Помолчав с минуту, Рафаэль с беззаботным жестом сказал:
-- Я, право, не знаю, не следует ли приписать парам вина и пунша ту ясность мышления, которая дозволяет мне в настоящее мгновение обнять всю мою жизнь как бы в одной картине, где верно переданы фигуры, цвета, тени, свет и полутени. Эта поэтическая игра моего воображения не удивляла бы меня, если бы она не сопровождалась некоторого рода презрением к моим былым страданиям и радостям. Если поглядеть издали, то моя жизнь словно сдавлена каким-то моральным фактором. Долгое и медлительное страдание, длившееся десять лет, теперь может быть передано несколькими фразами, в которых это страдание явится простой мыслью, а радость философским рассуждением. Я не чувствую, но обсуждаю.
-- Ты скучен, как поправка к закону, которой не видно конца! -- вскричал Эмиль.
-- Возможно, -- безропотно сказал Рафаэль. -- А потому, чтобы не злоупотреблять твоим слухом, я пропущу первые семнадцать лет своей жизни. До тех пор я жил, как ты, как тысячи других, жизнью коллежа или лицея, мнимые несчастия и реальные радости которой составляют теперь отраду наших воспоминаний. В ту пору нам по пятницам давали такие овощи, что наша пресыщенная гастрономия будет тосковать по ним, пока нам снова не удастся их отведать. Дивная жизнь, труды которой мы презирали, хотя они-то и научили нас труду...
-- Приступи же к драме, -- сказал Эмиль, полунасмешливым, полужалобным тоном.
-- Когда я покинул школу, -- продолжал Рафаэль, попросив жестом, чтоб его не прерывали, -- мой отец подчинил меня строгой дисциплине и поселил в комнате подле своего кабинета. Я ложился спать в девять часов вечера и вставал в пять утра; он требовал, чтобы я добросовестно занимался юридическими науками; мне приходилось и слушать лекции и работать у стряпчего; но законы времени и пространства столь строго применялись к моим прогулкам и работам и отец за обедом требовал с меня такого подробного отчета...
-- Какое мне до этого дело? -- прервал его Эмиль.
-- Ах, чорт тебя подери! -- ответил Рафаэль. -- Как же ты поймешь мои чувства, если я не расскажу тебе о незаметных фактах, которые влияли на мою душу, приучали ее к страху и надолго сохранили во мне примитивную непорочность юности? Так до двадцати одного года сгибался я под гнетом деспотизма, столь же холодного, как монастырский устав. Чтоб объяснить тебе мою печальную жизнь, быть может, будет достаточно описать моего отца: то был высокий, худой и тощий человек, с профилем, похожим на лезвие ножа, с бледным цветом лица, отрывистой речью, придирчивый, как старая дева, мелочный, как столоначальник. Отцовская власть тяготела над моими шаловливыми и веселыми мыслями, держа их как бы под свинцовым куполом. Когда мне хотелось обнаружить нежное и мягкое чувство, он обращался со мной, как с ребенком, который собирается сказать глупость. Я боялся его больше, чем некогда мы трусили классных наставников. Для него мне всё еще было восемь лет. Мне кажется, что я вижу его перед собой: в каштановом сюртуке, держась прямо, как пасхальная свеча, он походил на селедку, завернутую в красноватую обложку какого-нибудь памфлета. И всё-таки я любил отца; в сущности, он был справедлив. Быть может, мы перестаем ненавидеть суровость, когда она оправдывается сильным характером, чистотой нравов и искусно перемешана с добротой. Если отец не выпускал меня из виду, если до двадцати лет он не предоставлял в мое распоряжение и десяти франков, десяти беспутных и распутных франков, -- огромная сумма, обладание которой, столь желанное и тщетное, было связано в моих мечтах с несказанными наслаждениями, -- то он, по крайней мере, доставлял мне кой-какие развлечения. Обещая мне месяцами какое-нибудь удовольствие, он водил меня в Опера-Буфф, на концерт, на бал, где я надеялся встретить любовницу. Любовница! Для меня это значило -- независимость. Но застенчивый и робкий, не умея говорить по-салонному и никого не зная, я постоянно возвращался домой с сердцем, попрежнему несведущим и обуреваемым желаниями. На следующий день, взнузданный отцом, как кавалерийская лошадь, я вновь отправлялся к стряпчему, на лекции, в суд. Если бы я пожелал уклониться от однообразного пути, начертанного отцом, я подверг бы себя его гневу, он грозил мне, что при первом же проступке отправит меня в качестве юнги на Антильские острова. Поэтому меня пробирала страшная дрожь, когда случайно я осмеливался на час или на два отдаться какому-нибудь развлечению. Представь себе воображение, самое бродячее, сердце, самое влюбчивое, душу, самую нежную, ум, самый поэтический, в постояннном общении с самым кремнистым, самым желчным, самым холодным человеком на свете; словом, выдай молодую девушку за скелета, и ты поймешь мою жизнь, полную курьезных сцен, описание которых ты отказываешься выслушать: проекты бегства, исчезавшие при виде отца, отчаяние, находившее успокоение во сне, подавленные желания, мрачная меланхолия, которую рассеивала музыка. Я изливал свое горе в мелодиях. Бетховен и Моцарт часто были моими скромными наперсниками. Теперь я улыбаюсь, вспоминая о предрассудках, тревоживших мою совесть в ту эпоху невинности и добродетели: мне казалось, что, ступи я ногой в ресторан, я разорюсь; воображение рисовало мне кофейню как место распутства, где люди лишаются чести и запутывают свои денежные дела, а чтоб пуститься в игру и рискнуть деньгами, надо было иметь их.
О! хоть и усыплю тебя, а расскажу про одну из самых ужасных радостей в моей жизни, одну из тех радостей, вооруженных когтями, которая въедается в наше сердце, как клеймо в плечо каторжника. Я был на балу с отцом у его двоюродного брата, герцога де-Наварен. Но, чтобы ты мог вполне понять мое положение, надо сказать, что на мне был потертый фрак, топорные башмаки, кучерской галстук и поношенные перчатки. Я забрался в уголок, чтобы спокойно есть мороженое и глазеть на хорошеньких женщин.
Отец заметил меня. По причине, которой я никогда не мог разгадать, -- до того его доверие ошеломило меня, -- он дал мне подержать свои ключи и деньги. В десяти шагах от меня шла игра. Я слышал, как звенело золото. Мне было двадцать лет, и я мечтал, как бы посвятить целый день грешкам, свойственным моему возрасту. То было некоторого рода умственное распутство, подобия которому не сыскать ни в прихотях куртизанки, ни в снах молоденьких девушек. Уже с год, как я видел себя хорошо одетым, в карете, подле меня сидит красавица, я корчу из себя вельможу, обедаю у Вери, вечером отправляюсь в театр с решимостью не возвращаться домой раньше следующего утра, причем у меня для отца приготовлен рассказ о приключении, запутаннее, чем "Свадьба Фигаро", и которого ему никогда не распутать. По моему расчету, все это стоило бы пятьдесят экю. Я был еще весь под обаянием школьных проказ. Итак, прошел я в будуар, где один, с загоревшимися глазами, пересчитал дрожащими пальцами отцовские деньги: сто экю. Подзадоренный этой суммой, я увидел перед собой все прелести своей мечты; они вертелись, как ведьмы Макбета вокруг котла, но манящие, животрепещущие, восхитительные. Я стал отъявленным негодяем. Несмотря на звон в ушах, на судорожное биение сердца, я взял две монеты в двадцать франков, которые, как сейчас, еще вижу перед собой. Год на них был стерт и лицо Бонапарта корчило рожу. Положив кошелек в карман и держа обе золотые монеты в потной ладони, я подошел к игорному столу и стал кружиться вокруг игроков, как кобчик вокруг курятника. Уверенный, что меня не увидит никто из знакомых, я присоединил свои деньги к понту толстого весельчака и над его головой произнес столько молитв и обетов, сколько не произносится на море и в течение трех штормов. Затем, по какому-то побуждению хитрости или макиавеллизма, удивительного в мои лета, я остановился у дверей и, ничего не различая, стал глядеть в другие гостиные. Моя душа и мои взоры носились вокруг фатального зеленого поля. В этот вечер я сделал первое физиологическое наблюдение, которому обязан известного рода проницательностью, дозволившею мне угадать некоторые тайны нашей двойственной натуры. Я повернулся спиной к столу, где решалась судьба моего будущего счастья, счастья особенно глубокого, быть может, потому, что оно было преступно; между обоими игроками и мною стояла стена людей, состоявшая из четырех или пяти рядов собеседников; жужжание их голосов мешало мне различить звон золота, который смешивался со звуками оркестра; невзирая на все эти препятствия, благодаря преимуществу, которым одарены страсти и которое дает им возможность преодолевать пространство и время, я отчетливо слышал слова обоих игроков, замечая, сколько у каждого очков знал, кто из них вскрывал короля, как если бы сам видел карты; словом, в десяти шагах от игры, я бледнел от ее прихотей. В это время внезапно прошел отец, и я понял тогда слова писания: "Дух божий прошел перед лицом его". Я выиграл. Сквозь толпу, напиравшую на игроков, я бросился к столу и пробрался к нему с ловкостью угря, ускользающего из сети через прорванную петлю. Мое напряжение из томительного стало радостным. Я был похож на осужденного, который, по дороге к месту казни, встречает короля. Случайно какой-то господин с орденом потребовал сорок франков, которых недоставало. Беспокойные взоры подозрительно обратились ко мне; я побледнел и капли пота выступили у меня на лбу. Мне подумалось, что я наказан за преступную кражу у отца. Но милый толстячок сказал поистине ангельским голосом: "Все эти господа ставили", -- и заплатил сорок франков. Я поднял голову и победоносно оглядел игроков. Положив в отцовский кошелек взятое оттуда золото, я поручил свой выигрыш этому достойному и честному господину, который продолжал выигрывать. Когда я очутился владельцем ста шестидесяти франков, я завернул их в платок так, чтобы они не могли шелохнуться и зазвенеть на обратном пути домой, и уже больше не играл.
-- Что вы делали у игорного стола? -- спросил отец, садясь в фиакр.
-- Смотрел, -- дрожа отвечал я.
-- Не было бы, однако, ничего удивительного, -- продолжал отец, -- если бы самолюбие принудило вас что-нибудь поставить на зеленое поле. В глазах светских людей вы уже в таких летах, что имеете право делать глупости. А потому, Рафаэль, я извинил бы вас, если бы вы воспользовались моим кошельком...
Я ничего не отвечал. Когда мы воротились, я подал отцу ключи и деньги. Войдя в комнату, он высыпал золото на камин, перечел его и, довольно благосклонно обратияь ко мне, сказал, отделяя фразу от фразы более или менее долгой и знаменательной паузой:
-- Сын мой, вам скоро двадцать лет. Я вами доволен. Вам надо назначить карманные деньги, хотя бы ради того, чтобы научить вас делать сбережения и понимать житейские обстоятельства. С ньшешнего дня я буду вам давать по сто франков в месяц. Вы можете распоряжаться этими деньгами по своему произволу. Вот вам за первую четверть текущего года, -- добавил он, перебирая столбец золота, словно хотел проверить счет.
Сознаюсь, я готов был броситься к его ногам, признаться, что я разбойник, негодяй и... хуже этого, что я лжец. Стыд удержал меня. Я подошел, чтобы обнять его; он слабо отстранил меня.
-- Теперь ты мужчина, дитя мое, -- сказал он. -- Я поступил просто и справедливо, и тебе не за что благодарить меня. Если я имею право на вашу благодарность, Рафаэль, -- продолжал он тоном, полным достоинства, -- то за то, что предохранил вашу юность от несчастий, которые губят всех молодых людей в Париже. Отныне мы будем друзьями. Через год вы станете доктором прав. Вы, не без некоторых неудовольствий и лишений, приобрели солидные знания и любовь к труду, столь необходимые для людей, которым приходится вести дела. Узнайте же меня поближе, Рафаэль. Я хочу, чтоб из вас вышел не адвокат и не нотариус, а государственный муж, который прославил бы наш бедный род. До завтра, -- прибавил он, отпуская меня с таинственным жестом.
