рукой до моей спины, Рафаэль. Я еще чувствую, как по ней пробегает дрожь и холод. У тебя губы горят. А рука... Рука, как лед, -- добавила она.
-- Пустяки! -- вскричал Рафаэль.
-- А откуда эта слеза? Дай я выпью ее.
-- Ах, Полина, Полина, ты слишком меня любишь!
-- С тобой происходит что-то необыкновенное, Рафаэль. Будь искренен; я скоро узнаю твою тайну. Дай мне это, -- сказала она, взяв Шагреневую Кожу.
-- Ты мой палач! -- вскричал молодой человек, с ужасом глядя на талисман.
-- Как изменился твой голос, -- отвечала Полина, роняя фатальный символ судьбы.
-- Любишь ли ты меня? -- спросил он.
-- Люблю ли? Что за вопрос!
-- Так оставь меня, уйди! Бедняжка вышла.
-- Как, -- вскричал Рафаэль, оставшись один; -- в наш просвещенный век, когда мы узнали, что алмаз -- кристалл углерода, в эпоху, когда всему находят объяснение, когда полиция привлекла бы к суду нового мессию и отдала бы его чудеса на рассмотрение Академии наук, в эпоху, когда верят только в нотариальные скрепы, я... я буду верить в какие-то мане, факел, фарес?.. Нет, клянусь богом, я не допущу мысли, чтобы верховное существо могло находить удовольствие в том, чтобы мучить свое достойное создание... Пойду к людям науки.
Вскоре он был уже между Винным рынком, громадным складом бочек, и Сальпетриер, громадной семинарией пьянства, подле небольшого болотца, где весело плавали утки, замечательные по редкости пород; их переливчатые цвета, похожие на соборные витражи, сверкали на солнце. Тут были утки со всего света; они крякали, рылись в грязи, копошились и составляли как бы утиную палату, созванную против своей воли, но, по счастью, без хартии и политических принципов; они жили, не встречая охотников, на виду у случайно наблюдавших за ними естествоиспьпателей.
-- Вот г-н Лаврий, -- сказал сторож Рафаэлю, пожелавшему видеть великого жреца зоологии.
Маркиз увидел низкорослого человека, разглядывавшего двух уток и глубоко погруженного по этому поводу в какие-то мудрые размышления. У этого ученого, средних лет, было кроткое лицо, выражение которого казалось еще кротче, потому что в нем видна была обязательность; но вся его особа была проникнута ученой озабоченностью; он беспрестанно почесывал парик и самым фантастическим образом сбивал его на сторону, открывая при этом полосу седых волос, свидетельствовавших о рьяной склонности к открытиям, которая, как все страсти, так властно отвлекает нас от предметов мира сего, что мы теряем сознание своего "я".
Рафаэль, сам человек науки и исследований, с восторгом смотрел на натуралиста, посвящавшего бессонные ночи на увеличение человеческих знаний и прославившего Францию своими, ошибками; но какая-нибудь модница, без сомнения, посмеялась бы над просветом между брюками и полосатым жилетом ученого, просветом, впрочем стыдливо прикрытым рубашкой, которую ее носитель основательно измял, то нагибаясь, то выпрямляясь в связи со своими зоогенетическими наблюдениями.
После нескольких вежливых фраз Рафаэль почел неоходимым обратиться к г-ну Лаврийю с банальным комплиментом насчет его уток.
-- О, у нас богатое собрание уток, -- отвечал естествоиспытатель. -- Этот вид, впрочем, как вам, без сомнения, известно, самый распространенный в семействе перепончатопалых. Он начинается с лебедя и кончается уткой зензен, заключая в себе сто тридцать семь резко обозначенных разновидностей, из которых каждая носит свое имя, имеет свои нравы, свое отечество, свою физиономию и отличается от других так же, как белый от негра. В самом деле, когда мы едим утку, то обыкновенно и не подозреваем об обширности...
Он прервал свою речь, увидав хорошенькую уточку, которая выходила на отлогий берег лужи.
-- Там вот, вы видите лебедя с воротником, уроженца Канады; он приехал к нам издалека, чтоб показать нам свое серо-бурое оперение и свой черный галстучек. Взгляните, он чешется. Вот знаменитый пуховый гусь или утка гага, под пухом которой спят наши модницы; как она красива! Кто не залюбуется этим бело-красноватым брюшком, этим зеленым клювом? Я только что был свидетелем случки, в возможности которой до того отчаивался. Брак был заключен довольно удачно, и я с великим нетерпением буду ждать результата. Я надеюсь получить сто тридцать восьмую разновидность, которая, быть может, будет носить мое имя. Вот новобрачные, -- сказал он, указывая на двух птиц. -- С одной стороны гусь хохотун (anas albifrons), a с другой -- большая утка свистун (anas ruffina Бюфона). Я долго колебался между свистуном, уткой белобровкой и уткой кок-суном (anas clypeata); вот поглядите на кок-суна: это тот толстый черно-коричневый негодник с зеленоватой кокетливо переливчатой шейкой. Но свистун оказался хохлатым, и вы понимаете, сударь, что я более уже не колебался. Нам нехватает тут еще разновидности утки с черной головкой. Ученые единогласно утверждают, что эта утка есть только повторение так называемого чирка с согнутым клювом. Что до меня касается... -- тут он сделал удивительный жест, выражавший сразу и скромность и гордость ученого, гордость, полную упрямства, и скромность, полную довольства, -- я придерживаюсь другого мнения, -- добавил он. -- Вы видите, мы тут не занимаемся пустыми забавами. В настоящее время я составляю монографию о семействе пластинчатоклювых... Но я к вашим услугам.
Направляясь к хорошенькому домику на улице Бюфон, Рафаэль передал Шагреневую Кожу Лаврийю для обследования.
-- Я знаю этот продукт, -- сказал ученый, направив лупу на талисман, -- он служил для обивки какого-нибудь ящика. Шагрень употребляется с самых давних времен. Теперь футлярщики предпочитают галюша. Галюша, как вам, вероятно, известно, это кожа raja sephen, рыбы, которая водится в Чермном море...
-- Но этот, раз уж вы так необыкновенно любезны...
-- Этот, -- прервал его ученый, -- совсем иное дело; между этими двумя сортами шагреня, сударь, такая же разница, как между океаном и землей, между рыбой и четвероногим. Но рыбья кожа тверже, чем кожа животных, водящихся на суше. Этот, -- сказал он, указывая на талисман, -- как вы, без сомнения, знаете, один из самых любопытных зоологических продуктов.
-- А именно? -- вскричал Рафаэль.
-- Это кожа осла, -- ответил ученый, опускаясь в кресло.
-- Это я знаю, -- сказал молодой человек.
-- В Персии встречается необыкновенно редкий вид осла, -- продолжал натуралист, -- это онагр древних, aequus asinus, именуемый татарами кулан. Паллас наблюдал его и перенес в область науки. В самом деле, это животное долго считали мифическим. Оно, как вы знаете, не раз упоминается в священном писании; Моисей запретил случать его с сородичами. Но онагр еще более прославился тем, что был предметом распутства, о чем часто говорят библейские пророки. Паллас, как вам, без сомнения, известно, в Act. Petrop., том II, говорит, что эти странные эксцессы до сих пор упорно почитаются персиянами и ногаями целебным средством против болезни почек и ишиаса А мы, несчастные парижане, и не подозреваем этого!.. В зверинце при нашем Ботаническом саде нет онагра. Что за великолепное животное! -- продолжал ученый. -- Оно исполнено тайн: в его глазу есть некая отражающая оболочка, которой восточные народы приписывают силу чарования, шкура у него красивее и глаже, чем у самых красивых из наших лошадей; она испещрена рыжими полосами разных оттенков и похожа на шкуру зебры. Шерсть онагра мягкая, волнистая и жирна наощупь, зрение по верности и точности не уступит человеческому; он немного крупнее наших лучших ручных ослов и одарен необыкновенной храбростью. Если случайно на него нападут, он защищается весьма удачно от свирепейших зверей; что касается скорости его бега, то ее можно сравнить только с птичьим полетом; на бегу онагр загнал бы насмерть лучших арабских или персидских лошадей. По свидетельству добросовестного доктора Нибура-отца, недавнюю кончину которого мы, как вы, без сомнения, знаете, горько оплакиваем, это удивительное животное пробегает средним числом семь географических миль в час. Наши выродившиеся породы ослов, конечно, не могут дать нам и понятия об этом гордом и независимом осле. У него грациозная осанка, живой темперамент, умный и тонкий взгляд, изящная голова и полные кокетливости движения. Это зоологический царь Востока. Турецкие и персидские поверья приписывают ему даже таинственное происхождение, и имя Соломона связано с повествованиями тибетских и среднеазиатских сказителей о подвигах этих благородных животных. Наконец, прирученный онагр стоит огромных денег; его почти невозможно поймать в горах, где он прыгает, как дикая коза, и словно летает, как птица. Миф о крылатых конях, о нашем Пегасе, без сомнения, родился в этих странах, где пастухи могли часто наблюдать, как онагр прыгает со скалы на скалу. Верховых ослов, которые родятся в Персии от случки ослиц с прирученным онагром, выкрашивают в красный цвет в силу незапамятной традиции. Этот обычай, бьпь может, и породил нашу пословицу: зол, как красный осел. В то время, когда естественная история была во Франции в великом небрежении, какой-нибудь путешественник, вероятно, привез одно из этих любопытных животных, которые весьма нетерпеливо переносят рабство. Отсюда и поговорка. Кожа, которую вы мне показали, -- продолжал ученый, -- кожа онагра. Насчет происхождения этого имени мнения противоречивы. Одни полагают, что "шагри" слово турецкое, другие утверждают, что "шагри" название города, где этот зоологический продукт подвергается химической обработке, довольно хорошо описанной Палласом и придающей ему ту зернистость, которая нас восхищает; но г-н Мартелан писал мне, что "шагри" это ручеек.
-- Я вам весьма благодарен за разъяснения, которые дали бы возможность какому-нибудь отцу Кальме написать удивительную заметку, если б бенедиктинцы еще существовали; но я имею честь обратить ваше внимание на то обстоятельство, что этот кусок первоначально имел объем... вот этой географической карты, -- оказал Рафаэль, указывая Лаврийю на открытый атлас, -- и что в течение трех месяцев он заметным образом сжался...
-- Понимаю, -- отвечал ученый. -- Все останки первобытных образований подлежат естественному уничтожению, которое легко заметить и ход которого зависит от атмосферических влияний. Даже самые металлы расширяются и сжимаются заметным образом, и инженеры наблюдали значительные пространства между большими камнями, первоначально прижатыми друг к другу железными обручами. Наука обширна, а жизнь человеческая коротка, и потому мы не притязаем на то, будто нам известны все явления природы.
-- Извините, -- в смущении продолжал Рафаэль, -- но я предложу вам еще вопрос. Уверены ли вы, что эта кожа подчинена общим законам зоологии и что она может расшириться?
-- О, конечно... Ах, чорт возьми! -- воскликнул г-н Лаврий, тщетно стараясь растянуть талисман. -- Но если вы отправитесь к г-ну Планшету, -- продолжал он, -- нашему знаменитому профессору механики, то он, конечно, найдет средство воздействовать на эту кожу, смягчить ее и растянуть.
-- Ах, г-н Лаврий, вы спасли мне жизнь!
Рафаэль отвесил поклон ученому натуралисту и поспешил к г-ну Планшету, оставив добряка Лаврийя в кабинете, полном склянок и высушенных растений. Сам того не подозревая, он при этом посещении познакомился со всей человеческой наукой: с номенклатурой. Этот добряк Лаврий походил на Санхо-Панса, рассказывающего Дон-Кихоту побасенку о козах: он забавлялся тем, что считал животных и нумеровал их. Достигнув края могилы, он едва узнал небольшую частицу тех неизмеримых чисел, которые определяют великое стадо, рассеянное богом с неведомой целью по океану миров. Рафаэль был доволен.
-- Буду держать своего осла в узде! -- вскричал он.
Стерн раньше его сказал: "Кто хочет дожить до старости, должен щадить своего осла". Но скотина-то эта с норовом!
Планшет был высокий сухопарый мужчина, настоящий поэт, углубленный в непрестанное созерцание, занятый постоянным рассматриванием бездонной пропасти: движения. Обывательские душонки считают безумцами эти возвышенные умы, этих непонятных людей, живущих, нисколько не заботясь о роскоши и свете, курящих по целым дням потухшую сигару и являющихся в гостиную, не застегнув как следует пуговиц. И вот, в один прекрасный день, после долгого измерения пустоты или нагромождения иксов под Аа -- Gg, им удается проанализировать какой-нибудь закон природы и разложить простейший из элементов; тогда толпа вдруг приходит в изумление от новой машины или какой-нибудь повозки, несложность устройства которой нас и удивляет и поражает. Скромный ученый улыбается, говоря своим поклонникам: "Что ж я изобрел? Ничего. Человек не изобретает силы, он только управляет ею, и наука заключается в подражании природе".
Рафаэль застал механика стоящим неподвижно, в позе повешенного, оттянувшего веревку виселицы. Планшет наблюдал за агатовым шариком, который катился по диску солнечных часов, и ждал, когда тот остановится. Бедняга не получил ни ордена, ни пенсии, потому что не умел расхваливать своих вычислений. Счастливый тем, что живет, подкарауливая какое-нибудь открытие, он не думал ни о славе, ни о самом себе, и жил, погруженный в науку ради науки.
-- Нет, это непостижимо! -- вскричал Планшет. -- Ах, здравствуйте, сударь, -- продолжал он, заметив Рафаэля. -- Здорова ли ваша матушка? Пройдите к жене...
"А ведь и я мог бы жить так!" -- подумал Рафаэль и вывел ученого из мечтательности, спросив, каким способом воздействовать на талисман, который он тут же ему передал.
-- Хотя бы вы стали смеяться над моим легковерием, -- сказал в заключение маркиз, -- я не скрою от вас ничего. Эта кожа, как мне кажется, обладает такой силой сопротивления, которую ничто не в силах превозмочь.