С этого дня отец откровенно посвятил меня в свои планы, Я был единственным сыном; мать моя умерла десять лет назад. Некогда, не считая для себя лестным пахать землю со шпагой на боку, отец мой, глава исторического рода, почти забытого в Оверни, явился в Париж, чтобы искусить судьбу. Обладая той хитростью, которая, в соединении с энергией, так помогает выдвинуться уроженцам южной Франции, он без особой поддержки занял хорошее положение в самом средоточии власти. Революция вскоре подорвала его благосостояние; но он сумел жениться на богатой наследнице, и во времена империи ему удалось вернуть нашему роду прежний блеск. Реставрация возвратила значительное имущество моей матери, но разорила отца. Он некогда скупил много находившихся за границей земель, подаренных императором своим генералам, и уже десять лет боролся с ликвидаторами и дипломатами, с прусскими и баварскими судами, чтобы сохранить за собою эти злосчастные владения, права на которые оспаривались. Отец ввел меня в безысходный лабиринт этого крупного процесса, от исхода которого зависела наша будущность. Нас могли приговорить к возврату полученных отцом доходов, а равно к уплате за порубки, сделанные с 1814 по 1817 год, и тогда состояния моей матери едва хватило бы для спасения чести нашего имени. Таким образом, когда отец в некотором смысле даровал мне свободу, я подпал под самое отвратительное иго. Мне приходилось сражаться, как на поле битвы, работать ночь и день, посещать государственных людей, стараться обмануть их совесть, заинтересовать их в нашем деле, соблазнять их самих, их жен, их слуг, собак и прикрывать это ужасное занятие изящными формами, приятными шутками. Я понял всё горе, отпечаток которого омрачил лицо моего отца. Около года я вел по наружности жизнь светского человека, но за этим беспечным существованием и за моими стараньями завязать связи с родственниками, находившимися в милости, или с людьми, которые могли быть нам полезны, скрывались громадные труды. Мои развлечения были, в сущности, замаскированными тяжбами, а разговоры -- челобитными. До тех пор я был добродетелен, потому что не имел возможности предаваться страстям, присущим молодым людям; но с этого времени, боясь какой-нибудь неосторожностью разорить отца или самого себя, я стал своим собственным деспотом и не смел себе позволить ни удовольствия, ни издержек. Пока мы молоды, пока соприкосновение с людьми и событиями не отняло еще у нас нежный цветок чувства, свежесть мысли и благородную чистоту совести, не допускающей нас до сделок со злом, -- мы живо чувствуем свои обязанности; честь говорит в нас громко и заставляет себя слушать; мы откровенны и не знаем уловок; таков и я был тогда. Мне хотелось оправдать доверие отца. Прежде я с удовольствием утащил бы у него какую-нибудь жалкую сумму, но, неся вместе с ним бремя его дел, его чести и рода, я отдал бы ему тайно всё свое состояние, все свои надежды, подобно тому как я ради него жертвовал удовольствиями и даже был счастлив своей жертвой.
Таким образом, когда г. де-Вийель откопал, в пику нам, императорский декрет об утрате прав и тем разорил нас, то я подписал акт о продаже своих имений и сохранил за собой только не имеющий ценности остров на Луаре, где была могила моей матери. Теперь, быть может, доказательства, уловки, философские, филантропические и политические рассуждения и удержали бы меня от того, что мой поверенный назвал глупостью. Но в двадцать лет, повторяю, мы -- воплощенное великодушие, горячность, любовь. Слезы, которые я увидел на глазах своего отца, в то время заменили для меня все богатства, и воспоминание об этих слезах часто утешало меня в бедности. Спустя десять месяцев после расплаты с кредиторами отец мой умер с горя. Он меня обожал -- и разорил; эта мысль убила его.
В 1826 году, двадцати двух лет от роду, в конце осени, я шел один за гробом лучшего своего друга, за гробом отца. Лишь немногим молодым людям выпадает на долю сопровождать похоронные дроги в полном одиночестве со своими думами, затерявшись в Париже, без будущности, без состояния. У сирот, подобранных общественной благотворительностью, по крайней мере есть будущность в виде поля сражения, есть отец в лице правительства или королевского прокурора, есть приют в качестве убежища. У меня же не было ничего. Спустя три месяца присяжный оценщик передал мне тысячу сто двенадцать франков, чистый и свободный от взыскания остаток отцовского наследства. Кредиторы принудили меня продать нашу движимость. Привыкнув с юности придавать большую цену предметам роскоши, меня окружавшим, я не мог воздержаться, чтобы не выразить некоторого рода удивления при виде такого тощего остатка.
-- О, -- сказал мне оценщик, -- все это уж слишком отдавало стариной.
Страшное слово, омрачившее все, что я привык уважать с детства, и отнявшее у меня первые, самые дорогие из всех иллюзии. Мое имущество состояло из описи проданных вещей, моя будущность покоилась в полотняном мешке, заключавшем в себе тысячу сто двенадцать франков, и общество являлось мне в лице присяжного оценщика, который говорил со мной, не снимая шляпы. Очень любивший меня камердинер Ионафан, которому моя матушка некогда подарила четыреста франков пожизненного дохода, сказал мне, уходя из дома, откуда я так часто в дни детства весело уезжал в карете: "Будьте как можно бережливее, господин Рафаэль". И добряк заплакал.
Таковы, милый мой Эмиль, события, которые сжали в своих тисках мою судьбу, преобразовали мою душу и поставили меня, еще незрелого юношу, в самое ложное из всех общественных положений, -- сказал Рафаэль, немного помолчав. -- Родство, впрочем отдаленное, связывало меня с некоторыми богатыми семействами, куда доступ возбранила бы мне собственная гордость, если бы презрение и равнодушие уже раньше не закрыли передо мной дверей этих домов. Родственник весьма влиятельных лиц, расточавших чужим свое покровительство, я не знал ни родственников, ни покровителей. Встречая постоянно препятствия для своих излияний, душа моя как бы ушла в себя: откровенный и чуждый притворства, я был вынужден казаться холодным и скрытным; отцовский деспотизм убил во мне уверенность в самом себе; я был робок и неловок, не верил, чтоб мой голос мог оказать на кого-либо хотя бы малейшее воздействие, не нравился самому себе, находил себя безобразным, стыдился своего взгляда. Вопреки внутреннему голосу, который поддерживает в борьбе талантливых людей и твердит им: "смелей, вперед!", вопреки внезапному осознанию своей силы в уединении, вопреки надежде, которую возбуждало во мне сравнение новых восхищавших публику сочинений с теми, что роились в моей голове, я не доверял себе, как дитя. Мной владело чрезмерное честолюбие, я думал, что предназначен для великих дел, а чувствовал, что живу в ничтожестве. Я ощущал потребность в людях, но друзей у меня не было. Мне хотелось пробить себе дорогу в свете, а я оставался одиноким, скорее от стыда, чем от страха. В течение года, когда отец толкнул меня в вихрь большого света, я жил в нем с нетронутым сердцем, со свежей душой. Как все взрослые дети, я втайне вздыхал о прекрасной любви. Среди молодых людей моих лет я встретил целую секту фанфаронов; они ходили с высоко поднятой головой, болтали пустяки, без трепета усаживаясь подле женщин, казавшихся мне особенно недоступными, нагличали, грызли головки своих палок, жеманились, приписывали себе успех у первейших красавиц, ночевали или притворялись, что ночуют во всех альковах, делали вид, будто отказываются от наслаждения, считали самых добродетельных, самых скромных женщин легкой добычаей, которую можно взять с одного слова, при помощи сколько-нибудь смелого жеста или первого нахального взгляда. Говорю тебе от всей души и по чистой совести, что достигнуть власти или громкой литературной известности мне казалось более легкой победой, чем иметь успех у женщины высшего общества, молодой, остроумной и милой. Волнения моего сердца, мои чувства, мои верования находились в противоречии с правилами света. Я был смел, но только в душе, а не в обхождении. Впоследствии я узнал, что женщины не любят тех, кто выпрашивает у них благосклонность. Я встречал многих, которых обожал издали, которым готов был предложить душу на растерзание, безукоризненное сердце и энергию, не боящуюся ни жертв, ни пыток: они отдавались глупцам, которых я не взял бы к себе в швейцары. Сколько раз на балу, безмолвный, неподвижный, я приходил в восторг, встретив женщину, о которой мечтал! Посвящая тогда мысленно свое существование вечным ласкам, я сосредоточивал все свои надежды в едином взгляде и в экстазе предлагал ей любовь юноши, бегущего навстречу обманам. Бывали мгновения, когда я отдал бы жизнь за одну ночь. И что ж, не находя ушей, готовых выслушать мои страстные речи, очей, готовых глядеть в мои очи, сердца для своего сердца, я жил в мучениях бессильной энергии, пожиравшей самое себя по отсутствию смелости или случая или по неопьпности. Быть может, я отчаялся, что меня поймут, или боялся, что буду слишком понят. И все же я встретил бы целой бурей всякий любезный взгляд, которым бы меня наградили. Невзирая на свою готовность принять этот взгляд или слова, по видимости сердечные, за посулы любви, я никогда не умел ни кстати заговорить, ни кстати замолчать. От наплыва чувств мои речи были незначительны и мое молчание становилось глупым. Без сомнения, я был чересчур наивен для того деланного общества, которое живет при искусственном освещении и выражает все свои мысли с помощью условных фраз или слов, предписанных модою. Притом, я не умел говорить, молча, и молчать, говоря. Наконец, хотя я хранил в себе сжигавшее меня пламя, хотя у меня была душа, какую женщины мечтают встретить, хотя я был во власти той экзальтации, которой они жаждут, и обладал той энергией, которой хвалятся глупцы, -- все женщины были предательски жестоки ко мне. А потому я наивно удивлялся героям котерии, когда они славили свои победы, не подозревая, что они лгут. Без сомнения, я был неправ, желая любви на честное слово, думая, что сердце пустой и легкомысленной женщины, стремящейся к роскоши и опьяненной тщеславием, может глубоко и сильно почувствовать ту беспредельную страсть, тот океан, который бурлил в моем сердце. О, чувствовать, что ты создан для любви, для того, чтоб осчастливить женщину, -- и не найти никого, даже какой-нибудь смелой и благородной Марселины или какой-нибудь старой маркизы! Носить в сумке сокровища -- и не иметь возможности даже встретить девочки, какой-нибудь любопьпной крошки, которая полюбовалась бы ими! В отчаянии я часто думал лишить себя жизни.
-- Ты сегодня чертовски трагичен! -- вскричал Эмиль.
-- Ах, не мешай мне осуждать свою жизнь! -- отвечал Рафаэль. -- Если твоя дружба и не в силах выслушивать моих элегий, если ты не можешь уделить мне полчаса скуки, так лучше спи. Но в таком случае не требуй от меня отчета о моем самоубийстве, которое клокочет, дыбится, призывает меня, и которое я приветствую. Чтоб судить о человеке, надо, по крайней мере, проникнуть в тайну его мыслей, несчастий, волнений; узнавать же только внешние происшествия его жизни, значит заниматься хронологией, историей глупцов!
Горький тон, коим были произнесены эти слова, так живо поразил Эмиля, что с этого мгновения он стал самым внимательным образом слушать Рафаэля, глядя на него отупелым взглядом.