-- Светские люди обращаются с наукой довольно бесцеремонно, -- возразил ученый, -- почти все повторяют нам то, что сказал Лаланду один энкруаябль, приведя к нему дам по окончании затмения: "Будьте добры, начните сначала". Какое действие хотите вы произвести? Цель механики -- прилагать законы движения или же их нейтрализовать. Что же касается самого движения, то я вам смиренно заявляю, что мы бессильны определить его. Установив это, мы заметили несколько постоянных явлений, которые управляют действием твердых и жидких тел. Воспроизводя причины, порождающие эти явления, мы можем перемещать тела, сообщать им двигательную силу в соответствии с определенной скоростью, кидать их, делить их просто или до бесконечности, смотря по тому, дробим ли мы их или превращаем в порошок, затем мы можем их свертывать, придавать им вращательное движение, видоизменять их, сжимать, расплющивать и растягивать. Эта наука, милостивый государь, покоится исключительно на одном факте. Вы видите этот шарик, -- продолжал Планшет. -- Он находится здесь, на этом камне. А вот он уже там. Каким именем обозначим мы это действие, физически столь естественное и нравственно столь необыкновенное? Движение, передвижение, перемещение? Какое огромное тщеславие скрывается под этими словами! Разве слово это -- объяснение? И, однако, в этом вся наука. Наши машины пользуются этим актом, этим фактором или разлагают его. Это незначительное явление, примененное в большом масштабе, взорвало бы Париж. Мы можем увеличить скорость за счет силы и силу за счет скорости. Что такое сила и скорость? Наша наука не может ответить на этот: вопрос, как она не может создать движения. Движение, какого бы рода оно ни было, великая сила, а человек не изобретает сил. Сила едина, как и движение, являющееся сущностью силы. Всё есть движение. Мысль есть движение. Природа основана на движении. Смерть есть движение, предел которого нам мало известен. Если бог вечен, то, поверьте, он вечно в движении; бог, быть может, и есть движение. Вот почему движение столь же необъяснимо, как и он, и как он, глубоко, беспредельно, непостижимо и неосязуемо. Кто когда-либо осязал, понял, измерил движение? Мы чувствуем его проявления, не видя их. Мы можем даже отрицать его, как отрицаем бога. Где оно или где его нет? Откуда оно исходит? Где его начало? Где его конец? Оно окружает, толкает нас и ускользает. Оно, очевидно, как факт, как абстракция: в одно и то же время -- следствие и причина Ему, как нам, нужно пространство, а что такое пространство? Только движение открывает нам его; без движения оно не что иное, как слово, лишенное смысла. Движение, эта неразрешимая проблема, сходная с проблемой пустоты, проблемой творения, проблемой бесконечности, спутывает наши мысли, и человеку дозволено постигнуть только то, что он никогда ее не постигнет. Между каждой из точек, постепенно занимаемых этим шариком в пространстве, -- продолжал ученый, -- зияет пропасть для человеческого разума, пропасть, куда упал Паскаль. Чтоб воздействовать на неизвестное вещество, которое вы хотите подвергнуть влиянию неизвестной силы, мы сперва должны изучить это вещество; смотря по его природе, оно или разобьется под ударом, или устоит; если оно распадется на части, а это не соответствует нашим намерениям, то мы не достигнем намеченной цели. Вы хотите его сжать? Надо передать равное движение всем частичкам вещества таким образом, чтоб промежутки, их разделяющие, уменьшились равномерно. Хотите ли вы его расширить, -- вы должны постараться придать каждой молекуле эксцентрическую силу; без точного соблюдения этого закона мы вызовем разрыв и нарушим непрерывность. Движению, милостивый государь, присущи бесконечные формы, бесчисленные комбинации. Какую цель вы преследуете?
-- Я желаю, -- нетерпеливо отвечал Рафаэль, -- при помощи какого-нибудь достаточно сильного давления растянуть эту кожу до беспредельности...
-- Вещество имеет предел, -- отвечал математик, -- и его нельзя бесконечно расширять; сжимание неизбежно увеличит его поверхность за счет толщины; оно будет утончаться до тех пор, пока не исчезнет материя.
-- Достигните этого результата, и вы получите миллионы! -- вскричал Рафаэль.
-- Это значило бы украсть у вас деньги, -- с голландской флегматичностью отвечал профессор. -- Я вам в двух словах объясню устройство машины, которая способна раздавить самого бога, как муху. Она превратит человека в промокашку, целого человека, вместе с сапогами, шпорами, галстуком, шляпой, золотом, драгоценностями... и всем прочим...
-- Какая ужасная машина!
-- Вместо того чтоб бросать детей в воду, китайцы должны бы при помощи этого способа извлекать из них пользу, -- продолжал ученый, не думая об уважении человека к своему потомству.
Поглощенный своею идеей, Планшет взял пустой цветочный горшок с дырочкой на дне и поставил его на плиту солнечных часов; затем он принес из сада немного глины. Рафаэль был очарован, как ребенок, которому мамка рассказывает волшебную сказку. Положив глину на плиту, Планшет вынул из кармана садовый нож, срезал две ветки бузины и начал вычищать сердцевину, посвистывая, точно Рафаэля тут и не было.
-- Вот части машины, -- сказал он.
При помощи глиняного колена он прикрепил одну из этих деревянных трубочек ко дну горшка таким образом, что отверстие трубочки соответствовало дырке в горшке. Получилась как бы громадная трубка. Затем он положил на плиту слой глины, придав ей форму лопаты, поставил цветочный горшок более широким концом и прикрепил бузинную ветку к части, представлявшей ручку. Потом положил ком глины у края бузинной трубки и укрепил там другую полую ветку, совсем прямо, вылепив еще колено, чтобы соединить ее с горизонтальной веткой, так что воздух или другая окружающая жидкость могла обращаться в этой импровизированной машине и течь от отверстия вертикальной трубки через промежуточный канал в большой пустой цветочный горшок.
-- Этот прибор, -- сказал он Рафаэлю с серьезностью академика, произносящего вступительную речь, -- вполне оправдывает восхищение, которое вызывает в нас Паскаль.
-- Не понимаю.
Ученый улыбнулся. Он отвязал от фруктового дерева небольшую склянку, присланную ему аптекарем и заключавшую в себе липкую жидкость для ловли муравьев, отбил у нее дно, устроил воронку и тщательно приставил ее к отверстию полой ветки, которую укрепил вертикально в противовес большому резервуару, изображаемому цветочным горшком; затем, при помощи лейки, он налил туда такое количество воды, чтоб она держалась на одном уровне и в большом сосуде и в маленьком круглом отверстии бузинной трубки. Рафаэль думал о своей Шагреневой Коже.
-- Мы и в наше время придерживаемся убеждения, что вода -- тело несжимаемое, -- сказал механик; -- не забудьте этого основного принципа; тем не менее, она сжимается, но столь незначительно, что мы можем считать силу ее сжимаемости равной нулю. Вы видите поверхность воды, поднявшейся до краев цветочного горшка?
-- Да.
-- Ну-с, теперь предположите, что эта поверхность в тысячу раз больше по сравнению с отверстием бузинной трубочки, через которую я влил жидкость. Глядите, я отнимаю воронку.
-- Вижу...
-- Итак, милостивый государь, если я при помощи какого-нибудь средства увеличу объем этой массы, введя через отверстие маленькой трубки новое количество воды, то жидкость, вынужденная опуститься, будет подниматься в резервуаре, изображаемом цветочным горшком, до тех пор, пока не достигнет в обоих сосудах одного и того же уровня.
-- Очевидно! -- вскричал Рафаэль.
-- Но тут та разница, -- продолжал ученый, -- что если тонкий столб воды, прибавленный в маленькую вертикальную трубочку, представляет силу, равную весу, примерно, одного фунта, то поскольку его действие вполне передается жидкой массе и будет давить на все точки водяной поверхности в цветочном горшке, у нас получится тысяча столбцов воды, и все эти столбцы, стремясь подняться, как если б они были приведены в движение силою, равной той, что заставляет жидкость опускаться в вертикальной бузинной трубке, неизменно произведут здесь, -- сказал Планшет, указывая Рафаэлю на отверстие цветочного горшка, -- силу в тысячу раз большую, чем та, которая туда введена.
И ученый указал пальцем на деревянную трубку, вертикально вставленную в глину.
-- Все это очень просто, -- сказал Рафаэль. Планшет улыбнулся.
-- Другими словами, -- продолжал он с логическим упорством, свойственным математикам, -- для противодействия натиску воды необходимо будет развить в каждой части поверхности силу, равную силе, действующей в вертикальной трубке; но с тою разницею, что если бы столб жидкости равнялся там футу, то тысячи маленьких столбцов большой поверхности поднялись бы здесь на весьма незначительную высоту. Теперь, -- сказал Планшет, щелкая по палочкам, -- заменим этот смешной прибор металлическими трубами достаточной прочности и соответствующих размеров; если вы покроете крепкой подвижной плоскостью жидкую поверхность большого резервуара и если этой плоскости вы противопоставите другую, обладающую надежной сопротивляемостью и упругостью; если, сверх того, вы дадите мне возможность беспрерывно доливать воду через маленькую вертикальную трубку к жидкой массе, то предмет, находящийся между двумя плоскостями, должен неизбежно уступить той огромной беспредельной силе, которая сжимает его. Непрерывно накачивать воду при посредстве маленькой трубки, а равно и передавать давление жидкой массы какой-нибудь плоскости механику ровно ничего не стоит. Для этого достаточно двух поршней и нескольких клапанов. Согласитесь же, мой милый, -- продолжал он, взяв Валантена за руку, -- что нет вещества, которое, будучи помещено между этими двумя непреодолимыми в отношении сопротивляемости силами, не было бы принуждено расплющиться.
-- Как? И это открыл автор "Провинциальных писем?" -- вскричал Рафаэль.
-- Да, милостивый государь, он, и вполне самостоятельно. Механика не знает ни более простого, ни более прекрасного открытия. Обратному принципу, принципу расширяемости воды, мы обязаны изобретением паровой машины. Но вода расширяется только до известной степени, между тем как ее несжимаемость, будучи в некотором смысле силой отрицательной, является неизбежным образом беспредельной.
-- Если вы растянете эту кожу, -- сказал Рафаэль, -- то я даю обещание воздвигнуть колоссальную статую Блезу Паскалю, учредить на каждые десять лет премию в сто тысяч франков за решение наиболее вьщающейся задачи по механике, дать приданое вашим двоюродным и троюродным сестрам и, наконец, построить богадельню для обедневших и сошедших с ума математиков.
-- Это было бы очень полезно, -- ответил Планшет. -- Завтра же, -- продолжал он со спокойствием человека, живущего в чисто интеллектуальной сфере, -- мы отправимся к Шпигхальтеру. Этот превосходный механик только что соорудил по моим планам усовершенствованную машину, при помощи которой ребенок может уместить тысячу вязанок сена в своей шляпе.
-- До завтра, сударь.
-- До завтра.
-- Вот что значит механика! -- вскричал Рафаэль. -- Разве это не первейшая из наук? Тот со своими онаграми, классификацией, утками, видами и уродами в склянках достоин разве только бьпь маркером в общественной билиардной.
На другой день Рафаэль в веселом расположении духа отправился к Планшету, и они вместе поехали на улицу Здоровья, самое имя которой было хорошим предзнаменованием. Очутившись у Шпигхальтера, маркиз увидал обширное помещение и в нем множество красных и раскаленных горнов. То был дождь огня, поток гвоздей, океан поршней, винтов, рычагов, брусьев, пил, гаек; море чугуна, дерева, клапанов и полосовой стали. Металлическая пыль лезла в горло. В воздухе чувствовалось железо, люди были покрыты железом, все воняло железом; железо жило, оно было организовано, оно превращалось в жидкость, ходило, думало, принимая всяческие формы, повинуясь всем причудам. Под вой поддувальных мехов, под крешендо молотов, под свист станков, на которых рычало железо, Рафаэль прошел в большое помещение, чистое и хорошо проветренное, где мог вдоволь насмотреться на огромный пресс, о котором ему говорил Планшет. Он залюбовался на толстые чугунные доски и железные щеки зажима, соединенные неразрушимым стержнем.
-- Если вы быстро обернете семь раз эту ручку, -- сказал ему Шпигхальтер, указывая на балансир из полированного железа, -- то стальной брус разлетится на тысячи кусочков, которые вопьются вам в ноги, как иголки.
-- Чорт возьми! -- вскричал Рафаэль.
Планшет сам просунул Шагреневую Кожу между двумя плоскостями могучего пресса и, полный того спокойствия, которое дают научные убеждения, быстро повернул ручку.
-- Ложитесь все, или вас убьет! -- вскричал Шпигхальтер громовым голосом и сам бросился на землю.
В мастерских послышался ужасный свист. Вода, находившаяся в машине, разорвала чугун, брызнула с неизмеримой силой и, по счастью, ударила в старый горн, который опрокинула, перевернула, смяла, как смерч мнет в своих объятьях и уносит с собой дома.
-- О, -- спокойно сказал Планшет, -- а шагрень-то целехонек! У вас, Шпигхальтер, в чугуне была трещина или какая-нибудь щель в большой трубе.
-- Нет, нет, за чугун я ручаюсь. Унесите отсюда, сударь, эту штуковину, в нее сам чорт вселился.
Немец схватил кузнечный молот, бросил кожу на наковальню и со всей силы, какую порождает гнев, закатил талисману такой удар, какого еще не раздавалось в его мастерских.
-- И даже следа не осталось! -- вскричал Планшет, разглаживая упрямый шагрень.
Прибежали рабочие. Подмастерье схватил кожу и бросил ее на угли одного из горнов. Все столпились полукругом около огня, с нетерпением ожидая, когда будут приведены в действие огромные мехи. Рафаэль, Шпигхальтер и профессор Планшет стояли в центре этой черной и внимательной толпы. Глядя на эти белые глаза, на головы, покрытые железной пылью, на черные лоснящиеся одежды, на косматые груди, Рафаэль подумал, что перенесся в мрачный и фантастический мир немецких баллад. Продержав кожу в горне около десяти минут, подмастерье схватил ее щипцами.
-- Дайте сюда, -- сказал Рафаэль.
Подмастерье, думая пошутить, поднес ее Рафаэлю. Маркиз без всякого усилья помял рукой холодную и гибкую кожу. Раздался крик ужаса, рабочие разбежались; в опустевшей мастерской остались только Валантен и Планшет.
-- Действительно, тут замешалась чертовщина! -- в отчаянии вскричал Рафаэль. -- Никакая человеческая сила не сможет прибавить мне и дня жизни.
-- Я ошибся, -- с сокрушенным видом отозвался математик, -- следовало бы подвергнуть эту странную кожу действию прокатного станка. Где у меня были глаза, когда я предложил подвергнуть ее давлению?
-- Я сам пожелал этого, -- возразил Рафаэль.
Ученый вздохнул, как обвиняемый, оправданный двенадцатью присяжными. Впрочем, заинтересованный странной задачей, которую предлагала ему эта кожа, он подумал с минуту и сказал:
-- Надо действовать на это странное вещество реактивами. Пойдемте к Жафе; быть может, химия окажется счастливее механики.
Валантен пустил лошадь рысью, в надежде застать знаменитого химика Жафе в лаборатории.
-- Ну, старый друг, -- сказал Планшет, увидя, что Жафе сидит в кресле и рассматривает осадок, -- как поживает химия?
-- Заснула. Ничего нового. Впрочем, Академия признала существование салицина. Но салицин, аспарагин, вокелин и дигиталин еще не открытия.
-- Не имея возможности открывать новые элементы, -- заметил Рафаэль, -- вы, повидимому, довольствуетесь изобретением новых имен.
-- Чорт подери, это истинная правда, молодой человек!
-- Так вот, -- сказал профессор Планшет химику, -- попробуй-ка разложить это вещество; если ты добудешь из него какой-нибудь новый элемент, то я заранее называю его дьяволином, так как, желая сжать его, мы только что сломали гидравлический пресс.
-- Покажите-ка, покажите! -- весело вскричал химик, -- быть может, это еще не открытое простое тело.
-- Это всего-навсего кусок ослиной кожи, -- сказал Рафаэль.
-- Что? -- с важностью переспросил знаменитый химик.
-- Я не шучу, -- отвечал маркиз, подавая ему Шагреневую Кожу.
Барон Жафе прикоснулся к коже нервными сосочками своего языка, столь опытного в распознавании на вкус солей, кислот, щелочей, газов, и после нескольких попыток сказал:
-- Никакого вкуса! Ну-с, попробуем попоить ее немного фтористой кислотой.
Подверженная действию этого вещества, столь быстро разлагающего ткани животных, кожа не претерпела никакого изменения.
-- Это не шагрень! -- вскричал химик. -- Давайте считать этого таинственного незнакомца минералом и дадим ему щелчок по носу, положив в огнеупорный тигель, где у меня как раз углекислый калий.
Жафе вышел и скоро воротился.
-- Позвольте мне кусочек этого странного вещества, -- сказал он Рафаэлю, -- оно до того необыкновенно...
-- Кусок! -- вскричал Рафаэль, -- ни даже в толщину волоска. Впрочем, попробуйте, возьмите, -- сказал он с печальным и вместе с тем насмешливым видом.
Ученый, пытаясь отрезать кусок шагреня, сломал бритву; он попробовал разбить кожу при помощи сильного электрического разряда, затем подвергнул ее действию вольтового столба, но все перуны его науки оказались бессильны в отношении страшного талисмана.
Было семь часов вечера. Планшет, Жафе и Рафаэль, не замечая, как бежит время, ждали результата последнего опыта. Шагрень вышел победителем из ужасного испытания, которому его подвергли, прибегнув к значительному количеству хлористого азота.
-- Я погиб! -- вскричал Рафаэль. -- Тут перст божий! Я умру!
И он покинул изумленных ученых.
-- Не надо говорить об этом случае в Академии: наши товарищи засмеют нас, -- сказал Планшет химику после долгого молчания, в течение которого они глядели друг на друга, не осмеливаясь высказать свои мысли.
Они походили на христиан, которые, проснувшись за гробом, не нашли бы бога на небе. Наука? -- она бессильна! Кислоты? -- чистая вода! Углекислый газ? -- обесчещен! Вольтов столб и молния? -- игрушки!
-- Гидравлический пресс раскрошился, как ломтик хлеба, -- прибавил Планшет.
-- Я верю в дьявола, -- сказал барон Жафе после минутного молчания.
-- А я в бога, -- отвечал Планшет.
Оба не вышли из своих ролей. Для механика вселенная -- машина, предполагающая существование мастера; для химии, этой дьявольской все разлагающей науки, мир есть газ, одаренный движением.
-- Мы не можем отвергать факта, -- сказал химик.
-- Ба, для нашего утешения господа доктринеры придумали туманную аксиому: "Глупо, как факт".
-- По-моему, -- возразил химик, -- твоя аксиома фактически глупа.
Они захохотали и отобедали, как люди, не видящие в чуде ничего, кроме обыкновенного явления.
Когда Валантен вернулся домой, его обуяло холодное бешенство; он больше ни во что не верил, мысли мутились у него в голове, вертелись и колыхались, как у человека, наткнувшегося на невозможный факт. Он охотно поверил бы в скрытый недостаток машины Шпигхальтера; бессилие науки и огня не удивляло его; но гибкость кожи, когда он вертел ее в руках, ее устойчивость в отношении всех средств разрушения, доступных человеку, ужасала его. От этого неоспоримого факта у него кружилась голова.
-- Я сошел с ума, -- сказал он самому себе. -- Я ничего не ел с утра, а между тем не чувствую ни голода, ни жажды, и в груди у меня точно огонь горит.
Он вставил Шагреневую Кожу в рамку, где она была раньше, и, очертив красными чернилами теперешний контур талисмана, сел в кресло.
-- Уже восемь часов! -- воскликнул он. -- Нынешний день прошел, как сон.
Он облокотился на ручку кресла, подпер голову левой рукой и предался тем печальным размышлениям, тем снедающим думам, тайну которых уносят с собой приговоренные к смерти.
-- Ах, Полина, -- вскричал он, -- бедное дитя! Есть пропасти, через которые не может перелететь любовь, как ни сильны ее крылья.
В это время он весьма явственно услышал подавленный вздох и, благодаря одному из самых трогательных преимуществ страсти, узнал дыхание своей Полины.
-- О! -- сказал он, -- вот мой приговор. Будь она тут, я хотел бы умереть в ее объятиях.
Взрыв чистосердечного, веселого смеха заставил его обернуться в сторону кровати, и сквозь полупрозрачные занавеси он увидел лицо Полины, которая улыбалась, как ребенок, обрадованный удавшейся проделкой; ее прекрасные волосы рассыпались бесчисленными локонами по плечам; она походила на бенгальскую розу в ворохе белых роз.
-- Я подкупила Ионафана, -- сказала она. -- Разве это не моя постель? Ведь я твоя жена. Не брани меня, милый, я хотела только уснуть подле тебя, застать тебя врасплох. Прости мне эту шалость.
Она, как кошечка, спрыгнула с постели, сияя в своем кисейном наряде, и села к Рафаэлю на колени.
-- О какой пропасти говорил ты, любимый мой? -- сказала она, причем у нее на челе появилось озабоченное выражение.
-- О смерти.
-- Ты меня огорчаешь, -- отвечала она. -- Есть некоторые вещи, о которых мы, несчастные женщины, не можем думать: они нас убивают. Отчего это, от силы ли любви или от недостатка храбрости? Не знаю. Смерть меня не страшит, -- смеясь продолжала она. -- Умереть с тобой завтра утром, слившись в последнем поцелуе -- было бы счастьем. Мне кажется, что я прожила бы при этом более ста лет. Что значит число дней, если в одну ночь, в один час мы исчерпаем целую жизнь, полную мира и любви!
-- Ты права, само небо говорит твоим прелестным ротиком. Дай же я поцелую его, и умрем, -- сказал Рафаэль.
-- Умрем, -- со смехом отвечала она.
Около девяти часов утра свет проник сквозь щели жалюзи; хотя он и был ослаблен кисейными занавесями, всё-таки можно было разглядеть пышную расцветку ковра и шелковую мебель комнаты, где почивали двое влюбленных. Кое-где блестела позолота. Луч солнца замирал на пуховом одеяле, сброшенном на пол в пылу любовных игр. Повешенное на большом трюмо, платье Полины казалось туманным привидением. Крохотные туфельки валялись поодаль от постели. Соловей присел на подоконнике; его повторявшиеся трели, а затем и шорох быстро раскрытых крыльев, когда он улетал, разбудили Рафаэля.
-- Для того, чтобы я умер, -- сказал он, доканчивая мысль, пришедшую ему во сне, -- надо, чтобы мое тело, этот механизм из мяса и костей, оживленный моей волей и превращающий меня в человеческий индивид, получило значительное повреждение. Доктора должны знать симптомы поражения жизнеспособности и могут определить: здоров я или болен.
Он посмотрел на спящую жену, лицо которой и во сне выражало нежное внимание любви. Грациозно раскинувшись, как ребенок, и повернувшись лицом к Рафаэлю, Полина, казалось, всё еще глядела на него и подставляла ему свой очаровательный ротик, полуоткрытый ровным и чистым дыханием. Фарфоровые зубки оттеняли кармин ее свежих губ, на которых блуждала улыбка; румянец был еще живее, и белизна, так сказать, еще более в эту минуту, чем в самые напоенные любовью часы дня. Ее прелестная, полная доверчивости непосредственность сочетала чары любви с милой привлекательностью заснувшего ребенка. Женщины, даже самые естественные, днем повинуются некоторым общественным условностям, налагающим оковы на наивную откровенность их души; но сон как будто возвращает им живую порывистость, столь красящую детство. Полина не краснела ни от чего, как те милые и небесные создания, у которых ум не придал еще движениям рассудочности, а взглядам -- тайны. Ее профиль отчетливо вырисовывался на тонком батисте подушек; крупные кружевные рюши спутались с распущенными волосами и придавали ей слегка задорное выражение; она заснула в час наслаждения, ее длинные ресницы прижались к щеке, как будто в защиту глаз от слишком сильного света или для того, чтобы создать ту сосредоточенность души, с помощью которой она пытается удержать бесподобное, но скоропреходящее вожделение; ее маленькое бело-розовое ушко, обрамленное кудрями, и выделявшееся на банте из мехельнских кружев, могло бы свести с ума ценителя искусств, живописца, старца, быть может возвратить разум безумному. Видеть свою любовницу спящей, улыбающейся во сне, покоящейся под вашей защитой, любящей вас даже среди сонных грез, в те мгновения, когда как будто перестаешь жить, и подставляющей вам немой ротик, который говорит о последнем поцелуе! -- видеть доверчивую, полуобнаженную женщину, закутанную в любовь, как в плащ, и целомудренную, несмотря на наготу; любоваться на ее разбросанные одежды, на шелковый чулок, быстро снятый вчера для вашего удовольствия, на распущенный пояс, говорящий о бесконечной доверчивости к вам, разве это не радость, которой нет имени? Этот пояс -- целая поэма; женщины, которую он защищал, уже не существует, она принадлежит вам, она сделалась вами; отныне, поступив с ней вероломно, вы нанесете обиду самому себе. Умиленный Рафаэль окинул взором комнату, напоенную любовью, полную воспоминаний, где свет принимал сладострастные оттенки, и вновь стал глядеть на чистые, юные, еще насыщенные страстью формы этой женщины, чьи чувства, в особенности, принадлежали ему безраздельно. Рафаэлю хотелось жить вечно. Не успел взгляд его упасть на Полину, как она тотчас же открыла глаза, словно на них заиграл луч солнца.
-- Здравствуй, дружок, -- сказала она улыбаясь, -- как ты хорош, плутишка!
Печать прелести, зависящей от любви, молодости, полусвета и тишины, отличала эти две головы, и они представляли одну из тех дивных картин, преходящее очарование которых выпадает только на долю первых дней страсти, подобно тому как наивность и чистота составляют принадлежность детства. Увы, этим вешним радостям любви, как и смеху юных лет, суждено исчезнуть и жить только в нашем воспоминании, приводя нас в отчаяние или же распространяя на нас некое утешающее благоухание, смотря по причудам наших тайных мечтаний.
-- Зачем ты проснулась? -- сказал Рафаэль. -- Я любовался тобой, когда ты спала, и плакал при этом.
-- И я тоже, -- отвечала она, -- я тоже плакала нынче ночью, глядя, как ты спишь, но только не от радости. Послушай, Рафаэль, послушай меня. Когда ты спишь, дыхание у тебя не свободное: в твоей груди что-то отдается, и это пугает меня. Во сне у тебя короткий, сухой кашель, совсем такой, как у моего отца, а он умирает от чахотки. По шуму в легких я узнала признаки этой болезни. Потом у тебя лихорадка, я уверена: твоя рука была мокрая и горячая. Милый, -- вздрогнув, продолжала она, -- ты еще молод, ты можешь вылечиться, если по несчастию... Но нет, -- весело вскричала она, -- никакого несчастья быть не может; ведь эта болезнь передается: так говорят врачи.
Она обняла Рафаэля и вобрала в себя его дыхание одним из тех поцелуев, в которых передается душа.
-- Я не хочу быть старухой, -- сказала она. -- Умрем оба молодыми и полетим на небо с цветами в руках.
-- Такие мечты приходят всегда, когда мы вполне здоровы, -- отвечал Рафаэль, погружая руку в волосы Полины.
Но тут с ним сделался ужасный припадок кашля, того мрачного и звонкого кашля, словно исходящего из могилы, от которого у больных бледнеет лоб и который, истрепав все нервы, истерзав бока, утомив спинной мозг и влив в жилы какую-то тяжесть, вызывает дрожь и испарину во всем теле. Рафаэль, разбитый, бледный, медленно прилег; он был истомлен, как человек, растративший всю силу в последнем напряжении. Полина уставилась на него глазами, расширенными от страха, да так и осталась без движения, бледная и безмолвная.
-- Не будем больше делать глупостей, ангел мой, -- сказала она, стараясь скрыть от Рафаэля волновавшие ее ужасные предчувствия.
Она закрыла лицо руками, потому что увидела отвратительный остов смерти. Голова Рафаэля стала мертвенной и впалой, как череп, вырытый из глубины кладбища, чтоб сделаться предметом изучения какого-нибудь ученого. Полина вспомнила о восклицании, которое накануне вырвалось у Валантена, и сказала самой себе:
-- Да, есть пропасти, через которые любви не перелететь, но она должна похоронить в них себя.
В одно мартовское утро, через несколько дней после этой ужасной сцены, Рафаэль сидел в кресле, окруженный четырьмя врачами, которые поместили его на свету перед окном и поочередно проверяли пульс, ощупывали и расспрашивали с видимым интересом. Больной старался угадать мысли своих эскулапов, перетолковывая про себя их жесты и малейшие складки, появляющиеся у них на лбу. Эта консультация была его последней надеждой. Верховные судьи должны были вынести приговор: жить ему или умереть. И вот, чтобы исторгнуть у человеческой науки ее последнее слово, Валантен созвал оракулов новейшей медицины. Благодаря его состоянию и знатному имени перед ним находились три системы, между которыми колеблются человеческие знания. Трое из этих докторов были носителями всей философии медицины и представляли ту борьбу, которая происходит между спиритуализмом, анализом и уж не знаю каким насмешливым эклектизмом. Четвертый доктор был Гораций Бьяншон, человек науки и с будущностью, быть может самый выдающийся из начинающих врачей, умный и скромный представитель той прилежной молодежи, которая готовится получить в наследство сокровища, собранные в течение пятидесяти лет парижским факультетом, и, вероятно, воздвигнет памятник из накопленных предыдущими веками столь разнообразных материалов. Друг Растиньяка и маркиза, он лечил последнего уже несколько дней и помогал ему отвечать на расспросы тех профессоров, которым с некоторою настойчивостью разъяснял признаки, обнаруживавшие, по его мнению, легочную чахотку.
-- Вы, без сомнения, предавались излишествам, вели рассеянную жизнь, занимались усиленной умственной работой? -- спросил Рафаэля один из трех знаменитых докторов, четырехугольная голова, широкое лицо и энергичный облик которого, повидимому, обличали гений более выдающийся, чем у его двух антагонистов.
-- Я хотел убить себя разгулом после трехлетней работы над обширным сочинением, которым вы, быть может, когда-нибудь займетесь, -- отвечал ему Рафаэль.
Великий врач кивнул головой в знак удовлетворения и как бы сказал самому себе:
"Я был в этом уверен!"
Этот доктор был известный Брисе, глава органической школы, последователь Кабаниса и Бита, врач позитивного и материалистического направления, который видел в человеке законченное существо, подлежащее единственно законам своей собственной организации, существо, чье нормальное или смертельно анормальное состояние объясняется очевидными причинами.
При этом ответе Брисе молча взглянул на человека среднего роста, чье багровое лицо и горящие глаза словно принадлежали какому-нибудь древнему сатиру и который, опершись спиной об угол амбразуры, внимательно и безмолвно рассматривал Рафаэля. Человек восторженный и верующий, доктор Камеристус, глава виталистов, поэтический защитник отвлеченных доктрин фан-Хельмонта, видел в человеческой жизни возвышенный и тайный принцип, необъяснимое явление, которое смеется над анатомическим скальпелем, обманывает хирургию, ускользает от фармацевтических лекарств, от иксов алгебры, от показательных анатомических опытов и издевается над нашими усилиями; особый род пламени, неосязуемого, невидимого, подлежащего некоему божественному закону, которое часто еще теплятся в теле, уже приговоренном нами к смерти, и, напротив, угасает в самых живучих организмах.