-- Однако теперь, -- продолжал рассказчик, луч, окрашивающий эти происшествия, придает им новый вид. Те обстоятельства, на которые я некогда смотрел как на несчастие, быть может породили прекрасные способности, ставшие впоследствии предметом моей гордости. Философская любознательность чрезмерные труды, любовь к чтению, которые с семилетнего возраста до моего вступления в свет постоянно наполняли мою жизнь, -- не им ли обязан я, если вам верить, -- той легкости, с какой умею передавать свои идеи и продвигаться вперед по обширному поприщу человеческих знаний! Заброшенность, на которую я был осужден, привычка обуздывать свои чувства и жить сердцем, не они ли даровали мне способность сравнивать и размышлять! Разве моя чувствительность, уцелевшая среди светских волнений, от которых мельчают и становятся тряпками самые прекрасные души, не сосредоточилась и не стала усовершенствованным органом воли, более благородной, чем веления страсти? Помню, что, не признанный женщинами, я наблюдал их с прозорливостью отверженной любви. Теперь я вижу, что им не должна была нравиться откровенность моего характера. Быть может, женщинам даже хочется некоторого лицемерия? Я в один и тот же час бываю поочередно мужчиной и ребенком, пустельгой и мыслителем, человеком без предрассудков и суевером, а зачастую такой же женщиной, как они; не могли ли они поэтому принять мою наивность за цинизм и даже целомудрие моей мысли за разврат? Моя ученость была им скучна, женственная томность казалась слабостью. Чрезмерная живость моего воображения, -- это проклятие поэтов, -- вероятно, побуждала их смотреть на меня как на существо, неспособное любить, неустойчивое в своих убеждениях, лишенное энергии. Я казался идиотом, когда молчал, и, быть может, пугал их, когда пытался понравиться. И женщины осудили меня. Я со слезами и печалью принял приговор света. Это огорчение принесло свой плод. Мне хотелось отомстить обществу, хотелось овладеть душой всех женщин, подчинив себе умы, и видеть, как все взгляды обращаются на меня, когда лакей докладывает о моем приходе в дверях салона. С детства, ударяя себя по лбу, я говорил, как Андре Шенье: "Тут кое-что есть!" Мне казалось, что я призван высказать идею, установить систему, обосновать науку. О, милый мой Эмиль, теперь, когда мне двадцать шесть лет, когда я уверен, что умру в безвестности, не став любовником женщины, о которой мечтал, позволь мне рассказать тебе о своих безумствах! Разве все мы в большей или меньшей мере не принимали своих желаний за действительность? О, я не хотел бы быть другом молодого человека, который в своих мечтаниях не свивал бы для себя венков, не строил какого-нибудь пьедестала и не обзаводился приветливыми любовницами. А я? Я часто бывал генералом, императором, бывал лордом Байроном, а потом ничем. Поразвлекшись мысленно на вершине человеческих деяний, я замечал, что остается еще подняться на все горы, преодолеть все трудности. Но меня спасли громадное самолюбие, клокотавшее во мне, и возвышенная вера в будущее, способная, быть может, сделать человека гениальным, если только он не допустит, чтоб его душа ободралась при житейских столкновениях, как овца, оставляющая шерсть на шипах кустарников, мимо которых проходит. Я хотел покрьпь себя славой и работать в тишине ради любовницы, которая, как я надеялся, у меня будет. Все женщины заключались для меня в одной, и эту женщину я надеялся встретить в первой попавшейся мне на глаза; но, видя в каждой из них королеву, я считал, что всем им, как королевам, подобало высказать благосклонность возлюбленному, а потому они, до некоторой степени, пойдут навстречу и мне, болезненному, бедному и робкому. Ах, для той, которая пожалела бы меня, у меня помимо любви нашлось бы в сердце столько благодарности, что я боготворил бы ее всю жизнь! Позже наблюдение научило меня суровым истинам. Таким образом, милый мой Эмиль, я рисковал вечно прожить в одиночестве. Не знаю, в силу какого уклона мысли, но женщинам свойственно видеть в талантливых людях только их недостатки, а в глупцах только их достоинства; они питают большую симпатию к достоинствам глупца, потому что эти достоинства вечно льстят их собственным недостаткам, между тем как даровитый человек не даст им столько наслаждений, чтоб возместить свои несовершенства. Талант -- это перемежающаяся лихорадка, и ни одна женщина не пожелает нести только ее тяготы; все хотят найти в своих любовниках средство для удовлетворения тщеславия, и в нас они любят опять-таки самих себя. Разве бедный, гордый мужчина, художник, одаренный творческою способностью, не обладает оскорбительным эгоизмом? Вокруг него образуется какой-то вихрь мыслей, в которой он увлекает всё, даже свою любовницу, принужденную следовать за движением. Может ли женщина, окруженная лестью, верить любви такого человека? Станет ли она добиваться его? У такого любовника нет досуга для сентиментальной возни около кушетки, которую так любят женщины и которая составляет славу лживых и бесчувственных людей. Ему времени не хватает на работу; как же он станет тратить его на то, чтоб умалять себя, на то, чтоб рядиться хлыщом? Я был готов отдать всю жизнь сразу, но не желал опошлять ее по частям. Наконец, в приемах маклера, исполняющего поручения бледной и жеманной женщины, есть нечто низменное, чего страшится художник. Отвлеченной любви мало для бедного и великого человека, он требует от нее всяческого самопожертвования. Ничтожные созданья, проводящие всю жизнь в примеривании кашемировых шалей, или превратившиеся в шлейфоносцев моды, не умеют жертвовать собой; такие женщины требует жертв и видят в любви сладость не послушания, но власти. Истинная жена по сердцу, по плоти и кости идет туда, куда влечет ее тот, в ком зиждется ее жизнь, ее слава, ее счастье. Выдающимся людям нужны восточные женщины, все мысли которых направлены на то, чтоб угадать потребности мужа: для них несчастье заключается в несоответствии средств с желаниями. А я, почитавший себя гением, любил именно этих щеголих. Лелея идеи, столь противоположные общепринятым мнениям, претендуя на то, чтобы попасть на небо без помощи лестницы, владея сокровищами, не имевшими хождения на рынке, вооруженный знаниями, обременявшими мою память, неклассифицированными, неосвоенными, один, без родственников, без друзей, один посреди самой ужасной пустыни, пустыни замощенной, пустыни одушевленной, живой, мыслящей, где всякий для вас хуже врага, где он к вам равнодушен, я принял решение, вполне естественное, хотя и безумное. В нем было нечто невозможное, и это-то придавало мне бодрости. Я точно играл против самого себя; я был сам и игроком и ставкой. Вот мой план.
Тысячи ста двенадцати франков должно было мне хватить на три года; в течение этого времени я намеревался написать сочинение, которое привлекло бы ко мне внимание публики, создало бы мне состояние или имя. Я радовался, что мне, как фиваидскому отшельнику, придется жить на хлебе и молоке, что я буду погружен в мир книг и идей, окажусь в недостижимой сфере посреди шумного Парижа, в сфере труда и тишины, где, как куколка бабочки, я строил для себя могилу, чтобы возродиться из нее блестящим и славным. Чтобы жить, я подвергался риску умереть. Ограничив существование насущными потребностями, только самым необходимым, я нашел, что трехсот шестидесяти пяти франков в год вполне достаточно для моей бедности. В самом деле, этой тощей суммы оказалось довольно, пока я мирился с установленной мною для себя монастырской дисциплиной.
-- Невозможно! -- вскричал Эмиль.
-- Я жил так около трех лет, -- с некоторой гордостью отвечал Рафаэль. -- Сочти сам, -- продолжал он. -- На три су хлеба, на два молока и на три колбасы не давали мне умереть с голоду и поддерживали мой дух в состоянии особой ясности. Ты знаешь, я наблюдал чудесное действие, производимое диетой на воображение. Квартира стоила мне три су в день, я сжигал по вечерам масла на три су, сам убирал комнату, носил фланелевые рубашки, чтобы не тратить более двух су в день на стирку, топил каменным углем, стоимость которого, если ее разделить на число дней в году, не превышала двух су в сутки; у меня было на три года платья, белья и обуви; я обекался, только когда шел на публичные лекции или в библиотеки. Все эти расходы в общей сложности не превышали восемнадцати су, и у меня оставалось еще два на непредвиденные расходы. Я не помню, чтобы за этот долгий период я хотя раз прошел по мосту Искусств или заплатил за воду; я сам ходил за ней к фонтану на площади Сен-Мишель, на углу улицы Гре. О, я гордо переносил бедность. Человек, предчувствующий прекрасную будущность, выступает в дни нужды, как невинный, идущий на казнь; он не испытывает стыда. С болезнями в будущем я не считался. Как Акилина, я без ужаса преставлял себе богадельню. Я ни минуты не беспокоился о своем здоровья. Притом, бедняк вправе слечь в постель только тогда, когда пора умирать. Я стриг свои волосы до того момента, пока ангел любви и доброты... Но я не хочу забегать вперед. Знай только, о милый друг, что за неимением любовницы я сожительствовал с великой мыслью, с мечтой, с призраком, в который мы все поначалу более или менее верим. Теперь я смеюсь над собою, над тем моим "я", быть может святым и возвышенным, которого более не существует. Общество, свет, наши обычаи, наши нравы, наблюдаемые вблизи, указали мне на опасность моей невинной веры и на тщетность моих усердных работ. Такая запасливость бесполезна для честолюбца: пусть будет легка ноша того, кто гонится за счастьем. Ошибка даровитых людей в том, что они тратят молодые годы на то, чтоб сделать себя достойным успеха. Пока бедняки накапливают силу и знания, дабы без усилий носить бремя убегающей от них власти, интриганы, богатые словами и лишенные мыслей, снуют взад и вперед, обманывают дураков и втираются в доверие к полудуракам; одни учатся, другие действуют; одни скромны, другие смелы; гений замалчивает свою гордость; интриган выставляет ее напоказ и неизбежно достигнет своей цели. Люди, стоящие у власти, испытывают такую потребность веровать в готовое достоинство, в бесстыдный талант, что со стороны истинного ученого было бы ребячеством надеяться на человеческое воздаяние. Я, разумеется, вовсе не имею желания парафразировать общие места добродетели, песнь песней, которую вечно поют непризнанные гении; я хочу логически доказать причину частых успехов посредственности. Ах, наука так матерински добра, что, может быть, было бы преступлением требовать от нее иных воздаяний, кроме чистых и сладостных радостей, которыми она питает своих детей! Помню, что мне порой случалось весело макать хлеб в молоко, сидя у окна, вдыхая свежий воздух и блуждая взором по перспективе крыш, бурых, сероватых, красных, шиферных, черепичных, покрытых желтым или зеленым мхом. Если вначале такой вид казался мне монотонным, то вскоре я открыл в нем особые красоты. То, вечером, светлые полосы, проникавшие сквозь неплотно запертые ставни, оттеняли и оживляли черные пропасти этой оригинальной местности, то бледный свет фонарей бросал снизу, сквозь туман, желтоватые отблески и смутно выделял над улицами извилистые линии этих скученных крыш -- океан неподвижных волн. Порой посреди этой угрюмой пустыни появлялись редкие фигуры; среди цветов какого-нибудь воздушного сада я замечал угловатый и клювистый профиль старухи, поливающей настурции, или же в отверстии сгнившего слухового окна -- молодую девушку, которая одевалась, думая, что ее никто не видит, и я различал только красивый лоб и прядь длинных волос, поднятых вверх хорошенькой белой рукой. В водосточных трубах я любовался на эфемерные растения, бедные травинки, которые вскоре уносила буря. Я изучал мхи, их цвета, -- оживленные дождем, освещенные солнцем, они превращались в коричневый и сухой бархат с причудливыми оттенками. Наконец, поэтические и зыбкие эффекты дня, печали тумана, внезапные отблески солнца, тишина и волшебство ночи, тайны зари, дым каждой трубы, -- словом, все явления этой странной природы стали мне близки и развлекали меня. Я любил свое заключение; оно было добровольное. Эти парижские степи из крыш, подведенных, как равнина, под один уровень, но скрывавших населенные бездны, подходили к моей душе и гармонировали с моими мыслями. Неприятно вновь столкнуться с миром, внезапно спустившись с небесных высот, куда нас увлекают научные умозрения; таким образом, я тогда вполне постиг наготу монастырей.
Решив следовать новому плану жизни, я стал разыскивать себе обиталище в самых пустынных кварталах Парижа. Как-то вечером, возвращаясь домой с Эстрапады, проходил я по улице Канатчиков. На углу улицы Клюни попалась мне девочка лет четырнадцати; она играла с подругой в волан; их смех и проказы забавляли соседей. Погода была отличная, ветер теплый: стоял еще сентябрь. У каждой двери сидели и болтали женщины, как в провинции по праздникам. Я сначала смотрел на девочку, лицо которой было удивительно выразительно, а тело так и просилось на картину. Сцена была восхитительная. Я стал отыскивать причину такой патриархальности посреди Парижа и заметил, что улица кончается тупиком и что по ней мало ходят. Вспомнив, что Жан-Жак Руссо жил в этих местах, я разыскал гостиницу "Сен-Кантен" и запущенное состояние, в котором она находилась, подало мне надежду найти там недорогое помещение. А потому я решил туда зайти. Войдя в низкую комнату, я увидел классические медные подсвечники с сальными свечами, методически расставленные под каждым ключом, и был поражен чистотой, господствовавшей в зале, обычно довольно неопрятной в других гостиницах. Она походила на цветную жанровую картину: синяя кровать, утварь, мебель -- всё имело кокетливый условный вид натюрморта. Хозяйка гостиницы, женщина лет под сорок, черты которой выражали горе, а глаза потускнели от слез, привстала и подошла ко мне. Я смиренно сказал ей, сколько могу платить. Она не удивилась и, выбрав один из ключей, повела меня на чердак, где показала комнату с видом на крыши и дворы соседних домов, из окон которых торчали шесты для сушки белья. Нет ничего ужаснее чердака с желтыми грязными стенами, от которых пахнет нуждой и которые ждут своего ученого. Кровля над ним неровно осела, и между разъединенными черепицами было видно небо. В комнате имелось место для кровати, стола, нескольких стульев, а под острым углом крыши я мог поставить свое фортепиано. Средств на омеблировку этой клетки, достойной венецианских Пьомби, у бедной женщины не было, а потому она никогда не могла сдать ее внаем. Поскольку при продаже своей движимости мне удалось исключить несколько вещей, в некотором смысле личного характера, я скоро поладил с хозяйкой и на следующий же день перебрался к ней.
Три года прожил я в этом воздушном гробе, без устали работая день и ночь с таким удовольствием, что ученые занятия казались мне самой лучшей целью, самым удачным разрешением человеческой жизни. В спокойствии и тишине, столь необходимых для ученого, есть что-то сладостное и опьяняющее, как любовь. Умственная работа, идейные искания, спокойное научное созерцание в изобилии доставляют нам наслаждения, несказанные, неописуемые, как и все, что касается разума, явления которого не ощущаются нашими внешними чувствами. Оттого-то мы всегда принуждены объяснять тайны, духа при помощи материальных сравнений. Удовольствие плавания по прозрачному озеру, посреди скал, лесов и цветов, в полном одиночестве, под ласкою теплого ветерка, может дать несведущим некоторое слабое понятие о счастии, которое испытывала душа моя, купаясь в сиянии какого-то света, когда я слышал страшные и смутные голоса вдохновения, когда из неведомого источника образы струились в мой трепещущий мозг. Видеть идею, которая зарождается над полем человеческих абстракций, как утреннее солнце, и восходит, как оно, -- более того! -- которая растет, как дитя, достигает возмужалости и медленно совершенствуется, -- есть радость, превышающая все земные радости, или, вернее, это божественное наслаждение. Занятия придают нечто магическое всему, что нас окружает. Жалкое бюро, на котором я писал, и покрывавший его коричневый сафьян, мое фортепиано, постель, кресло, странные узоры моих обоев, мебель -- словом, все предметы моей обстановки оживлялись и становились для меня смиренными друзьями, молчаливыми сотрудниками моей будущности. Сколько раз, глядя на них, открывал я им свою душу! Часто, блуждая взором по отставшей штукатурке, я находил новые толкования, разительное подтверждение своей теории или слова, которые считал удачными для передачи почти невыразимых мыслей. От долгого рассматривания окружавших меня предметов, я у каждого открывал его физиономию, его характер; нередко они говорили со мной, когда заходящее солнце бросало поверх крыш в мое узкое окно слабый беглый свет, они расцвечивались, бледнели, блестели, веселели или опечаливались, всегда поражая меня новизной впечатления. Эти мелкие происшествия уединенной жизни, ускользающие от внимания света, служат утешением для заключенных. А разве я не был в плену у идеи, не был заключен в узилище системы, поддерживаемый, однако, перспективой славной жизни? При победе над каждым препятствием я целовал нежные руки женщины с прекрасными очами, изящной и богатой, которая должна была когда-нибудь гладить меня по волосам и приговаривать с умилением: "О, ты много страдал, мой бедный ангел!"
Я взялся за два больших произведения. За комедию, которая должна была доставить мне в несколько дней известность, состояние и доступ в тот свет, куда я хотел явиться с регалией гения. Все вы сочли этот шедевр за первое заблуждение юнца, только что разделавшегося со школой, за истинно детскую дребедень.
Ваши насмешки уничтожили плодотворные иллюзии, которые с тех пор уже не пробуждались. Ты один, милый Эмиль, смягчил бальзамом глубокую рану, которую другие нанесли моему сердцу. Ты один восхищался моей Теорией воли, этим объемистым произведением, ради которого я изучил восточные языки, анатомию, физиологию, которому посвятил большую часть времени, -- произведением, которое, если не ошибаюсь, дополнит труды Месмера, Лафатера, Галля, Биша и откроет новый путь для науки о человеке.
На этом заканчивается моя прекрасная жизнь, являвшаяся ежедневным жертвоприношением, работой неизвестного миру шелковичного червя, вся награда за которую заключалась, быть может, в самой работе. С тех пор как я достиг зрелого возраста, и до того дня, когда закончил свою Теорию, я наблюдал, изучал, писал и читал без отдыха, и жизнь моя была бесконечным уроком, заданным в наказание.
Изнеженный поклонник восточной лени, влюбленный в свои мечтания сластолюбец, я постоянно работал, не дозволяя себе вкусить радостей парижской жизни. Будучи лакомкой, я соблюдал умеренность; любя путешествовать и по суше и по морю, горя желанием посетить разные страны, все еще находя удовольствие в том, чтоб пускать рикошетом камень по воде, я сидел сиднем, с пером в руке; склонный к болтовне, я молча слушал профессоров публичных курсов при Библиотеке и Музеуме; я спал на грубом одиноком ложе, как монах ордена св. Бенедикта, а между тем женщина была единственной моей мечтой, мечтой, которую я ласкал и которая все убегала от меня. Словом, жизнь моя была жестокой антитезой, беспрерывной ложью. Вот и судите о людях. Порой мои природные склонности прорывались, как долго тлевший пожар. Под влиянием какого-то миража или тропической горячки я, вдовец всех женщин, о которых мечтал, лишенный всего и живущий на чердаке художника, видел себя окруженным восхитительными любовницами. Я летал по парижским улицам, развалясь на мягких подушках блестящего экипажа. Меня разъедали все пороки, я был погружен в распутство, желал всего, обладал всем; словом, я был пьян натощак, как св. Антоний во время своего искушения. По счастью, сон в конце концов разгонял эти ненасытные видения; поутру меня с улыбкой манила Наука, и я оставался ей верен. Я думаю, что так называемые добродетельные женщины часто подвергаются подобным же приступам безумства, желаний и страстей, которые поднимаются в нас помимо нашей воли. Такие мечтания не лишены прелести; не похожи ли сны на те вечерние беседы зимой, когда от своего очага уносишься в далекий Китай! Но куда девается добродетель во время таких прелестных путешествий, когда мысль перешагнула через все препятствия?
Первые десять месяцев своего заключения я вел бедную и одинокую жизнь, которую уже тебе описал; рано утром, незаметно я ходил покупать себе свою дневную провизию; убирал комнату; сам был и барином, и слугой; диогенствовал с невероятной гордостью. Но за это время хозяйка и ее дочка выследили мои нравы и привычки, пригляделись ко мне и поняли мою бедность, быть может, потому, что сами были очень несчастны. Между ними и мною установились неизбежные сношения. Полина, это очаровательное создание, чья наивность и скрытые прелести некоторым образом заманили меня к ним в гостиницу, оказывала мне множество услуг, от которых никак нельзя было отказаться. Все невзгоды -- сестры между собою: они говорят одним языком, обладают тем же великодушием, великодушием ничего не имеющих, щедры на чувства и расплачиваются своим временем и своей личностью. Незаметно Полина стала у меня хозяйкой; она пожелала мне услуживать, и ее мать тому нимало не противилась. Я видел, как сама мать чинила мне белье и краснела, когда я заставал ее за таким человеколюбивым занятием. Став невольно их протеже, я принимал их услуги. Чтобы понять такую странную привязанность, надо знать увлечение работой, тиранию идей и инстинктивное, отвращение к мелочам материальной жизни, которое чувствует человек, живущий мыслью. Мог ли я отказаться от нежной внимательности, с какою Полина, беззвучно шагая, вносила мне скудный обед, когда замечала, что в течение семи или восьми часов я ничего не ел? То был Ариэль, скользивший, как сильф, под моей кровлей и предвидевший все, что мне нужно. Как-то вечером Полина с трогательной наивностью рассказала мне свою историю. Ее отец командовал эскадроном конных гренадеров в императорской гвардии. При переходе через Березину он был взят в плен казаками; позже, когда Наполеон предложил обменять его, русские власти тщетно разыскивали его в Сибири; по словам других пленников, он убежал, имея намерение пробраться в Индию. С тех пор г-жа Годен, моя хозяйка, не получала никаких вестей от мужа. Настали бедствия 1814 и 1815 годов; одна, без средств и без помощи, решилась она держать меблированные комнаты, чтобы было на что прокормить дочь. Она не теряла надежды увидеть мужа. Самым жестоким для нее горем было то, что Полина останется без образования; ее Полина, крестница княгини Боргезе, которой нельзя было не оправдать блестящей будущности, обещанной ей высокой покровительницей. Когда г-жа Годен сообщила мне об этом убивавшем ее горе, то прибавила раздирающим тоном: "Я охотно отдала бы клочок бумаги, который превратил Годена в барона Империи, и право, которое мы имеем на доходы с Вичнау, только бы знать, что Полина получит образование в Сен-Дени". Я вдруг вздрогнул; у меня явилась мысль отблагодарить обеих женщин за оказанные мне услуги, и я сказал им, что готов взять на себя образование Полины. Чистосердечие, с которыми они приняли мое предложение, равнялось подсказавшему его простодушию. У меня, таким образом, завелись часы отдыха. Девочка отличалась самыми счастливыми способностями; она училась с такою охотою, что вскоре стала сильнее меня в игре на фортепиано. Привыкнув думать вслух подле меня, она обнаруживала все прелести сердца, которое открывается для жизни, подобно чашечке цветка, медленно распускающегося на солнце; она слушала меня сосредоточенно и с удовольствием, останавливая на мне свои черные бархатные глаза, которые, казалось, улыбались. Полина повторяла уроки нежным и ласковым голосом, выражая детскую радость, когда я оставался доволен ею. Ее мать с каждым днем все больше беспокоилась, стараясь предохранить от опасности молодую девушку, чары которой, уже в детстве многообещающие, расцветали с годами: а потому она с удовольствием видела, что дочь запирается по целым дням, чтоб учиться. Так как Полина не располагала другим фортепиано, кроме моего, она пользовалась моим отсутствием для своих упражнений. Возвращаясь, я заставал Полину в своей комнате; она бывала одета самым скромным образом, но при малейшем движении гибкость ее талии и ее прелести обнаруживались под грубой материей. Как у героини сказки об Ослиной коже, у нее были крошечные ножки, обутые в грубые башмаки. Но все эти дивные сокровища, все эти богатства молодой девушки, вся эта роскошь красоты для меня как бы не существовали. Я заставлял себя смотреть на Полину только как на сестру, ужасался мысли, что могу обмануть доверчивость ее матери и восхищался этой девушкой, как картиной, как портретом покойной любовницы. Наконец, она была моим детищем, моей статуей. Новый Пигмалион, я хотел превратить в мрамор девушку, живую и цветущую, чувствительную и говорящую. Я был с ней очень строг; но чем более я заставлял ее чувствовать учительский деспотизм, тем кротче и покорнее становилась она. Хотя моя сдержанность и целомудрие поощрялись благородными чувствами, тем не менее у меня не было недостатка и в прокурорских доводах. Я не допускаю честности в денежных делах без честности мысли. Обмануть женщину или объявить себя банкротом всегда было для меня равноценным поступком. Полюбить девушку или допустить, чтобы она вас полюбила, значит вступить в настоящий договор, условия которого должны быть ясно формулированы. Мы вправе бросить женщину, которая продается, но не молодую девушку, которая отдается, потому что она не знает пределов своего самопожертвования. Итак, я мог бы жениться на Полине, но это было бы безумием. Разве это не значило подвергнуть нежную и девственную душу ужасающим несчастиям? Бедность говорила во мне языком эгоизма и постоянно протягивала свою железную руку между этим добрым созданием и мною. Притом, сознаюсь, к стыду своему, что я не понимаю любви в бедности. Быть может, во мне говорит испорченность, зависящая от той болезни рода человеческого, которую мы зовем цивилизацией; но женщина, даже чуть-чуть неопрятная, не имеет власти над моими чувствами, будь она хотя бы такой же привлекательной, как прекрасная Елена или Галатея Гомера. О нет! Да здравствует любовь в шелку и кашемире, окруженная всеми чудесами роскоши, которые так дивно ее украшают, потому что она сама, быть может, тоже роскошь. Я люблю в пылу страсти комкать пышные наряды, мять цветы, проникать разрушительной рукой в изящное здание благоуханной прически. Горящие взгляды под кружевной вуалью, пронизывающие ее, как пламя -- пушечный дым, представляют для меня фантастическую прелесть. Моя любовь требует шелковых лестниц, по которым зимней ночью взбираются в тишине. Несказанное удовольствие входить, весь в снегу, в светлую благоуханную комнату, обитую шелковой материей, и встречать там женщину, которая также отряхивает снег; ибо как же иначе назвать эти сладострастные кисейные вуали, сквозь которые она обрисовывается неясно, как ангел в облаке, и которые ей предстоит сбросить. Притом, мне нужно робкое счастье, безопасность, не знающая страха. Наконец, я хочу вновь видеть эту таинственную женщину, но уже в полном блеске, уже в светской обстановке, добродетельной, окруженной почетом, всю в кружевах и бриллиантах; она предписывает законы всему городу, она занимает такой высокий ранг и внушает такое уважение, что никто не смеет высказать ей свое обожание. Посреди своих придворных, она украдкой бросает мне взгляд, взгляд, отрекающийся от этого притворства, взгляд, выражающий готовность принести мне в жертву и свет и людей.