Сардоническая улыбка блуждала на устах третьего доктора, г-на Могреди, человека с замечательным умом, но скептика и насмешника, который верил только в скальпель, соглашался с Брисе насчет смерти вполне здорового человека и признавал с Камеристусом, что человек может жить и после своей кончины. Он находил положительные стороны во всех теориях, не признавая ни одной; полагал, что лучшая медицинская система заключается в том, чтобы вовсе не иметь системы и придерживаться фактов. Панург науки, царь наблюдений, этот великий исследователь и насмешник, сторонник самых рискованных опытов, разглядывал Шагреневую Кожу.
-- Я желал бы быть свидетелем совпадения, существующего между вашими желаниями и сжатием кожи, -- сказал он маркизу.
-- Зачем? -- вскричал Брисе.
-- Зачем? -- повторил Камеристус.
-- Ага, вы согласны между собою, -- заметил Могреди.
-- Это сжатие -- весьма простая вещь, -- добавил Брисе.
-- Оно сверхъестественно, -- сказал Камеристус.
-- В самом деле, -- заметил Могреди, принимая важный вид и отдавая Рафаэлю Шагреневую Кожу, -- ссыхание кожи -- факт необъяснимый и в то же время естественный; с начала мира он приводит в отчаяние и медицину и хорошеньких женщин.
Присматриваясь к трем докторам, Валантен не обнаружил в них никакого сочувствия к его страданиям. Все трое, умолкая после его ответов, глядели на него с полным безразличием и расспрашивали без всяких признаков сожаления. Небрежность просвечивала сквозь их вежливость. Были ли доктора уверены в себе или заняты размышлениями, но говорили они так мало и так равнодушно, что Рафаэль иногда принимал это за рассеянность. Только Брисе от времени до времени повторял: "Хорошо, прекрасно!" при каждом печальном симптоме, на который указывал Бьяншон. Камеристус был погружен в глубокую задумчивость, а Могреди походил на автора комедий, изучающего двух оригиналов, для того чтобы перенести их с полным сходством на сцену. Лицо Горация выдавало глубокую скорбь и умиленность, полную тоски. Он еще слишком недавно стал доктором, чтоб равнодушно смотреть на страдания и оставаться безучастным у постели умирающего; он не умел еще удерживать дружелюбных слез, которые застилают зрение и не позволяют, как это делает главнокомандующий, схватить благоприятный для победы момент, не внимая крикам умирающих. Посвятив полчаса сниманию, если так можно выразиться, мерки с болезни больного, подобно портному, которому молодой человек заказал подвенечный фрак, доктора высказали несколько общих мест, поговорили даже об общественных делах; затем они пожелали пройти в кабинет Рафаэля, чтобы сообщить друг другу свои мысли и сформулировать приговор.
-- Господа, -- сказал им Рафаэль, -- нельзя ли мне присутствовать при вашем совещании?
Услышав это, Брисе и Могреди с живостью запротестовали и, невзирая на настояния больного, отказались совещаться в его присутствии. Рафаэль подчинился обычаю, сообразив, что он может пробраться в коридор и оттуда свободно услышать медицинские рассуждения трех докторов.
-- Господа, -- сказал, входя, Брисе, -- позвольте мне наскоро изложить вам свое мнение. Я не хочу ни навязывать вам его, ни выслушивать возражений; оно ясно, точно и проистекает из полного сходства между одним из моих больных и субъектом, к которому мы призваны; помимо того, меня ждут в больнице. Важность дела, требующего моего там присутствия, послужит мне извинением в том, что я первый взял слово. Занимающий нас субъект равно утомлен как умственной работой... Что он написал, Гораций? -- спросил Брисе, обращаясь к молодому врачу.
-- Теорию воли!
-- А, чорт возьми, да это обширная тема!.. Он утомлен, -- говорю я, -- чрезмерным умственным напряжением, уклонением от правильного режима и повторным употреблением слишком крепких возбуждающих средств. Усиленная деятельность тела и мозга повредила правильному отправлению всего организма. В симптомах лица и тела, господа, легко распознать необычайное раздражение желудка, невроз симпатического нерва, сильную чувствительность в подложечной области и сжатие подреберной плевы. Вы заметили величину и вздутость печени. Наконец, г-н Бьяншон постоянно следил за пищеварением больного и говорил нам, что оно затруднено и болезненно. Собственно говоря, желудка более не существует, человек уничтожился. Ум атрофирован, потому что человек не переваривает пищи. Прогрессивное изменение верхней брюшной полости, центра жизни, повредило всей системе. Отсюда явные и постоянные отраженные боли: при посредстве нервного сплетения расстройство достигло мозга; отсюда чрезмерная раздражительность этого органа. Налицо -- мономания. Больной находится под гнетом навязчивой идеи. Для него Шагреневая Кожа в действительности сжимается, хотя, быть может, она всегда была такой, какой мы ее видели; но сжимается он или нет, все же этот шагрень для него та же муха, которую один великий визирь видел постоянно у себя на носу. Поэтому приставьте скорее пиявки к подложечной области, успокойте раздражение этого органа, являющегося средоточием всего человека, держите большого на диэте, и мономания пройдет. Я больше ничего не скажу доктору Бьяншону; он должен подумать о методе лечения вообще и о подробностях. Быть может, налицо имеется усложнение болезни, быть может, и дыхательные пути также раздражены; но я считаю, что лечение кишечного аппарата важнее, необходимее, безотложнее, чем лечение легких. Упорное занятие отвлеченными предметами и сильные страсти вызвали резкое расстройство этого живого механизма; но еще не поздно исправить пружины: ничего не испорчено в слишком сильной степени. Итак, вам легко еще спасти вашего друга, -- сказал он Бьяншону.
-- Наш ученый коллега принимает следствие за причину, -- отвечал Камеристус. -- Да, повреждения, столь точно им наблюденные, существуют у больного, но не желудок был причиною отражения болей в теле и в мозгу, которые, подобно радиусам, разбегаются от трещины в стекле. Однако нужен был удар, чтоб пробить стекло; кто же нанес этот удар? Известно ли это нам? Достаточно ли мы наблюдали больного? Знаем ли мы все обстоятельства его жизни? Господа, в нем поврежден жизненный принцип, архей фан-Хельмонта; жизненность повреждена в самой своей сущности, божественная искра, все скрепляющий разум, создающий связь в машине и обусловливающий волю, перестал регулировать обиходные явления механизма и отправления отдельных органов; отсюда проистекли неисправности, так удачно отмеченные моим ученым собратом. Движение шло не от подложечной области к мозгу, а обратно, от мозга к подложечной области. Нет, -- продолжал он, с силой ударяя себя в грудь, -- я не желудок, превращенный в человека! Нет, тут еще не все! Я не чувствую в себе смелости утверждать, что если у меня хорош желудок, то все остальное только формальность. Мы не можем, -- продолжал он спокойнее, -- сводить к одной и той же физической причине и подвергнуть однообразному лечению тяжкие расстройства, встречающиеся в той или иной степени у различных субъектов. Человек не походит на человека. У нас у всех есть по-особенному созданные органы, различным образом восприимчивые, различным образом питаемые, способные вьшолнять различные предназначения и исполнять различные задачи, необходимые для установления неизвестного нам порядка вещей. Часть великого целого, которая по высшей воле совершает и поддерживает в нас явление жизни, различным образом формулируется в каждом человеке и создает из него существо, по видимости обособленное, но которое в одной точке соприкасается с бесконечной причиной. Поэтому мы должны отдельно изучать каждого субъекта, проникать в него, узнавать, в чем состоит его жизнь и какова ее устойчивость. Между мягкостью смоченной губки и твердостью пемзы существуют бесконечные оттенки. Таков человек. Медицине приходится иметь дело с различными явлениями, начиная от губкообразной организации лимфатических сосудов до металлической твердости мускулов некоторых людей, которым суждена долгая жизнь, а потому каких только ошибок не натворит единая, неумолимая система лечения, опирающаяся на истощение, на прострацию человеческих сил, которые, как вы полагаете, всегда находятся в раздражении. В силу этого я желал бы, чтобы здесь было применено лечение чисто моральное, глубокое исследование внутреннего существа. Давайте искать причины болезни в недрах души, а не в недрах тела. Врач есть существо вдохновенное, одаренное особым гением, которого бог наделяет свойством постигать жизненное начало в человеке, как он дарует пророкам очи, прозревающие будущее, поэту -- способность воспроизводить природу, музыканту -- дар согласовать звуки в гармоническом порядке, прообраз которого существует, бьпь может, в небесах...
-- Вечно все та же его абсолютистская, монархическая и религиозная медицина! -- проворчал Брисе.
-- Господа, -- тотчас же заговорил Могреди, торопливо заглушая восклицание Брисе, -- не будем выпускать из виду больного...
-- Так вот в чем наука! -- печально воскликнул Рафаэль. -- Мое излечение колеблется между четками и десятком пиявок, между ножом Дюпюитрена и молитвой принца Гогенлоэ. А на черте, отделяющей факт от слова, материю от духа, стоит Могреди и сомневается. Человеческие да и нет преследуют меня всюду. Вечно каримари, каримара Рабле: я болен духовно, каримари! или болен телесно, каримара! Буду ли я жить? Они не знают. Планшет, по крайней мере, был откровеннее, он прямо сказал: "Я не знаю".
В эту минуту Рафаэль услышал голос доктора Могреди.
-- Больной мономан! -- вскричал он, -- что ж, я согласен, но у него двести тысяч ливров дохода, а такие мономаны редкость, и мы обязаны, по крайней мере, дать ему совет. Что касается до того, подействовала ли у него подложечная область на мозг или мозг на подложечную область, то мы, сможем, вероятно, установить это, когда он умрет. Итак, резюмируем. Он болен, факт бесспорный. Необходимо какое-нибудь лечение. Отбросим доктрины. Поставим ему пиявки для успокоения кишечного раздражения и невроза, в определении которых мы согласны; затем пошлем его на воды; таким образом, мы будем действовать согласно обеим системам. Если у него чахотка, то спасти его мы не можем; таким образом...
Рафаэль быстро удалился из коридора и уселся снова в свое кресло. Вскоре четыре доктора вышли из кабинета. Гораций взял слово и сказал:
-- Эти господа единогласно признали необходимым поставить немедленно пиявки к животу и применять одновременно и физическое и нравственное лечение. Во-первых, диэтический режим, для того чтоб успокоить раздражение в вашем организме...
Брисе сделал одобрительный жест.
-- Затем гигиенический режим, для воздействия на вашу психику. Поэтому мы единогласно советуем вам отправиться на воды Экс в Савойе или же на воды Мон-Дор в Оверни, если вы их предпочтете; воздух и картины природы в Савойе приятнее, чем в Кантале, но вы можете выбирать по своему вкусу.
Тут доктор Камеристус сделал одобрительный жест.
-- Эти господа, -- продолжал Бьяншон, -- определив легкие изменения дыхательного аппарата, признали правильными мои предыдущие предписания. Они полагают, что ваше исцеление не вызовет затруднений и будет зависеть от разумного и поочередного употребления этих различных средств. И...
-- И вот от этого-то ваша дочь и онемела,-- сказал Рафаэль улыбнувшись и повел Горация в свой кабинет, чтоб передать ему плату за бесполезную консультацию.
-- Они последовательны, -- отвечал ему молодой врач. -- Камеристус чувствует, Брисе исследует, Могреди сомневается. Разве человек не состоит из души, тела и разума? Одна из этих трех первичных причин действует в нас более или менее сильно, и человек всегда скажется в человеческой науке. Поверь мне, Рафаэль, мы не исцеляем, мы помогаем исцелению. Между медицинами Брисе и Камеристуса есть еще медицина выжидающая; но чтоб применить ее с успехом, надо знать больного десять лет. В корне медицины, как и всех наук, лежит отрицание. Поэтому попробуй жить благоразумно, съезди в Савойю; самое лучшее и есть и будет -- положиться на природу.
Спустя месяц в дивный летний вечер несколько лиц, съехавшихся в Экс на воды, сошлись по возвращении с прогулки в гостиных казино. Поместившись у окна, спиной к окружающим, Рафаэль долго сидел один, погруженный в ту безотчетную задумчивость, когда мысли рождаются, сцепляются, исчезают, не принимая формы, и проходят в нас, как легкие, едва окрашенные облачка. В эти мгновения печаль коротка, радость туманна и душа почти спит. Отдавшись такой чувственной жизни, Валантен купался в теплой вечерней атмосфере, вдыхая чистый и благоуханный горный воздух и радовался тому, что не ощущает никакой боли и заставил молчать Шагреневую Кожу. В то время как красное зарево заката погасло на вершинах и в воздухе посвежело, Рафаэль встал и захлопнул окно.
-- Будьте добры, не закрывайте окна, -- сказала ему старая дама, -- мы все задыхаемся.
Эта фраза ударила по барабанной перепонке Рафаэля каким-то особенно резким дисонансом; она походила на необдуманное словцо, которое роняет человек, в чью дружбу нам хочется верить, и которое вдруг разрушает сладкую иллюзию чувства, обнаруживая целую пропасть эгоизма. Маркиз холодно поглядел на старуху взглядом невозмутимого дипломата и позвал слугу, а когда тот пришел, сухо сказал ему:
-- Откройте это окно!
При этих словах на всех лицах отразилось необычайное изумление. Все стали шептаться, глядя более или менее выразительно на больного, точно он совершил какое-нибудь нестерпимое невежество. Рафаэль, еще не вполне отделавшийся от робости, которая свойственна на первых порах молодым людям, почувствовал стыд; но он стряхнул оцепенение, приободрился и потребовал от себя отчета в этой странной сцене. Вдруг быстрая мысль оживила его сознание; прошедшее явилось пред ним отчетливым видением, и причины внушаемых им чувств выступили наружу с такой же рельефностью, как вены на трупе, малейшие разветвления которых натуралисты окрашивают при помощи хитроумной инъекции; он узнал самого себя в этой мимолетной картине, проследил в ней свое существование, изо дня в день, от мысли до мысли; он не без удивления увидел себя, сумрачного и рассеянного, посреди этой смеющейся толпы, где, вечно раздумывая о своей судьбе, занятый своею болезнью, пренебрегая, казалось, самой незначительной болтовней, он избегал эфемерной близости, столь быстро устанавливающейся между путешественниками (потому что они, без сомнения, рассчитывают больше не встретиться), и не обращал на других никакого внимания -- словом, походил на скалу, бесчувственную как к ласкам, так и к ярости волн. Затем, благодаря редкому дару интуиции, Рафаэль стал читать во всех душах: увидев при свете канделябра желтый череп и сардонический профиль старика, он вспомнил, что как-то выиграл у него и не предложил ему реванша; далее, он заметил хорошенькую женщину, к заигрываниям которой остался равнодушен; каждое лицо упрекало его в одном из тех неправых поступков, формально необъяснимых, вся неправота которых кроется в невидимой ране, нанесенной самолюбию. Он невольно погладил против шерсти мелкое тщеславие всех этих людей, тянувшихся к нему. Гости на его празднествах или те, кому он предлагал своих лошадей, были раздражены его роскошью; удивленный их неблагодарностью, он не подвергал их более такого рода унижению, они же думали, что он их презирает, и обвиняли его в аристократизме. Проникая таким образом в сердца, он мог разгадывать самые тайные мысли и пришел в ужас от общества, от его вежливости, от его лоска. Он был богат и одарен недюжинным умом, а потому ему завидовали, его ненавидели; его молчание не удовлетворяло любопытства, его скромность людям мелочным и поверхностным казалась надменностью. Он догадывался, в каком скрытом и непростительном преступлении был виновен перед ними: он ускользал от суда их посредственности. Восставая против их инквизиторского деспотизма, он мог обойтись без них; из мести за такую скрытую величественность, все инстинктивно вступили в союз, чтоб дать ему почувствовать свою власть, подвергнуть его некоторого рода остракизму и показать, что они могут обойтись без него. Вначале он почувствовал жалость при виде этого мирка, но затем вздрогнул при мысли о гибкой власти, приподнимавшей перед ним телесный покров, под которым таилась нравственная природа. И он закрыл глаза, как бы для того, чтобы ничего не видеть. Вдруг черная завеса загородила эту мрачную фантасмагорию истины, и он очутился в ужасающем уединении -- уделе всех Властей и Господств. В это мгновение его одолел жестокий приступ кашля. Но он не услышал ни одного из тех, по внешности безразличных, слов, которые у собравшихся случайно людей порядочного общества, хотя бы притворно, выражают нечто вроде вежливого сострадания; напротив, вокруг раздались враждебные восклицания и жалобы, произнесенные вполголоса. Общество даже не удостоило притвориться ради него; быть может, потому, что он его разгадал.
-- Его болезнь заразительна...
-- Председатель казино должен был бы воспретить ему вход сюда.
-- Что же это за порядки! так кашлять просто непозволительно.
-- Когда человек настолько болен, ему незачем ездить на воды.
-- Он выживет меня отсюда!
Рафаэль встал, чтобы скрыться от общего зложелательства, и стал ходить по казино. Ему хотелось найти у кого-нибудь защиту, и он подошел к молодой одиноко сидевшей даме, которой думал сказать какую-нибудь любезность, но при его приближении она повернулась к нему спиной и притворилась, будто смотрит на танцующих. Рафаэль боялся, что уже воспользовался своим талисманом в течение этого вечера; он не чувствовал в себе ни желания, ни смелости завязать разговор и удалился в билиардную. Там никто не заговорил с ним, не поклонился ему, не бросил на него сколько-нибудь благосклонного взгляда. Его от природы созерцательный ум, в силу органического всасывания, открыл ему общую и рациональную причину отвращения, которое он возбуждал.
Этот мирок повиновался, быть может не сознавая того, великому закону, управляющему высшим обществом, чью неумолимую мораль окончательно постиг Рафаэль. Оглянувшись в прошлое, он увидел прообраз этого общества в Федоре. Тут он мог встретить не больше сочувствия к своей болезни, чем там -- к своим сердечным невзгодам. Хорошее общество изгоняет несчастных из своей среды, как человек цветущего здоровья извергает из своего тела вещество, вызьшающее болезнь. Свет ненавидит страдания и несчастия; он их боится не меньше заразы и никогда не колеблется в выборе между ними и пороком: порок -- своего рода роскошь. Как бы величественно ни было несчастье, общество сумеет умалить его или осмеять при помощи эпиграммы; оно рисует карикатуры, чтобы швырнуть ими в голову павшим королям за обиды, которые, по его мнению, оно претерпело от них; подобно римской молодежи в цирке, оно никогда не пощадит павшего гладиатора; оно живет золотом и насмешкой. Смерть слабым! -- девиз этого рода всаднического сословия, существующего у всех народов мира, ибо всюду возвышаются богачи, и, этот приговор написан в глубине сердец, сгнивших в богатстве и вспоенных на аристократизме. Соберете ли вы детей в школе, -- вы увидите уменьшенный образ общества, тем более правдивый, что он наивнее и откровеннее, и найдете там бедных илотов, страдающих и болящих созданий, которые немедленно очутятся между презрением и жалостью: Евангелие обещает им царствие небесное. Спуститесь ниже по лестнице организованных существ -- стоит птице заболеть на заднем дворе, и другие будут преследовать ее клевками, ощипают и убьют.
Верный этой хартии эгоизма, свет неумолимо строг к несчастиям, осмеливающимся явиться на его праздник и смутить его удовольствия. Кто болен душой или телом, у кого нет денег или власти, -- тот пария. Пусть остается в своей пустыне! Чуть он перейдет ее границы, его повсюду встретит зима: холод взглядов, холод обращения, слов, сердец; и он может почитать себя счастливцем, если не пожнет оскорбления там, где для него должно бы расцвесть утешение. Умирающие, оставайтесь без призора на своих постелях. Старики, сидите одиноко у холодных очагов. Бедные бесприданницы, мерзните и угасайте на уединенных чердаках. Если свет терпит несчастие, то не для того ли, чтобы приспособить его для своего употребления, извлечь из него пользу, навьючить, взнуздать, покрыть чепраком, сесть на него верхом, сделать из него забаву? Своенравные компаньонки, стройте веселые лица, сносите причуды своей мнимой благодетельницы, таскайте ее собачонок; соперницы ее пинчеров, забавляйте ее, отгадывайте ее желания, а затем молчите! А ты, царь безливрейных лакеев, бесстыдный паразит, оставь свой характер дома; переваривай пищу, как твой амфитрион, плачь его плачем, смейся его смехом, считай его эпиграммы за удовольствия; если хочешь позлословить на его счет, то дождись его падения. Так-то свет почитает несчастие: он его убивает или прогоняет, унижает или оскопляет.
Такие размышления взлетели фонтаном в сердце Рафаэля с быстротой поэтического вдохновения; он оглянулся вокруг, и почувствовал тот страшный холод, который выделяет общество, чтоб удалить от себя несчастья, и который знобит душу пуще, чем декабрьская вьюга тело. Он скрестил руки на груди, оперся спиной о стену и погрузился в глубокую меланхолию. Он думал о том, как мало счастья приносит свету это ужасающее благочиние. В чем оно заключается? Развлечения без удовольствия, веселье без радости, празднества без утехи, отрада без вожделения, наконец дрова или пепел камина, но без искры пламени. Когда он поднял голову, то увидел, что никого нет: игроки разбежались.
"Чтоб заставить их обожать мой кашель, мне стоит только объявить о своем могуществе"! -- сказал он про себя.
И при этой мысли он завернулся в презрение, как в плащ, отделив им себя от мира.
На другой день местный доктор явился к нему с приветливым видом и выразил беспокойство насчет его здоровья. Рафаэль испытал радостное чувство, услыхав дружелюбные слова, к нему обращенные. Он нашел, что лицо у доктора носит печать ласки и доброты, букли его белокурого парика дышали человеколюбием, покрой фрака, складки штанов, широких, как у квакера, башмаки, -- всё до пудры, упавшей кружком с его косички на слегка сутуловатую спину, все говорило об апостольском характере, выражало христианскую любовь и преданность человека, который, ревнуя о своих больных, принужден хорошо играть в вист и триктрак, чтоб их обыгрывать.
-- Господин маркиз, -- сказал он, проболтав довольно долго с Рафаэлем, -- я, без сомнения, рассею вашу печаль. Теперь я достаточно изучил ваш организм и могу утверждать, что парижские доктора, великий талант которых я вполне признаю, ошиблись насчет природы вашей болезни. Если не будет какой-нибудь несчастной случайности, господин маркиз, то вы можете прожить Мафусаилов век. У вас легкие крепки, как кузнечный мех, а желудок посрамит желудок страуса; но если вы поживете еще в возвышенной местности, то рискуете скоро и прямо отправиться на божью ниву. Господин маркиз поймет меня с двух слов. Химия доказала, что дыхание у человека представляет настоящее горение, большая или меньшая интенсивность которого зависит от обилия или редкости флористических элементов, собираемых организмом, в зависимости от индивидуума. У вас изобилие флогистона; вы, если позволено так выразиться, гиперкислородны вследствие пылкой комплекции, свойственной людям с большими страстями. Вдыхая свежий и чистый воздух, который ускоряет жизненные функции у людей с мягкими фибрами, вы только способствуете горению, и без того слишком быстрому. Поэтому одним из условий вашего существования является густой воздух конюшен, долин. Так вот, такой воздух, благотворный для жизни человека, снедаемого гением, встречается на жирных пастбищах Германии, в Баден-Бадене, в Теплице. Если вы не боитесь Англии, то ее туманная атмосфера ослабит вашу наклонность; но наши воды, расположенные на тысячу футов над уровнем Средиземного моря, для вас убийственны. Таков мой совет, -- добавил он, сделав жест, свидетельствовавший о его скромности, -- я даю его в ущерб нашим интересам, потому что если вы ему последуете, мы будем иметь несчастие потерять вас.
Без этих последних слов Рафаэль поверил бы лживому добродушию медоточивого доктора, но он был слишком глубокий наблюдатель, чтобы по оттенку голоса, жесту и взгляду, которые сопровождали эту слащаво-насмешливую фразу, не догадаться, что маленький доктор действовал по поручению, данному ему собранием веселых больных. Итак, эти праздные люди, со свежим цветом лица, эти скучающие старухи, бродячие англичане и франтихи, отделывавшиеся на время от мужей и явившиеся на воды в сопровождении любовников, решили изгнать бедного, хилого и слабого умирающего, по внешности неспособного противостоять ежедневному преследованию. Рафаэль, видя в этой интриге развлечение, принял вызов.
-- Не желая опечалить вас моим отъездом, -- отвечал он доктору, -- я попробую, оставаясь здесь, воспользоваться вашим добрым советом. С завтрашнего же дня прикажу строить дом, где мы и видоизменим воздух согласно вашему предписанию.
Поняв горько-насмешливую улыбку, которая бродила на устах Рафаэля, доктор, не зная, что ответить, удовольствовался тем, что откланялся.
Озеро Бурже похоже на огромную чашу, выдолбленную в горах, где на высоте от семи- до восьмисот футов над уровнем Средиземного моря сверкает капля воды такого синего цвета, какого нет больше нигде в мире. С высоты Кошачьего Зуба озеро кажется оброненной бирюзой. Эта прелестная капля воды имеет в окружности около девяти льё, а в некоторых, местах достигает глубины пятисот футов. Плыть по нем в лодке, среди водной шири, при ясном небе, слышать только шум весел, видеть на горизонте только покрытые облаками горы, любоваться на блестящие снега Французской Морены и переноситься попеременно от гранитных скал, покрытых бархатом папоротника или карликовыми кустами, к смеющимся холмам, лицезреть с одной стороны пустыню, с другой -- богатую природу, как бедняка на обеде у богача, -- это зрелище гармоничное и дисгармоничное, где все велико и все мало. Вид гор изменяет условия оптики и перспективы; сосна в сто футов кажется вам тростинкой; широкие долины представляются узкими тропинками. Это единственное озеро, где сердце может откровенно поговорить с сердцем. Там мыслят и любят. Нигде больше вы не встретите такого прекрасного соответствия между водой, небом, горами и землей. Тут найдется бальзам для всяких житейских невзгод. Это место хранит тайну страданий, облегчает их, смягчает, придает любви какую-то величавость и сосредоточенность, отчего страсть становится глубже и целомудреннее. Поцелуй тут приобретает значительность. Но по преимуществу это озеро воспоминаний: оно благоприятствует им, придавая оттенок своих волн, этого зеркала, где все отражается.
Рафаэль легко переносил свое бремя только среди этого прекрасного пейзажа; он становился беспечен, мечтателен, не знал желаний. После посещения доктора он отправился гулять и велел перевезти себя на пустынный отрог красивого холма, на котором расположена деревня св. Иннокентия. С этого мыска можно видеть горы Бюжи, у подошвы которых течет Рона, и заглядывать в глубину озера; но Рафаэль любил смотреть оттуда на противоположный берег, на меланхолическое аббатство От-Конб, усыпальницу сардинских королей, покоившихся у подножия гор, точно пилигримы, достигшие предела своего паломничества. Ровные и мерные рывки весел нарушили тишину этого пейзажа, как бы наделив его монотонным голосом, похожим на монашеский напев. Удивленный встречей с катающимися в этой, обычно уединенной, части озера, маркиз, не выходя из мечтательного настроения, взглянул на сидевших в лодке и узнал сзади старуху, которая так сурово обошлась с ним накануне. Когда лодка проходила мимо Рафаэля, никто ему не поклонился, кроме компаньонки этой дамы, бедной знатной девушки, которую, как ему казалось, он видел в первый раз. Несколько мгновений спустя он уже забыл о катающихся, быстро скрывшихся за мысом, как вдруг услышал за собой шуршание платья и шум легких шагов. Обернувшись, он увидел компаньонку; по ее смущенному виду он догадался, что она хочет заговорить с ним, и пошел ей навстречу. Около тридцати шести лет от роду, высокая и тонкая, сухая и холодная, она, как все немолодые девушки, не умела справляться со своим взглядом, который уже не соответствовал нерешительной, неловкой, лишенной эластичности походке. Одновременно и старуха, и молодая, она держалась с известным достоинством и тем самым вьщавала, какую высокую цену придает своим прелестям и совершенствам. Впрочем, у нее были скромные и монастырские манеры женщин, привыкших любить самих себя, без сомнения для того, чтобы не упустить своего любовного предназначения.
-- Ваша жизнь в опасности, не ходите больше в казино, -- сказала она Рафаэлю, отступая на несколько шагов, словно добродетель ее уже пострадала.
-- Не откажите, мадемуазель, высказаться яснее, -- отвечал, улыбаясь, Рафаэль, -- раз уж вы соблаговолили придти...
-- Ах, -- возразила она, -- без важной причины, приведшей меня сюда, я никак не решилась бы заслужить немилость графини; ведь узнай она только, что я вас предупредила...
-- Но кто же известит ее об этом? -- вскричал Рафаэль.
-- Вы правы, -- отвечала девушка, бросая на него трепещущий взгляд совы, загнанной на солнце. -- Но подумайте о себе, -- продолжала она: -- несколько молодых людей хотят прогнать вас отсюда и дали друг другу слово вызвать вас и принудить драться на дуэли.
Вдали раздался голос старой дамы.
-- Мадемуазель, примите мою благодарность... -- начал маркиз.
Но его покровительница уже убежала, услыхав голос своей хозяйки, снова затявкавшей где-то среди скал.
"Бедная девушка! Несчастные всегда сочувствуют друг другу!" -- подумал Рафаэль, садясь под облюбованным им деревом.
Знак вопроса есть безусловно ключ ко всяким наукам; большинством открытий мы обязаны слову: "как?", а мудрость жизни заключается, бьпь может, в том, чтоб по всякому поводу спрашивать: "почему?". Зато это надуманное предведение убивает все наши иллюзии. А потому Валантен, сделав, без предумышленного философствования, добрый поступок старой девы темой своих блуждавших размышлений, обнаружил в нем немало желчи.
-- Ничего нет удивительного в том, -- сказал он самому себе, -- что в меня влюбилась какая-то компаньонка: мне двадцать семь лет, я ношу титул и имею двести тысяч ливров годового дохода. Но не странно ли и не примечательно ли, что ее хозяйка, оспаривающая у кошек пальму гидрофобии, привезла ее сюда ко мне в лодке? И с какой стати эти две особы, приехавшие в Савойю, чтобы спать, как сурки, и в полдень спрашивающие, светает ли, поднялись сегодня до восьми утра и пустились преследовать меня наавось?