Конечно, мне сто раз приходило в голову, что смешно же любить несколько локтей блонд, бархата, тонкого батиста, парикмахерские кунштюки, восковые свечи, карету, титул, геральдические короны, нарисованные на стекле или исполненные золотых дел мастером, -- словом, все деланное и наименее женственное в женщине; я смеялся над самим собой, я увещевал себя, но тщетно. Женщина-аристократка и ее тонкая улыбка, изысканность ее манер и ее уважение к самой себе чаруют меня; когда она ставит преграду между собою и светом, то льстит всему, что есть во мне тщеславного, а это-то и составляет половину любви. Блаженство обладает для меня особой сладостью, когда все ему завидуют. Любовница кажется мне лучше, если она не делает ничего, что делают другие женщины, если она не ходит и не живет, как они, если она закутывается в такую накидку, какой они не могут себе позволить, если она дышит особым, ей только свойственным ароматом; чем больше она удалена от земли, даже в том, что есть в любви земного, тем она прелестнее в моих глазах. По счастию для меня, во Франции вот уже двадцать лет нет королевы, а то я влюбился бы в королеву!
Чтобы походить на принцессу, женщина должна быть богата. Что же значила для меня Полина при таких романтических фантазиях! Могла ли она продать мне ночи, стоящие жизни, дать любовь, которая и убивает и приводит в движение все человеческие способности? Мы не умираем из-за бедных девушек, которые отдаются. Я никогда не мог уничтожить в себе ни этих чувств, ни этих мечтаний поэта. Я был рожден для неосуществимой любви, а судьбе угодно было преподнести мне не то, чего я желал. Как часто я мысленно обувал в атлас крошечные ножки Полины, облекал ее тонкую, как молодой тополь, талию в газовое платье, набрасывал на грудь ее легкий шарф, заставлял ее ходить по коврам в собственном доме и возил в красивой карете. В таком виде я обожал бы ее. Я одарял ее гордостью, которой у нее не было, лишал ее всех добродетелей, ее восхитительной естественности и невинной улыбки, чтоб погрузить в Стикс наших пороков, придать ей неуязвимое сердце, начинить ее нашими грехами, превратить в причудливую куклу наших салонов, в хрупкую женщину, которая ложится спать поутру и оживает при заре восковых свечей. Полина была вся чувство и свежесть, а я хотел, чтобы она казалась сухой и холодной.
В последние дни моего безумства, память воскрешала во мне образ Полины, как она рисует вам сцены вашего детства. Много раз я чувствовал, что растроган, вспоминая восхитительные мгновения: то я видел, как эта прелестная девушка сидит за шитьем у моего стола, тихая, молчаливая, сосредоточенная, озаренная слабым светом, который, падая в мое чердачное окно, налагал легкие серебристые оттенки на ее чудные черные волосы; то я слышал ее молодой смех или исполненные чудным голосом милые напевы, которые она с такой легкостью сочиняла. Часто, занимаясь музыкой, она вдохновлялась, и тогда ее лицо поразительно походило на благородную голову, которой Карло Дольни хотел олицетворить Италию. Посреди разных излишеств, образ этой девушки появлялся в моей неумолимой памяти, как упрек совести, как лик добродетели. Но предоставим бедное дитя его собственной судьбе! Как бы она ни была несчастна, но крайней мере я не увлекал ее в свой ад и спас от страшной бури.
До прошлой зимы я вел спокойную и трудолюбивую жизнь, о которой попытался дать тебе некоторое представление. В первых числах декабря 1829 года я встретил Растиньяка, который, невзирая на жалкое состояние моей одежды, взял меня под руку и стал расспрашивать о моих делах с истинно братским участием. Его обхождение было для меня приманкой: я вкратце рассказал ему про свою жизнь и надежды. Он расхохотался, назвав меня и гением, и дураком. Его гасконский голос, его знание света, его пышность, которую он поддерживал благодаря своей изворотливости, подействовали на меня непреодолимым образом. Растиньяк пророчил, что я умру в больнице, непризнанный, как глупец; сопровождал мой катафалк, сваливал меня в могилу для бедных. Он заговорил со мной о шарлатанстве. С тем милым одушевлением, которое придает ему такую привлекательность, он доказывал мне, что все гении -- шарлатаны. Он объявил, что у меня окажется одним чувством меньше, что я умру, если буду продолжать жить в одиночестве, на улице Канатчиков. По его словам, я должен вращаться в свете, приучать людей произносить мою фамилию и освободить себя от приставки к ней презренного слова monsieur, которое при жизни не приличествует великому человеку.
-- Дураки, -- вскричал он, -- зовут такое ремесло интриганством; моралисты осуждают его, именуя рассеянной жизнью; но не станем слушать людей, а посмотрим на результаты. Ты трудишься, не так ли? Ну, в таком случае ты никогда ничего не достигнешь. Я гожусь на все и ни на что не годен, я ленив, как омар. Так вот! -- я всего добьюсь. Я являюсь в общество, я пролезаю в люди, и мне уступают место; я расхваливаю себя, и мне верят; я делаю долги, за меня платят. Рассеянная жизнь, мой милый, целая политическая система Существование человека, занятого тем, чтобы проесть свое состояние, часто превращается в спекуляцию; он помещает свои капиталы в друзей, в удовольствия, в покровителей, в знакомства. Рискнет ли негоциант на миллион, -- в течение двадцати лет он не спит, не пьет, не доставляет себе удовольствия: он высиживает свой миллион; заставляет его бегать по всей Европе; он скучает, посылает себя ко всем чертям, какие только придумал человек; потом, как мне случалось видеть, какая-нибудь ликвидация оставляет его часто без гроша денег, без имени, без друга. А расточитель наслаждается жизнью, пускает на скачках лошадей. Если случайно он потеряет свои капиталы, то у него есть шансы быть назначенным сборщиком податей, выгодно жениться, быть причисленным к министерству или посольству. У него еще остаются друзья, репутация и всегда найдутся деньги. Зная пружины света, он нажимает их ради своей пользы. Или такая система логична, или я просто глупец. Разве не такова мораль комедии, которая ежедневно разыгрывается в свете?
-- Твое сочинение окончено, -- продолжал он после молчания, -- у тебя огромный талант. И что же, ты только достиг моей исходной точки. Теперь тебе надо самому устроить свой успех: так вернее. Ты отправишься заключать союзы с котериями, покорять тех, кто умеет расхваливать. А я, -- мне хочется получить свою долю в твоей славе, -- буду ювелиром, который вставит алмазы в твою корону... Для начала, -- сказал он, -- буду здесь завтра вечером. Я познакомлю тебя с одним домом, где бывает весь Париж, наш собственный Париж, Париж красавцев, миллионеров, знаменитостей -- словом, людей, которые говорят золотом, как Златоуст. Если эти господа одобрят книгу, она становится модной; если она действительно хороша, то они, сами того не зная, выдали патент на гения. Если у тебя есть ум, милое дитя мое, ты сам устроишь судьбу своей Теории, поняв как следует теорию судьбы. Завтра ты увидишь прелестную графиню Федору, самую модную женщину.
-- Я никогда о ней не слыхал.
-- Ты, кафр, -- сказал, смеясь, Растиньяк. -- Не знать Федоры! Женщины, на которой можно жениться, у которой около восьмидесяти тысяч ливров дохода, которая никого не хочет или которую никто не хочет. Какая-то женщина-загадка; парижанка-полурусская, и русская-полупарижанка. Женщина, у которой издаются все романтические произведения, не появляющиеся в печати; самая красивая, самая прелестная женщина в Париже. Ты даже не кафр, ты промежуточное животное между кафром и зверем... Прощай, до завтра.
Он сделал пируэт и исчез, не дождавшись ответа; он не предполагал возможности, чтобы разумный человек мог отказаться от чести быть представленным Федоре.