Вскоре эта старая дева со своей сорокалетней наивностью стала в его глазах новой метаморфозой лукавого и придирчивого света, мелочной хитростью, неловкой интригой, злобной поповской или женской выдумкой. Была ли дуэль басней, или его просто хотели постращать? Надоедливые и неотвязные, как мухи, эти мелкие душонки достигли того, что затронули его тщеславие, пробудили его гордость, раздразнили его любопьпство. Не желая попасть впросак, ни прослыть за труса, а, быть может, забавляясь этой ничтожной драмой, Рафаэль в тот же вечер отправился в казино. Он встал, опершись локтем о мраморную доску камина, и стоял молча среди главного зала, стараясь не дать никому над собой преимущества; но он приглядывался к лицам и своей осмотрительностью бросал вызов обществу. Как дог, уверенный в своей силе, он поджидал боя, не лая без толку. В конце вечера он прогуливался по игорному залу, шагая от входной двери до двери в билиардную и по временам поглядывая на молодых людей, составивших там партию. Пройдясь несколько раз взад и вперед, он услыхал, что они произносят его имя. Хотя они говорили тихо, но Рафаэлю не трудно было догадаться, что они спорят по поводу него, и он под конец уловил несколько фраз, сказанных громко.
-- Ты?
-- Да, я!
-- Не верю!
-- Пари?
-- О, он пойдет!
В то время как Валантен, любопытствуя узнать, о чем идет заклад, остановился, чтобы внимательнее прислушаться к разговору, из билиардной вышел высокий и сильный молодой человек, красивый собой, но с неподвижным и наглым взглядом, как у людей, которые опираются на какую-нибудь материальную силу.
-- Мне поручено передать вам, милостивый государь, -- сказал он спокойно, обращаясь к Рафаэлю, -- одно обстоятельство, быть может, вам неизвестное: ваше лицо и вы сами не нравитесь здесь никому, а мне в особенности; вы человек вежливый, а потому, надеюсь, пожертвуете собою ради общего блага, и я прошу вас больше не являться в казино.
-- Милостивый государь, эта шутка уже была в ходу во времена Империи во многих гарнизонах, но нынче она считается поступком весьма дурного тона, -- холодно отвечал Рафаэль.
-- Я вовсе не шучу, -- возразил молодой человек, -- повторяю вам: ваше здоровье сильно пострадает от пребывания здесь; жара, свет, воздух в зале и общество вредны для вашей болезни.
-- Где вы учились медицине? -- спросил Рафаэль.
-- Милостивый государь, я получил степень баккалавра в тире у Лепажа, в Париже, и степень доктора у Серизье, короля фехтовального искусства.
-- Вам остается получить еще одну степень, -- возразил Валантен, -- изучите законы вежливости, и вы станете законченным кавалером.
В это время молодые люди, молча или улыбаясь, вышли из билиардной. Другие игроки, насторожившись, бросили карты, чтобы прислушаться к ссоре, льстившей их страстям. Один посреди враждебной толпы, Рафаэль старался сохранить хладнокровие и не сделать ничего, заслуживающего порицания; но когда его противник позволил себе насмешку, где оскорбление было выражено в форме чрезмерно резкой и остроумной, он ответил ему серьезным тоном:
-- Милостивый государь, теперь не принято давать пощечины; но я не знаю, каким словом заклеймить поведение столь гнусное, как ваше.
-- Довольно, довольно, вы объяснитесь завтра, -- сказали несколько молодых людей, бросаясь между спорящими.
Рафаэль вышел из зала, приняв, в качестве обидчика, встречу близ замка Бордо, на небольшой покатой лужайке, недалеко от вновь проложенной дороги, по которой победитель мог бежать в Лион. Рафаэлю по необходимости приходилось либо слечь в постель, либо уехать с вод. Общество торжествовало. На другой день, а восемь часов утра, противник Рафаэля, в сопровождении двух секундантов и хирурга, первый явился на место встречи.
-- Нам будет здесь отлично, погода для дуэли превосходная! -- весело вскричал он, поглядывая на голубое небо, воды озера и скалы и не питая ни затаенных сомнений, ни печали. -- А что, если я попаду ему в плечо, -- продолжал он, -- как вы думаете, доктор, уложу я его на месяц в постель?
-- По меньшей мере, -- отвечал хирург. -- Но не трясите ивы, не то вы утомите руку и возьмете неверный прицел. Пожалуй, еще убьете своего благоприятеля, вместо того чтобы его ранить.
Послышался стук кареты.
-- Вот и он, -- сказали секунданты, увидев вскоре на пути дорожную коляску, запряженную четверкой и с двумя форейторами.
-- Что за чудак! -- вскричал противник Валантена. -- Он на почтовых спешит на смерть.
На дуэли, как и при игре, самые незначительные обстоятельства оказывают влияние на воображение участников, сильно заинтересованных в исходе дела; а потому и молодой человек с некоторого рода беспокойством ожидал приближения кареты, которая остановилась на дороге. Из нее, тяжело ступая, вылез старый Ионафан и помог выйти Рафаэлю; он поддерживал его своими расслабленными руками, проявляя кропотливую заботливость, словно влюбленный, ухаживающий за своей возлюбленной. Оба скрылись на тропинках, которые вели от дороги к месту встречи, и появились вновь только спустя долгое время: они шли медленно. Все четверо зрителей этой необычайной сцены испытывали глубокое волнение при виде Валантена, опиравшегося на руку своего старого слуги. Бледный и изможденный, он шел, точно подагрик, опустив голову и не говоря ни слова. Вы сказали бы... два старика, равно разрушенные, один временем, другой -- думой; у первого возраст обозначался сединами, у молодого нельзя было определить возраста.
-- Милостивый государь, я не спал, -- сказал Рафаэль своему противнику.
Эти ледяные слова и страшный взгляд, которым они сопровождались, заставили вздрогнуть истинного зачинщика; он понял свою неправоту и втайне устыдился своего поведения. В манере держаться, в голосе и жестах Рафаэля было что-то странное. Маркиз сделал паузу; остальные также хранили молчание. Беспокойство и напряженность достигли высшей точки.
-- Еще не поздно, -- продолжал он, -- дать мне легкое удовлетворение, но, милостивый государь, если вы его мне не дадите, то будете убиты. Вы и в настоящую минуту все еще надеетесь на свое искусство, и у вас нет и мысли уклониться от боя, где все преимущества на вашей стороне. Но, милостивый государь, я великодушен и предупреждаю вас о своем превосходстве. Я обладаю страшным могуществом. Чтоб свести на-нет ваше мастерство, затуманить глаза, чтоб заставить вашу руку дрогнуть, а сердце биться, наконец, чтоб убить вас, мне стоит только пожелать. Я не хочу быть вынужденным прибегнуть к своей силе; мне это обойдется слишком дорого. Умрете не вы один. Если же вы откажетесь извиниться передо мною, то, несмотря на привычку к убийству, ваша пуля попадет в воду этого каскада, а моя, хотя я не буду целиться, прямо вам в сердце...
В это мгновение смутный гул голосов прервал Рафаэля. Во время своей речи маркиз не переставал смотреть на противника невыносимо ясным неподвижным взглядом; он выпрямился, и лицо его приняло бесчувственное выражение, какое бывает у злых сумасшедших.
-- Заставь его замолчать, -- сказал молодой человек своему секунданту, -- от его голоса у меня перевернуло все внутренности.
-- Довольно, милостивый государь. Ваши речи бесполезны! -- закричали Рафаэлю хирург и секунданты.
-- Господа, я исполнил свой долг. Не угодно ли этому молодому человеку сообщить свою последнюю волю?
-- Довольно, довольно!
Маркиз стоял неподвижно, не выпуская ни на мгновение из виду своего противника, который, одолеваемый силой, почти волшебной, был точно птичка перед змеей; принужденный сносить этот убийственный взгляд, он избегал его, и снова непрестанно встречался с ним.
-- Дай воды, мне хочется пить, -- сказал он своему секунданту.
-- Ты боишься?
-- Да, -- отвечал он. -- Глаза этого человека горят и гипнотизируют меня.
-- Хочешь извиниться?
-- Поздно.
Противников поставили в пятнадцати шагах друг против друга. В распоряжении каждого было по два пистолета и, согласно условию церемониала, каждый мог сделать по два выстрела, но только после знака, данного секундантами.
-- Что с тобой, Шарль? -- вскричал молодой человек, бывший секундантом у противника Рафаэля. -- Ты забил пулю раньше пороха.
-- Я убит, -- пробормотал тот, -- вы меня поставили лицом к солнцу.
-- Оно у вас за спиной, -- торжественным голосом сказал Рафаэль, медленно заряжая свой пистолет и не обращая внимания ни на то, что знак уже подан, ни на то, что его противник старательно целится.
В этой сверхъестественной уверенности было нечто до того ужасное, что проняло даже форейторов, привлеченных жестоким любопытством. Играя своим могуществом или желая испытать его, Рафаэль разговаривал с Ионафаном и смотрел на него в то мгновение, как противник выстрелил. Пуля Шарля переломила ветвь у ивы и рикошетом прошлась по воде. Стреляя наугад, Рафаэль попал своему противнику в сердце и, не обращая внимания на то, что молодой человек упал, быстро вынул Шагреневую Кожу, чтоб посмотреть, во что ему обошлась человеческая жизнь. Талисман был не больше маленького дубового листка.
-- Ну, что вы глазеете? Едем! -- сказал маркиз форейторам.
Прибыв в тот же вечер во Францию, он немедленно свернул на Овернскую дорогу и поехал на воды Мон-Дор. В течение этого путешествия у него в сердце возникла одна из тех внезапных мыслей, которые западают нам в душу, подобно лучу солнца, проникающему сквозь густые облака в какую-нибудь мрачную долину. Печальный просвет, неумолимая мудрость! Они освещают совершившиеся события, открывают нам наши ошибки и оставляют нас неоправданными в собственных глазах. Он вдруг подумал, что обладание властью, как бы огромна она ни была, не дает умения ею пользоваться. Для ребенка скипетр игрушка, для Ришелье он секира, а для Наполеона -- рычаг, которым можно наклонить мир. Власть нисколько не изменяет нас, мы остаемся, какими были; она возвеличивает только великих. Рафаэль мог сделать всё, и не сделал ничего.
На Мон-Дорских водах он вновь встретил общество, которое удалялось от него с той же поспешностью, с какой животные бегут от трупа своего сородича, почуяв издали его запах. Ненависть была обоюдна. Последнее происшествие возбудило в нем глубокое отвращение к обществу. Поэтому первой его заботой было отыскать уединенное пристанище в окрестностях Мон-Дора. Он инстинктивно чувствовал потребность приблизиться к природе, к неподдельным впечатлениям, к той растительной жизни, которой мы всей душой предаемся посреди полей. На другой день по приезде он не без труда взобрался на пик Санси и побывал в верхних долинах, в заоблачных местах, среди неведомых озер, в деревенских хижинах Дорских гор, суровые и дикие красоты которых начинают привлекать кисть наших художников. Порой там встречаются удивительные пейзажи, полные прелести и свежести и составляющие сильный контраст с мрачным видом пустьшных гор. В полу-льё от деревни Рафаэль напал на местечко, где природа, кокетливая и веселая, как ребенок, словно находила удовольствие в том, чтоб скрывать свои сокровища; увидев этот укромный уголок, живописный и наивный, он решился туда переселиться. Жизнь там должна была быть покойной, ни от чего не зависимой, плодоподобной, сходной с жизнью растений.
Вообразите себе опрокинутый конус, но конус гранитный и сильно расширенный, вроде воронки, у которой края обломаны самым причудливым образом: здесь круглые плоскости без растительности, гладкие, синеватые, по которым солнечные лучи скользят, как по зеркалу; тут скалы, надсеченные изломами, изборожденные оврагами, со свесившимися глыбами базальта, падение коих медленно подготавливалось дождевыми водами и увенчанные редкими засохшими деревьями, скрюченными ветром; затем, там и сям, темные и прохладные уступы, где возвышаются высокие, как кедры, купы каштанов или желтоватые гроты с черной и глубокой пастью, поросшей ежевикой, цветами и украшенной спереди полоской зелени. На дне этой чаши, быть может некогда кратера вулкана, лежал пруд, прозрачная вода которого сверкала, как алмаз. Вокруг этого глубокого басейна, обрамленного гранитом, ивами, шпажником, ясенью и тысячью душистых, бывших тогда в цвету растений, простиралась лужайка, зеленая, как английский газон; тонкая и красивая трава орошалась ручейками, струившимися в расщелинах скал, и удабривалась растительными останками, постоянно приносимыми бурями с высот.
Пруд, неправильно окаймленный зазубринами, словно подол платья, занимал около трех десятин; смотря по тому, ближе или дальше подходили скалы к воде, лужайка была шириной от одной до двух десятин; в некоторых местах едва оставалась стежка для коров. На известной высоте растительность прекращалась. Гранитные скалы имели самые причудливые формы и тот туманный оттенок, который придает высоким горам отдаленное сходство с облаками. В противоположность сладостному зрелищу долины, эти голые и лысые скалы представляли дикий, бесплодный и безотрадный вид, грозили обвалами и отличались до того странными формами, что одну из высот прозвали Капуцином, настолько напоминает она монаха. Порой эти острые иглы, эти смелые нагромождения, эти воздушные пещеры поочередно освещались, смотря по высоте солнца или капризам атмосферы, и принимали золотистые оттенки, одевались в пурпур, становились то ярко розовыми, то серыми, то бурыми. Эти высоты представляли постоянно меняющееся зрелище, как радужные отблески голубиной шейки. Часто на вечерней или утренней заре между двумя обломками лавы, точно рассеченной топором, светлый солнечный луч проникал до глубины этой, радующей глаз, корзинки и играл в водах басейна, подобно тем золотым полосам, какие падают в Испании сквозь щели ставен, тщательно закрытых во время полуденного отдыха. Когда солнце стояло над древним кратером, наполнившимся водой, бьпь может, в эпоху какой-нибудь допотопной геологической катастрофы, его скалистые бока сильно нагревались, старый вулкан загорался, и эта теплота будила зародыши, оплодотворяла растительность, окрашивала цветы и способствовала созреванию плодов в этом неведомом уголке земли.
Когда Рафаэль зашел туда, то увидал коров, пасшихся на лужайке; он сделал несколько шагов по направлению к пруду и заметил в том месте, где луг был всего шире, скромный дом, построенный из гранита и крытый деревом. Крыша этой своеобразной хижины, в гармонии со всем окружающим, была украшена мхом, плющом и цветами, свидетельствовавшими о ее глубокой древности. Жидкий дымок, которого уже не пугались птицы, выходил из обвалившейся трубы. У дверей, между двумя огромными кустами жимолости, красными от цветов и благоухавшими, стояла скамейка. Стен почти не было видно за виноградной лозой и за гирляндами роз и жасмина, которые росли на воле, как придется. Не придавая ценности этому сельскому украшению, хозяева хижины не заботились о нем и предоставили природе проявлять свою девственную и шаловливую прелесть. Повешенные на смородинном кусте пеленки сушились на солнце. Кошка прикорнула у трепалки для конопли, а под ней, посреди картофельной кожуры, валялся желтый, недавно починенный котел. По другую сторону дома Рафаэль увидел изгородь из тернового хвороста, без сомнения предназначенную для защиты плодов и огорода от кур.
Казалось, что тут кончается мир. Это жилище походило на птичьи гнезда, хитро примощенные к выемке скал и обнаруживающие столько же искусства, сколько небрежности. То была славная, добродетельная природа, настоящий сельский пейзаж, но поэтический, потому что расцветал за тысячу льё от нашей приглаженной поэзии, не имел сходства ни с каким замыслом и вырос сам собою, -- истинное торжество случая. В тот час, когда пришел Рафаэль, солнце бросало лучи справа налево, заставляло сверкать все цвета растительности, делало рельефными или украшало обаянием света, противопоставлением теней желтые и сероватые скалы, разнообразную зелень листвы, голубоватые, красные или белые пятна цветов, вьющиеся растения и их колокольчики, переливчатый бархат мхов, пурпурные кисти вереска и особенно поверхность светлой воды, где с точностью отражались гранитные вершины, деревья, дом и небо. В этой прелестной картине всё блестело по-своему, начиная от сверкающей слюды, до пучка белесоватой травы, скрытой в мягкой светотени; все было гармонично для глаза: и пятнистая с глянцевитой шерстью корова, и хрупкие водяные цветы, свисавшие, как бахрома, над наполненной водою впадиной, где жужжали насекомые в лазурной и изумрудной броне, и корни деревьев, венчавших, наподобие рыжих вихров, уродливую рожу каменной глыбы. Теплые ароматы вод, цветов и гротов, наполнявших благоуханием это уединенное убежище, вызвали в Рафаэле чувство, почти напоминавшее вожделение.
Величественное молчание, царившее в этой рощице, пропущенной, бьпь может, в списке сборщика податей, вдруг было нарушено лаем двух собак. Коровы поворотили головы ко входу в долину, показали Рафаэлю свои влажные морды и, тупо поглядев на него, снова принялись за траву. Коза и козленок, висевшие на скалах точно по волшебству, прибежали вскачь и, остановившись на гранитной площадке, подле Рафаэля, казалось вопрошали его. Тявканье собак привлекло из дома толстого ребенка, который так и остался с открытым ртом; затем показался седой, среднего роста, старик. Оба эти существа гармонировали с пейзажем, воздухом, цветами и домом. Здоровье било через край в этом изобильном уголке; тут и детство, и старость были равно прекрасны; наконец, во всех этих видах существования заметна была первобытная непритязательность, рутинное счастье, опровергающее наши пустозвонные философские проповеди и излечивающее сердце от напыщенных страстей.
Старик походил на излюбленную натуру могучей кисти Шнеца; то было загорелое лицо, многочисленные морщины которого, казалось, были тверды наощупь, прямой нос, выдающиеся скулы, покрытые красными жилками, как увядший виноградный лист, угловатые очертания, все признаки силы даже там, где сила уже исчезла; на его загрубелых руках, хотя они уже не работали, сохранились седые и редкие волоски; его осанка истинно свободного человека заставляла предполагать, что в Италии, из любви к драгоценной свободе, он, быть, может, стал бы разбойникам. У ребенка, настоящего горца, были черные глаза, которыми он не жмурясь мог глядеть на солнце, бурое лицо и темные, спутанные волосы. Он был ловок и решителен, естествен в движениях, как птица; сквозь прорехи его скверной одежонки виднелась белая свежая кожа. Оба стояли молча, друг подле друга, движимые одним и тем же чувством, и на лицах видна была полная тождественность их равно праздной жизни. Старик перенял детские игры, а ребенок -- стариковское расположение духа, в силу некоего рода договора между двумя разновидностями слабости, между исчезающей силой и силой, готовой развернуться. Вскоре на пороге показалась женщина лет тридцати. Она пряла на ходу. То была овернка, с ярким румянцем, с веселым, открытым выражением, с белыми зубами, с овернским лицом, овернской фигурой, в овернских чепце и платье, с полными овернскими грудями и овернским говором; полное олицетворение страны трудолюбивых нравов, невежества, бережливости и сердечности.
Она поклонилась Рафаэлю; они разговорились; собаки притихли, старик сел на скамью, озаренную солнцем, а ребенок всюду бродил за матерью, не раскрывая рта, но слушая и разглядывая незнакомца.
-- И вы не боитесь тут жить, хозяюшка?
-- Чего нам, сударь, бояться? И кто сможет войти, когда вход загорожен? О, мы ничего не боимся! Притом, -- добавила она, впуская маркиза в самую большую комнату своего жилища, -- что ворам и красть-то у нас?
Она указала на почерневшие от дыма стены, всё украшение которых состояло из расцвеченных синей, красной и зеленой краской картинок, изображавших: "Смерть г-на Кредита", "Страсти Иисуса Христа" и "Гренадеров императорской гвардии"; кроме того, в комнате была старая орехового дерева кровать со столбиками, стол с гнутыми ножками, скамьи, квашня, сало, подвешенное к потолку, горшок с солью, очаг, а на камине пожелтевшие раскрашенные гипсовые фигурки. Выйдя из дома, Рафаэль увидал среди сжал мужчину с мотыкой в руке, который, наклонившись, с любопытством поглядывал на дом.
-- Это хозяин, сударь, -- сказала овернка с обычной у крестьянок усмешкой, -- он пашет там наверху.
-- А старик -- ваш отец?
-- Извините, сударь, это дед нашего хозяина. Вот он весь перед вами: ему сто два года. Что ж, намедни он сводил пешком нашего парнишку в Клермон! Силач он был, а теперь только спит, пьет и ест. Он вечно играет с мальчишкой. Порой тот его затащит в горы, и что ж, он не отстает.
Валантен тотчас же решил жить с этим стариком и мальчишкой, дышать их воздухом, питаться их хлебом, пить их воду, спать их сном и нажить себе такую же кровь, какая текла в их жилах. Причуда умирающего! Превратиться в одного из моллюсков этой скалы, одурманить и спасти хотя бы еще на несколько дней свою раковину казалось ему прообразом индивидуальной морали, безошибочной формулой человеческого существования, прекрасным идеалом жизни, единственной жизнью, истинной жизнью. В его сердце внедрилась мысль, полная эгоизма, поглотившая всю вселенную. Для него не было больше вселенной, вся вселенная перешла в него. Для больных свет начинается у изголовья и оканчивается в ногах кровати. Этот уголок стал кроватью Рафаэля.
Кто хотя бы раз в жизни не подглядывал за движениями и хлопотами муравья, заползающего с соломинки в единственное отверстие, через которое дышит бесцветный слизень, кто не следил за причудами тонкой стрекозы, не восхищался тысячью цветистых, как круглое готическое окно, жилок, которые выделяются на красноватом фоне листьев молодого дубка! Кто с восторгом не любовался подолгу эффектами дождя и солнца на бурой черепичной кровле и не заглядывался на капли росы, на лепестки цветов, на разнообразные очертания их чашечек! Кто не погружался в эти материальные мечтания, апатичные и в то же время хлопотливые, лишенные цели, но тем не менее приводящие к какой-нибудь мысли! Кто, наконец, не жил детской жизнью, жизнью ленивой, жизнью дикаря, но не испытывая его трудов? Так провел Рафаэль много дней, без забот, без желаний, чувствуя значительное улучшение, необычайное благоденствие, успокаивавшее его тревогу, облегчавшее его страдания. Он взбирался на скалы, садился на каком-нибудь пике, откуда его взоры охватывали обширный пейзаж. Там он просиживал целые дни, как растение на солнце, как заяц в логовище. Или же, сливаясь с явлениями растительной жизни, с переменчивостью неба, он следил за ходом бытия на земле, в водах или в воздухе.
Он старался приобщиться к внутреннему движению этой природы и настолько отождествиться с ее пассивным послушанием, чтобы попасть под властный и охранительный закон, управляющий всеми инстинктивными существованиями. Он не хотел более тяготиться заботами о самом себе. Подобно тому как в старину преступники, преследуемые правосудием, бежали под сень алтаря, чтоб стать неприкосновенными, так и он старался прокрасться в святилище жизни. Ему удалось стать составной частью этого обширного и могущественного плодоносного процесса: он привык к переменчивости погоды, побывал во всех ущельях, узнал нравы и обычаи всех растений, изучил законы воды, положение берегов и ознакомился с животными; словом, он до того вполне слился с этой одушевленной землей, что в некотором смысле понял ее душу и проник в ее тайны. Для него бесчисленные формы всех царств были развитием одной и той же сущности, комбинациями одного и того же движения, безмерным дыханием необъятного существа, которое действовало, мыслило, двигалось, росло, и он сам хотел расти, двигаться, мыслить и действовать вместе с ним. Он фантастически сочетал свою жизнь с жизнью этой скалы, он внедрился в нее. Благодаря такому мистическому иллюминизму и мнимому выздоровлению, похожему на благодетельное забытье, которое дарует природа в виде отдыха от страданий, Валантен, в течение первых дней своего пребывания среди этого веселого пейзажа, вкушал радости второго детства. Он отправлялся выискивать какие-нибудь пустяки, брался за тысячу занятий и ни одного не оканчивал, забывал назавтра вчерашние замыслы, предавался полной беззаботности; он был счастлив, он думал, что спасен.
Однажды утром он случайно залежался в постели до полудня, погруженный в грезу, помесь сна и бодрствования, которая придает действительности подобие фантазии, а химерам рельефность жизни, как вдруг, не зная еще, проснулся он или нет, услыхал в первый раз отчет о своем здоровый, который его хозяйка отдавала Ионафану, приходившему каждое утро за справками. Овернка, без сомнения, думала, что Валантен еще спит, и потому не пощадила диапазона своего горного голоса.
-- Не лучше ему и не хуже, -- говорила она; -- он и нынче ночью так кашлял, что вот-вот богу душу отдаст. Кашляет он, харкает, милый наш барин, так что жалость одна. Уж мы дивились с мужем, откуда у него сила берется так кашлять. Просто сердце разрывается. Что за проклятая у него болезнь! Нет, плохо ему! Всё вот боимся, придешь к нему поутру, а он и окачурился в постели. И как он бледен-то, словно Иисус восковой. Э, матерь божья! -- видела я его, когда он встает; что ж, тельце у него тщедушное, тоньше гвоздя. Плохо он уже попахивает! А ему всё равно: сам себя мучает, бегая так, точно у него продажное здоровье. И духу еще хватает не жаловаться на боль! Лучше бы, право, лежать ему в земле, чем на лугу; с ним просто страсти господни! Нам-то оно, сударь, вовсе нежелательно, потому один убыток. А только, если бы он нам и не платил того, что платит, все-таки я любила бы его; тут не о выгоде дело. Ах, боже мой! -- продолжала она, -- только у парижан и бывают такие собачьи болезни! Откуда они только берутся? Бедный молодой человек! -- уж, верно, это добром не кончится. Лихорадка, видите ли, она его донимает, она его и буравит, она его и изводит! А он и не думает; ничего-то он, сударь, не знает, ничего не замечает. Не следует о том сокрушаться, г-н Ионафан! Надо сказать самому себе, что он будет счастлив, когда перестанет страдать. Вам бы заказать девятины за здравие. Сама видела от девятины расчудесные исцеления, и охотно свечку поставлю, чтобы спасти такую кроткую, такую добрую душу, такого агнца пасхального.
Голос Рафаэля до того ослабел, что он не мог громко крикнуть, и ему поневоле пришлось выслушать эту страшную болтовню. Но нетерпение подняло его в постели, и он показался на пороге.
-- Старый мошенник! -- закричал он на Ионафана, -- в палачи ты мне нанялся, что ли?
Крестьянка приняла его за призрак и убежала.
-- Я тебе запрещаю, -- продолжал Рафаэль, -- справляться о моем здоровьи.
-- Слушаю, господин маркиз, -- отвечал старый слуга, утирая слезы.
-- И ты поступишь умно, если впредь не станешь являться сюда без моего приказа.
Ионафан повиновался; но перед тем как уйти, он поглядел на Рафаэля преданным и сочувственным взглядом, в котором тот прочел свой смертный приговор. Обескураженный, поняв сразу свое положение, Валантен сел на пороге, скрестил руки на груди и опустил голову. Испуганный Ионафан подошел к своему барину.
-- Сударь...
-- Убирайся! Убирайся! -- закричал больной.
На следующее утро Рафаэль, взобравшись на скалы, присел в углублении, поросшем мхом, откуда была видна узкая дорога, ведшая от Мон-Дора к его жилищу. Он увидел у подножья пика Ионафана, который снова беседовал с овернкой. Какая-то коварная сила истолковала ему покачивание головой, жесты отчаяния, мрачную наивность этой женщины и среди тишины даже донесла до него на крыльях ветра роковые слова. Потрясенный ужасом, он взобрался на самые высокие вершины и пробыл там до вечера, будучи не в силах прогнать упрямых мыслей, столь роковым образом возбужденных в его сердце тем жестоким участием, какое в нем принимали. Вдруг перед ним, как тень в тени вечера, выросла овернка. Повинуясь причудам своей поэтической фантазии, он нашел в ее юбке с черными и белыми полосами отдаленное сходство с высохшими ребрами скелета.
-- Роса падает, милый барин, -- сказала она ему. -- Не след вам тут оставаться, а не то неровен час загниете, как плод в луже. Идите-ка домой. Нездорово сырость-то вдыхать, да вы к тому же с утра ничего не ели.
-- Ах, силы небесные! -- воскликнул он. -- Приказываю вам не вмешиваться в мою жизнь, старая колдунья, а не то я сейчас же выберусь отсюда и уеду! Довольно и того, что вы мне каждое утро копаете могилу; не ройте ее, по крайней мере, по вечерам.
-- Вам могилу! Я вам рою могилу! Да где же она, ваша могила? Быть бы вам двужильным, как наш старик; вот чего я вам желаю, а вовсе не в могилу! В могилу! В могилу всегда успеешь.
-- Довольно, -- сказал Рафаэль.
-- Обопритесь, сударь, на мою руку.
-- Не хочу.
Человеку труднее всего перенести сожаление к себе, особенно когда он его заслуживает. Ненависть -- тоническое средство, она побуждает к жизни, внушает месть; но сожаление убивает, оно еще больше ослабляет нашу слабость. Это боль, прикидывающаяся лаской; это презрение под личиной нежности или нежность под личиной оскорбления. Рафаэль в сожалении старика видел торжество, в сожалении ребенка -- любопытство, у хозяйки -- сплетню, у хозяина -- выгоду; но под каким бы видом ни проявлялось это чувство, оно всегда было чревато смертью. Поэт из всего создает поэму, грозную или веселую, смотря по тому, какие образы поразили его; его встревоженная душа отбрасывает нежные оттенки и выбирает всегда живые и резкие цвета. Это сожаление создавало в душе Рафаэля страшную поэму, полную скорби и печали.