Как объяснить обаяние имени? Федора преследовала меня, как дурная мысль, с которой пытаешься войти в сделку. Какой-то голос говорил мне: "Ты пойдешь к Федоре". Я мог сколько угодно бороться с этим голосом и кричать, что он лжет, -- он уничтожал все мои доводы одним именем: Федора. Но разве это имя, эта женщина не были символом всех моих желаний и целью моей жизни? Имя воскрешало передо мной всю искусственную поэзию света, рисовало мне блестящие праздники фешенебельного Парижа и мишуру суеты; женщина являлась мне со всеми загадками страсти, которою я бредил. Быть может, тут были не при чем и имя и женщина, а просто все мои пороки поднялись в моей душе, увлекая меня на новый соблазн. Разве графиня Федора, богатая, не имеющая любовника, противостоящая всем парижским искушениям, не была воплощением моих надежд и мечтаний? Я представлял себе женщину, я мысленно рисовал, ее, я бредил ею. Ночью я не спал, я уже влюбился в нее, я вместил целую жизнь, жизнь любви, в несколько часов и вкушал ее обильные, ее жгучие прелести. На следующее утро я был не в состоянии вынести пытку долгого ожидания вечера, я взял из библиотеки роман и читал его целый день, лишив себя, таким образом, возможности думать и замечать время. Во время чтения имя Федоры звучало в моей душе, как далекий звук, который вас не тревожит, но заставляет себя слушать. По счастью, у меня были еще довольно приличный черный фрак и белый жилет; затем, из всего состояния у меня еще оставалось тридцать франков, которые я разложил среди белья, по ящикам, дабы между монетой в сто су и своими фантазиями воздвигнуть тернистое препятствие поисков и неожиданность кругосветных плаваний по комнате. Одеваясь, я разыскивал свои сокровища в океане бумаг. Скудность этого денежного запаса может дать тебе понятие о том, сколько унес из моих богатств расход на перчатки и на фиакр: он съел мою порцию хлеба за целый месяц. Увы! -- на капризы у нас всегда найдутся деньги; мы скупимся только на полезные или необходимые вещи. Мы беззаботно бросаем деньги танцовщицам, и торгуемся с мастеровым, голодная семья которого ждет уплаты по счету. Сколько людей щеголяют в стофранковом фраке, с алмазом на набалдашнике палки, и обедают за двадцать пять су! Сколько бы мы ни уплатили за удовольствия нашего тщеславия, всегда кажется, что это недорого,
Растиньяк, верный своему слову, явился на свидание; он улыбнулся, увидев мою метаморфозу, и пошутил надо мной, а по дороге к графине человеколюбиво посоветовал мне, как вести себя с нею. По его словам, она была скупой, тщеславной и недоверчивой, но скупость сочеталась у нее с пышностью, тщеславие с простотой, недоверчивость с добродушием.
-- Ты знаешь мои привязанности, -- сказал он мне, -- и знаешь, сколько я потерял бы, переменив предмет любви. Наблюдая Федору, я не был заинтересован лично, и моя хладнокровная оценка, вероятно, справедлива. Предлагая тебе познакомиться с нею, я думал о твоем счастье; а потому следи за тем, что будешь говорить ей; у нее неумолимая память и столько ловкости, что она может привести в отчаяние дипломата: она сумеет угадать, когда он говорит правду; между нами, я думаю, что ее брак не признан императором, потому что русский посланник хохотал, когда я заговорил о ней. Он ее не принимает и только слегка кланяется, когда встречает в Булонском лесу. Тем не менее, она принадлежит к обществу г-жи де-Серизи, она бывает у г-ж де-Нусинген и де-Ресто. Во Франции ее репутация не запятнана, герцогиня де-Карильяно, самая чопорная маршальша из всей бонапартистской котерии, часто ездит к ней на лето в ее поместье. Много молодых фатов и сын пэра Франции предлагали ей свое имя в обмен на ее состояние; но она учтиво им отказала; быть может, ее чувствительность возбуждается, только начиная с графского титула. Ты ведь маркиз? Действуй же, если она тебе понравится. Вот что называется, по-моему, давать наставления.
Эта шутка заставила меня подумать, что Растиньяк хочет посмеяться и подзадорить мое любопытство; таким образом, моя импровизированная страсть достигла своего пароксизма, когда мы остановились у перистиля, убранного цветами. Поднимаясь по широкой лестнице, устланной коврами, я заметил все утонченности английского комфорта, и сердце мое забилось; я покраснел: я унижал свое происхождение, свои чувства, свою гордость, я был глупо буржуазен. Увы, я явился туда с чердака, после трехлетней нужды, не умея еще ставить выше житейских мелочей те приобретенные сокровища, те громадные умственные капиталы, которые обогащают в один миг, как только власть, не смяв вас, попадает в ваши руки, ибо наука заранее дает нам подготовку для политической борьбы.
Я увидел женщину лет двадцати двух, среднего роста, одетую в белое, окруженную мужчинами, нежившуюся на отоманке и державшую в руке веер из перьев. Увидев входящего Растиньяка, она встала и пошла нам навстречу, прелестно улыбнулась и мелодическим голосом сказала мне комплимент, без сомнения заранее приготовленный; наш друг представил меня в качестве талантливого человека, и его ловкость, его цветистая гасконская болтовня доставили мне лестный прием. Я сделался предметом особого внимания и оттого смутился, но Растиньяк, по счастию, предупредил о моей скромности. Я встретил там ученых, литераторов, бывших министров, пэров Франции. Вскоре после моего прихода разговор вошел в прежнее русло, и, чувствуя, что мне надо поддержать свою репутацию, я приободрился; затем, когда настала моя очередь, я, не злоупотребляя словом, постарался кратко свести воедино все рассуждения в более или менее сильных, глубоких или остроумных выражениях. Я произвел некоторую сенсацию. В тысячный раз в своей жизни Растиньяк оказался пророком. Когда набралось много народу, и это всем вернуло свободу, Растиньяк взял меня под руку, и мы прошлись по комнатам.
-- Не показывай виду, что ты слишком восхищен графиней, -- сказал он мне, -- не то она отгадает причину твоего посещения.
Гостиные были убраны с отличным вкусом. Я увидел несколько первоклассных картин. Каждая комната, как у самых богатых англичан, носила свой особый характер; шелковые обои, аграманты, форма мебели, малейшее украшение соответствовали общему замыслу. В готическом будуаре, двери которого были завешаны тканной драпировкой, рамы шпалер, часы, рисунок ковра, -- все было в готическом стиле; на потолке из темных резных брусьев ласкали взор кесоны, изящные и оригинальные; деревянные панели отличались художественностью; ничто не нарушало целостности этого прекрасного убранства, даже оконные рамы с дорогими расписными стеклами. Меня поразила небольшая гостиная в современном вкусе, где какой-то артист исчерпал науку теперешней отделки, столь легкой, свежей, приятной, не бьющей в глаза, не злоупотребляющей позолотой. Всё это дышало туманностью и любовью, как немецкая баллада; подлинный уголок для страсти в духе 1827 года, где благоухали редкие цветы, наполнявшие жардиньерки. За этой гостиной, в анфиладе, я увидел раззолоченную комнату, воскрешавшую вкус Людовика XIV и представлявшую, по сравнению с нынешним убранством, странный, но приятный контраст.
-- У тебя будет славная квартира, -- сказал мне Растиньяк с улыбкой, в которой проскальзывала легкая ирония. -- Разве это не соблазнительно? -- прибавил он, садясь.
Вдруг он встал, взял меня за руку, повел в спальню и показал мне, под пологом из кисеи и белого муара, сладострастную, слабо освещенную постель, подлинное брачное ложе феи, повенчанной с гением.
-- Ну, не бесстыдство ли, не наглость, не величайшее ли кокетство показывать нам этот трон любви? -- воскликнул он, приглушая голос. -- Не отдаваться никому и позволять всякому оставлять тут свою визитную карточку! Будь я свободен, я пожелал бы, чтоб эта женщина, покорная и в слезах, стояла у моей двери.
-- А ты уверен в ее добродетели?
-- Самые отважные и даже самые искусные из наших волокит уверяют, что потерпели неудачу, всё еще любят ее и остаются ее преданными друзьями. Разве эта женщина не загадка?
Эти слова привели меня в состояние некоего опьянения; моя ревность уже опасалась прошлого. Дрожа от радости, я стремительно бросился в комнату, где оставил графиню, и застал ее в готическом будуаре. Она остановила меня улыбкой, усадила подле себя, стала расспрашивать о моих работах и, казалось, заинтересовалась ими, особенно когда я, вместо того чтобы по-ученому и профессорским языком развивать перед нею свою систему, стал излагать ее шутя. Ей показалось забавным, когда она услышала, что человеческая воля -- материальная сила вроде пара, что в нравственном мире ничто не может противостоять этой силе, когда человек научится ее сосредоточивать, управлять всем ее комплексом и направлять постоянно на другие души флюиды этой жидкой массы, что такой человек может по произволу изменять всё относящееся к человечеству, даже абсолютные законы природы. Возражения Федоры обнаружили известную тонкость ума. Чтобы польстить ей, я пошел на то, что в течение нескольких минут соглашался с ней, но затем разрушил ее женские рассуждения одним словом, обратив ее внимание на обиходный житейский факт, а именно на сон, факт, по видимости, простой, но, по существу, чреватый неразрешимыми для ученого задачами. Я возбудил ее любопытство. Графиня даже умолкла на мгновение, когда я сказал ей, что наши идеи -- существа органические, цельные, живущие в невидимом мире и влияющие на нашу судьбу, причем в доказательство процитировал ей мысли Декарта, Дидро, Наполеона, которые руководили и доселе руководят целым столетием. Я имел честь позабавить ее. Она покинула меня, прося заходить: говоря придворным языком, она дозволила мне являться ко двору. Принял ли я, по своей похвальной привычке, вежливые фразы за сердечные излияния, или же Федора видела во мне будущую знаменитость и пожелала пополнить свой зверинец ученых особ, но мне показалось, что я ей понравился.
Я призвал все свои познания по физиологии, все свои прежние наблюдения над женщиной, дабы тщательно исследовать в тот вечер эту оригинальную особу и ее повадки. Спрятавшись в амбразуре окна, я следил за ее мыслями, отыскивая их в том, как она держится, изучая ее поведение как хозяйки дома, которой приходится ходить туда и сюда, садиться и болтать, подзывать к себе мужчину, расспрашивать его и слушать, опершись о наличник двери. Я замечал в ее походке такую мягкую изломанность движений, платье ее так грациозно колыхалось, она так сильно возбуждала желание, что мне тогда очень не верилось в ее добродетель. Если Федора теперь и отрекалась от любви, то прежде, без сомнения, отличалась большим темпераментом; опытное сладострастие обнаруживалось даже в манере держаться перед собеседником; она кокетливо опиралась о панель, точно готова была упасть, но в то же время была готова и убежать, если бы слишком жгучий взгляд испугал ее. Непринужденно скрестив руки, она, казалось, вдыхала ваши слова, благосклонно внимала им как бы даже взглядами и вся дышала чувством. Ее свежие и алые губы резко обозначались на бледном лице, каштановые волосы подчеркивали оранжевую расцветку глаз с жилками, как у флорентийского мрамора, а их выражение, казалось, придавало особую изощренность ее словам. Наконец, корсаж ее открывал самые привлекательные прелести. Соперница, быть может, подметила бы сухую линию ее густых, почти сросшихся бровей и осудила бы едва заметный пушок, покрывавший овал ее лица. Я находил отпечаток страсти на всей ее особе. Любовь была начертана на ее итальянских ресницах, на прекрасных плечах, достойных Венеры Милосской, во всех ее чертах, на нижней губе, несколько пухлой и слегка затененной. То была не женщина, а роман; все эти женственные сокровища, это гармоническое сочетание линий, обещания, даваемые страстям ее роскошным сложением, смягчались постоянной сдержанностью и необыкновенной скромностью, странно противоречащими впечатлению от всей ее личности. Требовалась наблюдательность столь же проницательная, как у меня, чтобы открыть в этой женщине предрасположение к сладострастию. Для пояснения своей мысли замечу, что в Федоре было две женщины, границей которых был бюст; одна из них была холодна, и только голова казалась влюбчивой; раньше чем взглянуть на какого-нибудь мужчину, она подготовляла к тому свой взгляд, точно в ней происходило нечто таинственное; вы сказали бы, что в ее блестящих глазах делались судороги. Словом, или мои знания были недостаточны, и мне оставалось открыть еще много тайн в нравственном мире, или же графиня обладала прекрасной душой, движения и чувства которой придавали ее лицу прелесть, покоряющую и чарующую, обаяние чисто моральное и тем более могущественное, что оно согласуется с симпатиями желания.
Я вышел восхищенный, плененный этой женщиной, опьяненный ее роскошью, польщенный во всем, что в моем сердце было благородного, порочного, доброго и злого. Я чувствовал себя сильно взволнованным, оживленным и встревоженным и, казалось, понял, что именно привлекало к ней всех этих художников, дипломатов, людей, облеченных властью, биржевиков, обитых, как их кассы, листовым железом; без сомнения, они являлись к ней, чтобы ощутить то опьяняющее волнение, которое заставляло дрожать все силы моего существа, подгоняло у меня кровь в тончайших венах, дергало мельчайший нерв и отзывалось дрожью в моем мозгу. Она не отдавалась никому, чтоб сохранить за собой всех. Женщина до тех пор кокетка, пока не влюбилась.
-- Может быть, -- сказал я Растиньяку, -- ее насильно выдали замуж или продали какому-нибудь старику, и воспоминание о первом браке внушает ей отвращение к любви.
Я возвращался домой пешком из предместья Сент-Оноре, где жила Федора. От ее дома до улицы Канатчиков надо пройти чуть ли не весь Париж; дорога показалась мне короткой, а между тем было холодно. Предпринять покорение Федоры зимой, жестокой зимой, когда у меня не было и тридцати франков, а нас отделяло такое огромное расстояние! Только бедный молодой человек знает, во сколько обходится страсть, когда надо оплачивать кареты, перчатки, платье, белье и т. д. Если платоническая любовь затянется, она превращается в разорение. В самом деле, на юридическом факультете есть такие Лозёены, которым и помыслить нельзя о том, чтоб влюбиться в красавицу, живущую в бельэтаже. И каким образом мог я, слабый, хилый, плохо одетый, бледный и истощенный, как художник, выздоравливающий после окончания какого-нибудь произведения, соперничать с молодыми людьми, щегольски завитыми, красивыми, разодетыми, в галстуках, способных привести в отчаяние всю Хорватию, богатыми, ездящими в своих тильбюри и вооруженными наглостью?
-- Ба! Федора или смерть! -- вскричал я, поворачивая к мосту, -- Федора -- это фортуна!
Красивый готический будуар и гостиная во вкусе Людовика XIV пронеслись у меня перед глазами; я увидел графиню в белом платье, с прелестными широкими рукавами, ее соблазнительную походку, ее заманчивый корсаж. Придя к себе на пустой и холодный чердак, неприбранный, как парик натуралиста, я всё еще был окружен образами ее роскоши. Подобный контраст был плохим советником, -- так, вероятно, зарождаются преступления. И я, дрожа от ярости, проклял свою скромную и честную бедность, свой плодоносный чердак, где во мне зародилось столько мыслей. Я требовал отчета у бога, дьявола, у общественного строя, у отца, у всей вселенной, у своей судьбы, у своего несчастия; я лег спать голодный, бормоча смехотворные проклятия, но твердо решившись соблазнить Федору. Сердце этой женщины было последним лотерейным билетом, на который была поставлена моя судьба.
Я не стану тебе рассказывать о моих первых визитах к Федоре, чтоб прямо перейти к драме. Стараясь действовать на душу этой женщины, я хотел пленить ее ум, сманить на свою сторону ее тщеславие. Для того чтоб она вернее полюбила меня, я старался всеми способами, чтоб она сильнее полюбила самое себя. Никогда я не оставлял ее в безразличном состоянии; женщины жаждут во что бы то ни стало волнений, и я доставлял их ей; я скорее готов был рассердить ее, чем допустить, чтоб она оставалась равнодушной в моем присутствии. Если вначале, одушевленный твердой волей и желанием влюбить ее в себя, я приобрел над нею некоторую власть, то вскоре страсть моя возросла, я перестал владеть собою, стал правдив, потерял голову и влюбился до безумия. Не знаю, что именно зовется любовью в поэзии и в разговорах, но описания чувства, развившегося внезапно в моей двойственной натуре, я не нашел нигде: ни в риторических и отшлифованных фразах Жан-Жака Руссо, комнату которого я, быть может, занимал; ни в холодных концепциях наших двух литературных веков, ни в картинах итальянских живописцев. Только вид Биенского озера, иные мотивы Россини, Мадонна Мурильо, принадлежащая маршалу Сульпоу, письма Лекомба, отдельные выражения в сборниках анекдотов, а в особенности молитвы экстатиков и некоторые места из наших фаблио могли перенести меня в божественные области моей первой любви.
Ничто в человеческих языках, никакая передача мысли при помощи красок, мраморов, слов или звуков не в состоянии выразить сути, правды, законченности, внезапности чувства, возникающего в душе! Да! Сказать -- "искусство", значит сказать ложь. Любовь испытывает бесконечные превращения, прежде чем навсегда примешаться к нашей жизни и навеки окрасит ее в свой пламенный цвет. Тайна этого неприметного примешивания ускользает от анализа художника. Истинная страсть выражается криками, вздохами, надоедливыми для бесстрастного человека. Надо искренне любить, чтоб проникнуться сочувствием к рычаниям Ловеласа, читая "Клариссу Гарлоу". Любовь -- невинный источник, текущий по руслу из цветов, травы и гравия; он становится ручьем, превращается в реку, меняет свою природу и вид с каждой волной и впадает в неизмеримый океан, в котором недоразвитые люди видят только однообразие и где великие души теряются в беспрерывном созерцании. Кто осмелится описать эти меняющиеся тона чувства, эти пустяки, коим нет цены, эти слова, оттенки которых способны исчерпать всю сокровищницу языка, эти взгляды, более содержательные, чем самые роскошные поэмы! В каждой из мистических сцен, благодаря которым мы незаметно влюбляемся в женщину, открывается бездна, способная поглотить всю человеческую поэзию. И где же нам передать глоссами живые и таинственные движения души и, когда нам нехватает выражений, чтоб обрисовать видимые тайны красоты! Какое волшебство!
Сколько часов бывал я погружен в невыразимый восторг, просто глядя на нее! Счастливый, чем же? -- не знаю сам. Если в эти мгновения на ее лицо падал свет, то оно сияло в силу какого-то непонятного мне явления; незаметный пушок, золотивший ее тонкую и нежную кожу, обрисовывал ее контуры с прелестью, которой мы восхищаемся в дальних линиях горизонта, когда они теряются в блеске солнца. Казалось, что солнечные лучи, соединяясь с нею, ласкали ее или что ее сияющее лицо испускало свет интенсивней дневного света; затем тень проходила по этому милому лицу и придавала ему какой-то колорит, который, меняясь в оттенках, изменял его выражение. Порою казалось, что на ее мраморном челе обозначалась мысль; ее глаза загорались красными отблесками, веки вздрагивали и черты, побуждаемые улыбкой, становились подвижными; кораллы умных губ оживлялись, сходились и расходились; какой-то отсвет от ее волос бросал бурые тени на свежие виски; лицо ее реагировало на всякое явление. Каждый оттенок красоты был новым праздником для моих глаз, обнаруживал прелести, еще неизвестные моему сердцу. Во всех этих изменениях лица мне хотелось прочесть чувство, надежду. Эти немые разговоры перебегали от души к душе, как звуки эхо, и одаряли меня преходящими радостями, оставлявшими глубокое впечатление. Ее голос приводил меня в какое-то опьянение, которое мне было трудно побороть. Подобно не помню уж какому лотарингскому принцу, я мог бы не почувствовать на ладони раскаленный уголь, если б она провела своими ласковыми пальцами по моим волосам. То уже было не восхищение, не желание, а волшебство и рок. Часто, придя к себе на чердак, я, как бы сквозь туман, видел Федору у нее в доме и каким-то смутным образом участвовал в ее жизни. Если она страдала, то страдал и я и говорил ей на другой день: "Вы страдали!" Сколько раз являлась она ко мне посреди ночной тишины, вызванная силой моего бреда! То быстрая, как брызнувший луч света, вырывала она у меня перо из рук и вспугивала Науку и Жажду знания, которые убегали в отчаянии; она заставляла меня восхищаться ею, принимая привлекательную позу, в которой я видел ее перед тем. То я сам шел ей навстречу в мир призраков и приветствовал ее, как надежду, умоляя, чтоб она позволила мне услышать ее серебристый голос; затем я просыпался в слезах.
Однажды, пообещав отправиться со мною в театр, она вдруг капризно отказалась и попросила меня оставить ее одну. Придя в отчаяние от этого прекословия, стоившего мне целого дня работы и -- сказать ли? -- последнего экю, я отправился туда, где она хотела быть, чтобы видеть пьесу, которую она желала видеть. Не успел я занять свое место, как почувствовал электрический ток в сердце. Какой-то голос шепнул мне: "Она здесь!" -- Оборачиваюсь, и вижу графиню, скрывающуюся в глубине темной ложи бенуара. Взгляд мой не колебался, глаза мои открыли ее со сказочной прозорливостью, душа полетела к источнику своей жизни, как насекомое к цветку. Как дошла эта весть до моих чувств? Есть душевные содрогания, которые могут поразить поверхностных людей, но эти явления нашей внутренней природы так же просты, как обычные явления нашего внешнего зрения; поэтому я не удивился, но был рассержен. Изучение нашей нравственной силы, столь мало исследованной, послужило мне, по крайней мере, к тому, что в охватившей меня страсти я нашел несколько живых доказательств своей системы. В этом сочетании ученого и влюбленного, подлинного идолопоклонства и научной любви было что-то странное. Науку часто радовало то, что обезнадеживало влюбленного, и влюбленный с удовольствием гнал от себя науку, когда чаял одержать победу.
Федора увидела меня и стала серьезной: я стеснял ее. В первом же антракте я пошел ее навестить. Она была одна, и я остался. Хотя мы никогда не говорили о любви, я предчувствовал объяснение. Я еще не открывал ей своей тайны, но между нами существовало нечто вроде соглашения. Федора поверяла мне планы своих развлечений и с некоторого рода дружеским беспокойством спрашивала накануне, приду ли я завтра; она взглядом советовалась со мной, когда отпускала какую-нибудь остроту, словно хотела нравиться исключительно мне; если я дулся, она становилась ласковой; если она притворялась сердитой, я до некоторой степени имел право расспросить ее; если мне случалось провиниться, она, прежде чем простить, заставляла меня долго умолять себя. Эти ссоры, доставлявшие нам удовольствие, были полны любви. Она обнаруживала при этом столько прелести и кокетства, а я испытывал такое счастье! На этот раз наша близость исчезла, и мы сидели друг подле друга, как чужие. Графиня была холодна; я предчувствовал несчастие.
-- Вы проводите меня, -- сказала она мне по окончании пьесы.
Погода внезапно изменилась. Когда мы вышли, шел дождь со снегом. Карета Федоры не могла подъехать к театральному подъезду. Увидав, что хорошо одетая женщина принуждена пересечь бульвар пешком, посыльный раскрыл над нами зонтик и, когда мы сели в карету, попросил за услугу. У меня не было ни гроша; в ту минуту я отдал бы десять лет жизни за два су. Адская скорбь убила во мне мужчину со всем его тщеславием. Слова: "У меня нет мелочи, любезный!" -- были сказаны жестким тоном, казалось, вызванным моей любовной неудачей, они были сказаны мною, братом этого человека, так хорошо знавшим нужду, мною, некогда отдавшим с такой легкостью семьсот тысяч франков. Лакей оттолкнул посыльного, и лошади понеслись, разрезая воздух. По дороге домой Федора была рассеянна или притворялась, будто чем-то занята; она презрительными односложными словами отвечала на мои вопросы. Я молчал. То было ужасное мгновение. Приехав к ней, мы уселись у камина. Когда камердинер, разведя огонь, вышел, графиня повернулась ко мне с каким-то неописуемым выражением лица и сказала с некоей торжественностью:
-- Со времени моего возвращения во Францию мое состояние соблазняло многих молодых людей: я выслушивала объяснения в любви, которые могли удовлетворить мою гордость, я встречала людей, которые чувствовали ко мне такую искреннюю и глубокую привязанность, что женились бы на мне, будь я даже такой же бедной девушкой, как раньше. Итак, знайте, г-н де-Валантен, что мне предлагали и новые богатства, и новые титулы, но знайте также, что я никогда не видала более тех, кто позволил себе объясниться мне в любви. Если бы мое расположение к вам было легковесным, я не сделала бы вам предостережения, внушенного скорее дружбой, чем гордостью. Женщина подвергает себя опасности получить некоторого рода оскорбление, когда, предполагая, что ее любят, заранее отказывается от чувства, всегда лестного. Я знаю сцены Арсинои и Араминты, а потому знакома и с ответами, которые могу услышать в подобном случае; надеюсь, что сегодня меня не станет неправильно осуждать человек выдающийся за то, что я без утайки открыла ему свою душу.