Мечтая приблизиться к природе, он, без сомнения, не принял в расчет прямоты непосредственных натур. Когда он думал, что одиноко сидит под деревом, борясь с упорным кашлем и постоянно выходя из этой схватки совершенно обессиленным, то оказывалось, что за ним следят блестящие и подвижные глаза мальчика, который караулил там, как дикарь, за купиной трав, рассматривал его с детским любопытством, заключавшим в себе столько же насмешливости, сколько и удовольствия, а также какой-то интерес с примесью бесчувственности. Страшное изречение траппистов: "Брат, готовься к смерти", казалось, было постоянно написано во взглядах крестьян, с которыми жил Рафаэль; он не знал, чего боялся больше: их ли наивных слов или молчания; все в них стесняло его. Раз утром он увидел двух мужчин в черном, которые кружили вокруг него, точно обнюхивали и изучали его украдкой; затем, притворившись, будто вышли на прогулку, они обратились к нему с банальными вопросами, на которые он кратко отвечал. Он узнал в них доктора и священника при водах; они, без сомнения, были подосланы Ионафаном или призваны его хозяевами, или же их приманил сюда запах близкой смерти. Тут он как бы увидел свои похороны, услышал пение священников, подсчитал число свечей и стал смотреть не иначе, как сквозь креп, на красоты богатой природы, на лоне которой надеялся обрести жизнь. Всё, что еще недавно пророчило ему долгое существование, теперь говорило о близкой кончине.
На следующий же день он отправился в Париж, сопровождаемый потоком печальных и сердечно-жалобных пожеланий своих хозяев.
Проехав всю ночь, он проснулся в одной из прелестнейших долин Бурбоне, пейзажи и уголки которой, быстро кружась, проносились пред ним, как туманные образы сна. Природа с жестоким кокетством показывала ему свои красоты. То Алье в богатой перспективе развертывал перед ним блестящую ленту своих вод, и деревеньки, скромно запрятавшиеся в глубине желтоватых ущелий, показывали иглы своих колоколен; то мельницы небольшой долины появлялись вдруг после монотонных виноградников и всюду попадались веселые замки, села, свесившиеся на склонах, или дороги, обсаженные величавыми тополями; наконец длинной, алмазной полосой заискрилась Луара посреди золотистых песков. Какой рой соблазнов! Природа, живая, резвая, как ребенок, с трудом сдерживавшая июньские соки и июньскую любовь, роковым образом приковывала к себе потухшие взоры больного. Он поднял жалюзи в карете и вновь заснул. К вечеру, проехав Кон, он был разбужен веселой музыкой и очутился посреди деревенского праздника. Почтовая станция находилась близ площади. Пока кучера перекладывали лошадей, он смотрел на танцы развеселившихся сельчан, на девушек, украшенных цветами, красивых, с задорным выражением, на оживленных парней, на пьяные хари стариков, молодцевато раскрасневшиеся от вина. Детишки шалили, старухи болтали смеясь; все обрело голос, и веселье озаряло даже платья и расставленные столы. Площадь и церковь имели счастливый вид; крыши, окна, даже двери в деревне, казалось, принарядились по-праздничному.
Нетерпеливый, как умирающие, к малейшему шуму, Рафаэль не мог воздержаться от мрачного возгласа, от желания принудить к молчанию эти скрипки, уничтожить это оживление, заглушить гомон, разогнать назойливый праздник. Печальный, сел он в карету. Когда он оглянулся на площадь, то увидел, что веселье точно спугнули, крестьянки бегут, и скамьи опустели. На подмостках для оркестра только слепой музыкант продолжал наигрывать на кларнете крикливое рондо. Эта музыка без танцующих, этот одинокий старик с угрюмым профилем, в лохмотьях, с всклокоченными волосами, запрятанный в тени липы, был точно фантастическим олицетворением желания Рафаэля. Полил, как из ведра, один из тех июньских проливных дождей, которые вдруг налетают и так же быстро проходят. Все это было так естественно, что Рафаэль, поглядев на небо, где ветер гнал белесоватые тучи, даже не вздумал взглянуть на Шагреневую Кожу. Он уселся в угол кареты, и вскоре она покатила по дороге.
На другой день он был уже у себя, в своей комнате, у своего камина. Он велел посильней растопить его: ему было холодно. Ионафан подал ему письма, все они были от Полины. Он неспеша распечатал первое и развернул его, точно то была сероватая нештемпелеванная повестка от сборщика податей. Он прочел первую фразу:
"Уехал! Да ведь это же бегство, Рафаэль... Как, никто не может сказать мне, где ты? А если я не знаю, то кому же знать..."
Не желая знакомиться с продолжением, он холодно взял письма и бросил их в камин, глядя тусклым, бесцветным взором, как пламя свертывало надушенную бумагу, высушивало ее, переворачивало и уничтожало.
Клочки крутились по золе. Мелькали начала полуобгорелых фраз, слов, мыслей, и Рафаэль машинально развлекался тем, что пробегал их глазами.
"...Сижу у твоей двери... ожидая... Каприз... покоряюсь... Соперницы... я, нет!.. Твоя Полина... любит... значит, нет больше Полины?.. Если бы ты хотел бросить меня, ты так бы не уехал... Вечная любовь... Умереть..."
При этих словах он почувствовал нечто вроде угрызения совести; он схватил щипцы и спас от огня последний отрывок письма:
"...Я досадовала, -- писала Полина, -- но не жаловалась, Рафаэль. Расставаясь со мною, ты, без сомнения, хотел избавить меня от бремени какого-нибудь горя. Ты, быть может, убьешь меня когда-нибудь, но ты слишком добр, чтоб заставлять меня страдать. Не уезжай же в другой раз так. Знай, я могу перенести самые страшные пытки, но только подле тебя. Горе, которое ты мог бы мне доставить, уже не будет горем: у меня в сердце еще больше любви, чем я выказала тебе. Я могу все перенести; но плакать вдали от тебя, не зная, что с тобой..."
Рафаэль положил на камин почерневший остаток письма и вдруг сбросил его в огонь. Эта бумажка была слишком живым олицетворением его любви и роковой жизни.
-- Пошли за г-ном Бьяншоном, -- сказал он Ионафану.
Пришел Гораций и застал Рафаэля в постели.
-- Друг мой, не можешь ли ты прописать мне питье с небольшим количеством опиума, чтоб оно поддерживало меня неизменно в сонном состоянии и чтоб постоянное употребление этого снадобья не вредило мне?
-- Нет ничего легче, -- отвечал молодой врач, -- но всё-таки придется не спать несколько часов в день, чтоб поесть.
-- Несколько часов? -- прервал его Рафаэль. -- Нет, нет, я хочу просыпаться не больше, как на час.
-- Но какая же у тебя цель? -- спросил Бьяншон.
-- Спать -- это все-таки значит жить, -- ответил больной. -- Не принимай никого, ни даже мадемуазель Полины де-Вичнау, -- оказал Валантен Ионафану, пока доктор писал рецепт.
-- Ну, что, г-н Гораций, есть ли надежда? -- спросил старый слуга у молодого доктора, провожая его до крыльца.
-- Он может протянуть еще долго или умереть нынче вечером. У него одинаковые шансы на жизнь и смерть. Я ничего не понимаю, -- отвечал врач, выражая жестом сомнение. -- Надо развлекать его.
-- Развлекать! Не знаете вы его, сударь. Он недавно убил человека и даже не поморщился! Ничто его не развлекает.
Рафаэль на несколько дней погрузился в небытие своего искусственного сна. В силу вещественного действия, оказываемого опиумом на нашу невещественную душу, этот человек со столь сильным и живым воображением опустился до уровня тех ленивых животных, которые хиреют в глубине лесов, похожие на кучи гниющих растений, и шагу не делают, чтоб схватить легкую добычу. Рафаэль даже погасил небесный свет; день больше не заглядывал к нему. Около восьми часов вечера он вставал с постели; не сознавая ясно своего существования, он утолял голод, затем тотчас же засыпал вновь. Холодные и хмурые часы его бытия возбуждали в нем только смутные образы, призраки, светотени на черном фоне. Он погрузился в глубокое молчание, в отрицание движения и мысли. Раз вечером он проснулся позже обыкновенного, а обед не был еще подан. Он позвонил Ионафану.
-- Можешь убираться, -- сказал он ему. -- Я обогатил тебя, ты доживешь счастливо до конца своих дней; но я не хочу, чтобы ты впредь играл моей жизнью. Как, негодяй, я хочу есть, а где обед? Отвечай!
Ионафан радостно улыбнулся, взял свечу, свет от которой затрепетал в глубокой темноте огромных покоев, повел своего барина, превратившегося в машину, в большую галерею, и вдруг отворил двери. Тотчас же Рафаэль, залитый светом, был ослеплен, ошеломлен изумительным зрелищем. В люстрах горело множество свечей, самые редкие цветы из его теплиц были артистически расставлены, стол блестел серебром, золотом, перламутром, фарфором; дымился царский обед и вкусные блюда щекотали нёбо. Он увидел, что созваны его друзья, что вперемежку с ними сидят разодетые и восхитительные женщины, декольтированные, с обнаженными плечами, с цветами на голове, с большими глазами, всё красавицы в разном роде, соблазнительные в своих сладострастных одеяниях: одна, подчеркнувшая свои заманчивые формы ирландской жакеткой, другая, одетая в похотливую андалузскую баскину, та полунагая, в одежде Дианы-охотницы, эта скромная и любвеобильная в костюме мадемуазель де-Ла-Вальер, -- все они были под чарами хмеля. Во взглядах гостей блестели радость, любовь, наслаждение.
В ту минуту, как мертвенное лицо Рафаэля показалось в открытых дверях, раздался внезапный возглас, быстрый, пылающий, как лучи этого импровизированного пира. Голоса, благоухания, свет, эти умопомрачительной красоты женщины поразили все его чувства, возбудили в нем вожделение. Восхитительная музыка, скрытая в соседнем зале, покрыла потоком гармонии опьяняющий шум и дополнила это странное видение. Рафаэль почувствовал, что его хотят обнять чьи-то свежие и белые руки, что его пальцы сжимают ласкающие пальцы, женские пальцы -- пальцы Акилины. Он понял, что картина не была ни случайной, ни фантастической, как мимолетные образы его бесцветных снов; он зловеще вскрикнул, быстро захлопнул двери, и обесчестил старого слугу ударом по лицу.
-- Чудовище, так ты поклялся уморить меня! -- вскричал он.
Затем, весь дрожа от грозившей ему опасности, он собрал силы, чтобы дойти до спальни, выпил сильную дозу снотворной настойки и лег в постель.
-- Что за чорт! -- опомнясь, сказал Ионафан. -- А ведь г-н Бьяншон настоятельно приказал мне развлекать барина.
Было около полуночи. В этот час, по одному из тех физиологических процессов, которые изумляют и приводят в отчаяние медицинские науки, погруженный в сон Рафаэль сверкал красотою. Живой румянец красил бледные щеки. Его прелестный, как у молодой девушки, лоб отражал гениальность. Жизнь распускалась на этом покойном и отдохнувшем лице. Вы сказали бы, что это ребенок, уснувший под охраной матери. Сон его был хорошим сном; сквозь алые уста шло ровное и чистое дыхание; он улыбался, без сомнения, перенесясь во сне в прекрасную жизнь. Быть может, ему снилось, что он столетний старец; быть может, внуки желали ему долгих дней; быть может, сидя на деревенской скамье, при свете солнца, под листвой дерева, он, как пророк с вершины горы, видел обетованную землю в блаженном отдалении.
-- Вот ты где!
Эти слова, сказанные серебристым голоском, рассеяли туманные образы его сновидения. При свете лампы он увидел, что на постели сидит его Полина, но Полина, похорошевшая от разлуки и горя. Рафаэль был ошеломлен видом этого белого, как лепестки водяных цветов, лица, которое в обрамлении длинных черных волос казалось во мраке еще белее. Слезы оставили на ее щеках сверкающий след и повисли на них, готовые упасть при малейшем движении. Вся в белом, склонив голову и еле примяв постель, она походила на ангела, слетевшего с небес, на видение, которое исчезнет от дуновения.
-- Ах, я забыла всё! -- вскричала она в то мгновение, когда Рафаэль раскрыл глаза. -- Одно только я в силах оказать тебе: -- я твоя! Мое сердце полно любви. Ах, никогда, мой ангел, ты не был так хорош. Твои глаза блистали, как молнии. Но я догадываюсь, да! Ты ездил, чтоб без меня запастись здоровьем, ты меня боялся... Скажи.
-- Беги, беги, оставь меня! -- глухим голосом отвечал Рафаэль. -- Да уходи же! Если ты останешься, я умру. Ты хочешь видеть, как я буду умирать?
-- Умирать! -- повторила она -- Разве ты можешь умереть без меня? Умереть!.. Но ты молод! Умереть!.. Но я люблю тебя! Умереть!.. -- добавила она глубоким грудным голосом, в порыве безумия хватая его за руки. -- Холодные! -- сказал она. -- Иль мне так кажется?
Рафаэль достал из-под изголовья кусочек Шагреневой Кожи, хрупкий и маленький, как листик барвинка.
-- Полина, прекрасный образ моей прекрасной жизни, простимся! -- сказал он, показывая ей кусок.
-- Простимся? -- с удивлением повторила она.
-- Да, это талисман, исполняющий мои желания; он изображает мою жизнь. Вот сколько от него осталось. Если ты взглянешь на меня еще раз, я умру...
Молодая девушка подумала, что Валантен сошел с ума, она взяла талисман и пошла за лампой. В свете дрожащего огонька, освещавшего и Рафаэля, и талисман, она принялась пристально разглядывать лицо своего возлюбленного и последний кусочек волшебной Кожи. Ужас и любовь придали Полине такую красоту, что, посмотрев на нее, Рафаэль перестал владеть своими мыслями; воспоминание об испытанных ласках и безумных восторгах страсти восторжествовало в его давно уснувшей душе и вспыхнуло, как плохо загашенный огонь.
-- Полина, Полина, подойди!
Страшный крик вырвался из горла молодой девушки, глаза ее расширились, ее брови, вздернутые неслыханным страданием, раздвинулись от ужаса: она прочла в глазах Рафаэля одно из тех яростных желаний, которые она некогда с торжеством приписывала своему обаянию; но по мере того как росло это желание, Кожа, сжимаясь, щекотала ей руку. Не задумываясь, бросилась она в соседнюю гостиную и заперла за собой дверь.
-- Полина, Полина! -- кричал умирающий, устремившись за ней, -- я люблю, я обожаю тебя. Я хочу тебя! Если ты не отворишь, я прокляну тебя! Я хочу умереть, слившись с тобой!
С невероятной силой, последней вспышкой жизни, он повалил дверь на пол и увидел свою полуобнаженную возлюбленную, метавшуюся на кушетке. Полина тщетно пыталась разодрать грудь и, чтоб ускорить смерть, душила себя шалью.
-- Если я умру, он будет жить!.. -- восклицала она, тщетно стараясь затянуть завязанную ею петлю. Ее волосы растрепались, плечи обнажились, платье было в беспорядке, и в этой борьбе со смертью, вся в слезах, с воспаленным лицом, корчась в ужасном отчаянии, открыла она перед опьяненным любовью Рафаэлем тысячи прелестей, которые усиливали его исступление; он бросился на нее с быстротой хищной птицы, разорвал шаль и хотел сжать ее в своих объятиях.
Умирающий искал слов, чтобы выразить желание, поглощавшее все его силы; но в его груди остался только глухой хрип, и каждое дыхание, въедаясь в глубину, казалось, выходило из самых его внутренностей. Наконец, будучи не в силах испускать и звуков, он укусил Полину в грудь. Явился Ионафан, в ужасе от раздававшихся криков, и, увидев в углу труп, над которым, присев на корточки, наклонилась девушка, попытался вырвать его из ее объятий.
-- Что вам надо? -- сказала она -- Он мой, я его убила... разве я не предсказывала этого?