Она выражалась с хладнокровием поверенного или нотариуса, объясняющих своим клиентам, как вести процесс или составить статьи контракта. Ясный и увлекательный тембр ее голоса не обнаруживал ни малейшего волнения. Лицо и поза, всегда достойные и благонравные, приобрели, как мне показалось, какую-то дипломатическую сухость и холодность. Она, без сомнения, обдумала свои слова и набросала заранее план этой сцены. О, любезный друг, когда некоторые женщины находят удовольствие в том, чтобы разрывать нам сердце, когда они вздумали вонзить в него кинжал и повернуть его в ране, они очаровательны. Они любят или хотят, чтобы их полюбили. Когда-нибудь они вознаградят нас за горе, как бог, говорят, зачтет нам наши добрые дела; они сторицей воздадут нам наслаждениями за страдания, жестокость которых им отлично известна; и разве злость их не полна страсти? Но терпеть мучения от женщины, которая убивает нас своим равнодушием, не значит ли это подвергаться ужасной пытке? В это мгновение Федора, не сознавая того, попирала все мои надежды, ломала мою жизнь и разрушала мою будущность с холодной беззаботностью и невинной жестокостью ребенка, который из любопытства обрывает крылья бабочке.
-- Позже, -- прибавила Федора, -- вы, надеюсь, признаете все качества той привязанности, которую я предлагаю своим друзьям. Вы увидите, что к ним я всегда добра и всегда им предана. Я сумею посвятить им свою жизнь; но вы презирали бы меня, если бы я, не отвечая им взаимностью, согласилась уступить их; желаниям. Я умолкаю. Вы единственный человек, которому я сказала вот эти последние слова.
Вначале у меня не хватало слов, и я едва мог унять поднявшуюся во мне бурю; но вскоре я скрыл свои чувства в глубине души и стал улыбаться.
-- Если я скажу вам, что люблю вас, -- отвечал я, -- вы меня прогоните; если я обвиню себя в равнодушии, вы меня накажете. Священники, судьи и женщины никогда вполне не разоблачаются. Молчание не выражает никакого мнения; позвольте же мне, сударыня, промолчать. Надо предположить, что, высказывая мне такое братское предупреждение, вы боялись лишиться меня, и этой мысли достаточно, чтобы удовлетворить мою гордость. Но не будем касаться личностей. Вы, быть может, единственная женщина, с которой я могу философски рассуждать о решении, столь противоречащем законам природы. По сравнению с другими особами вашего пола, вы феномен. Итак, давайте же вместе добросовестно изыскивать причину такой психологической аномалии. Не присущ ли вам, как многим женщинам, гордящимся собой, влюбленным в свои совершенства, некоторого рода утонченный эгоизм, который заставляет вас ужасаться при мысли, что вы будете принадлежать мужчине, откажетесь от своей воли и подчинитесь условному превосходству, для вас оскорбительному? В таком случае вы мне показались бы в тысячу раз красивей. Или любовь дурно обошлась с вами при первом испытании? Быть может, вы приписываете такую цену изяществу своей прелестной талии, своего дивного бюста, что боитесь их испортить, если станете матерью; не в этом ли заключается тайная и основательная причина, почему вы страшитесь стать предметом слишком пылкой любви? Или у вас есть недостатки, заставляющие вас быть добродетельной вопреки собственной воле?.. Не сердитесь, я рассуждаю, я изучаю; я нахожусь от страсти за тысячу миль. Если природа создает слепых от рождения, то она может создавать и женщин, глухих, немых и слепых в отношении любви. Право, вы драгоценный субъект для медицинских наблюдений! Вы сами не знаете, чего стоите. Может статься, вы питаете самое законное отвращение к мужчинам; в таком случае я вас одобряю: все они кажутся мне безобразными и гнусными... Но вы правы, -- добавил я, чувствуя, что у меня становится тяжело на сердце, -- вы должны нас ненавидеть, потому что нет такого мужчины, который был бы вас достоин!
Не стану повторять тебе всех сарказмов, которыми я, смеясь, награждал ее. И что ж, самые едкие слова, самая колкая ирония не вызывали у нее ни движения, ни жеста досады. Она слушала меня с обычной улыбкой на губах и в глазах, с той улыбкой, которую она надевала на себя, как платье, и которою, не меняя, одаряла друзей, просто знакомых и посторонних.
-- Разве я не очень добра, дозволяя так анатомировать себя? -- сказала она, воспользовавшись мгновением, когда я молча смотрел на нее. -- Видите ли, -- продолжала она, -- у меня в дружбе нет глупой щепетильности. Многие женщины рассердились бы на вас за дерзость и приказали бы не принимать вас.
-- Вы можете выгнать меня, не будучи обязанной давать отчет в вашей суровости.
Говоря это, я чувствовал, что готов убить ее, если она откажет мне от дома.
-- Вы с ума сошли! -- улыбаясь вскричала она.
-- Думали ли вы когда-нибудь, -- спросил я, -- о последствиях сильной любви? Мужчина, доведенный до отчаяния, нередко убивает свою возлюбленную.
-- Лучше быть мертвой, чем несчастной, -- холодно отвечала она -- Такой страстный мужчина может впоследствии бросить свою жену и оставить в нищете, после того как проест ее состояние.
Такая арифметика ошеломила меня. Я ясно увидел, что между этой женщиной и мною -- пропасть. Мы никогда бы не поняли друг друга.
-- Прощайте, -- холодно сказал я ей.
-- Прощайте, -- отвечала она, дружески кивая головой. -- До завтра.
С минуту глядел я на Федору, стараясь перелить в нее всю любовь, от которой отказывался. Она стояла и смотрела на меня с банальной улыбкой, отвратительной улыбкой мраморной статуи, как бы выражавшей любовь, но в то же время холодной. Поймешь ли ты, мой милый, все страданья, которые я испытывал, когда, потеряв всё и возвращаясь домой под дождем и снегом, шел с добрую милю по обледеневшим набережным? О, как тяжело было сознавать, что она вовсе и не подозревает моей бедности и думает, что я так же богат, как она, и мягко покачиваюсь в карете! Какая катастрофа, какое разочарование! Тут дело шло уже не о деньгах, но о всех сокровищах моей души. Я шел наудачу, обсуждая с самим собою отдельные места этого странного разговора, и до того заблудился в своих толкованиях, что стал сомневаться в нарицательном значения слов и мыслей. И всё-таки я любил, любил эту холодную женщину, чье сердце каждое мгновение желало бьпь покоренным и которая каждый день являлась в роли новой возлюбленной, уничтожая все то, что она как бы обещала вам накануне. Проходя воротами Академии, я почувствовал лихорадочную дрожь. Тут я вспомнил, что ничего не ел. У меня не было ни гроша. К довершению несчастия, дождь испортил мою шляпу. Мог ли я после этого подойти к изящной женщине и явиться в гостиную со шляпой, которую нельзя надеть! Кляня бестолковую и дурацкую моду, принуждающую нас постоянно держать шляпу в руке и выставлять напоказ тулью, я до тех пор, благодаря исключительным заботам, поддерживал свою в сносном состоянии. Не бросаясь в глаза новизной и не высохши еще от старости, не будучи ни облезлой, ни чересчур шелковистой, она могла сойти за шляпу аккуратного человека; но ее искусственное существование достигло предельного срока: она была смята, покоробилась, износилась, превратилась в настоящее отрепье, -- достойное подобие своего хозяина. За неимением тридцати су, я терял свое изворотливое изящество. Ах, сколько неведомых жертв принес я Федоре в течение этих трех месяцев! Часто я лишал себя хлеба на целую неделю, лишь бы видеть ее. Забросить работу и голодать было еще сущим пустяком. Но пересекать парижские улицы, стараясь, чтоб тебя не забрызгали грязью, бегом спасаться от дождя, являться к ней в столь же приличном виде, как и щеголи, которые ее окружали, -- о, такая задача представляла для влюбленного и рассеянного поэта бесчисленные затруднения! Мое счастие, моя любовь зависели от пятнышка грязи на моем единственном белом жилете. Отказаться от свидания с нею, потому что ты испачкался или тебя промочило! Не иметь и пяти су, чтобы уплатить чистильщику, который снял бы кусочек грязи с твоего сапога! Страсть моя возрастала от этих мелких неведомых страданий, которые раздражительному человеку кажутся огромными. Бедняк приносит жертвы, о которых ему непозволительно говорить женщинам, живущим в роскошной и изящной среде; они смотрят на свет сквозь призму, которая золотит людей и вещи. Оптимистки из эгоизма, мучительницы ради хорошего тона, эти женщины, во имя своих забав избавляют себя от размышления и оправдывают свое равнодушие к несчастию, ссылаясь на увлекательность удовольствий. Грош никогда не кажется им миллионом; а вот миллион кажется им грошом. Если любви приходится вести свою тяжбу при помощи великих жертв, то она должна тактично набрасывать на них покров, погребать их в молчании; но, расточая свое состояние и жизнь, жертвуя собой, богачи извлекают выгоду из светских предрассудков, которые окружают известным блеском их любовные безумства; за них и молчание говорит, а покров служит им на пользу; между тем как моя ужасающая нужда принуждала меня к страшным страданиям, запрещая сказать: "Я люблю!" или "Я умираю!". Но, в сущности, было ли это жертвой? Разве я не был зато щедро вознагражден удовольствием, которое испытывал, отдавая все ради нее? Графиня превращала в чрезвычайную ценность, в удивительное наслаждение самые пошлые мелочи моей жизни. Некогда беззаботный насчет туалета, я теперь уважал свой фрак, как некое alter ego {другое я.}. Я, не колеблясь, предпочел бы быть раненым, чем разорвать фрак. Ты должен теперь войти в мое положение и понять ярость моих дум, возрастающее бешенство, которое овладело мною по дороге и, бьпь может, усиливалось от ходьбы. Я испытывал какую-то адскую радость, оттого что достиг вершины несчастия; я силился видеть в этом последнем кризисе предсказание скорого счастия; но у сокровищницы бедствий нет дна.
Дверь гостиницы была полуотворена. Сквозь прорез в виде сердечка, проделанный в ставне, я заметил луч света, проникавший на улицу. Полина и ее мать, разговаривая, поджидали меня. Я услышал свое имя, и стал слушать.
-- Рафаэль, -- говорила Полина, -- гораздо лучше студента из седьмого номера, у него чудные белокурые волосы. Не находишь ли ты в его голосе что-то такое, -- не знаю что именно, -- от чего начинает биться сердце? И хотя он держится несколько гордо, но он добр, и у него такие достойные манеры. О, право, он очень хорош собою! Я уверена, что все женщины должны сходить по нем с ума.
-- Ты говоришь так, точно влюблена в него, -- промолвила г-жа Годен.
-- О! -- смеясь отвечала она, -- я люблю его, как брата. Было бы величайшей неблагодарностью, если бы я не питала к нему дружбы. Разве не он выучил меня музыке, рисованию, грамматике, словом, всему, что я знаю? Ты не обращаешь особого внимания на мои успехи, мамаша; но я становлюсь такой образованной, что скоро буду в силах давать уроки, и тогда мы сможем держать служанку.
Я потихоньку отошел, а затем произвел легкий шум и направился в зал, чтоб взять лампу, которую Полила пожелала зажечь сама.
Милое дитя пролило сладостный бальзам на мои раны.
Эта наивная похвала моей личности придала мне немного бодрости. Мне необходимо было обрести веру в себя и узнать беспристрастное мнение о своих истинных достоинствах. Оживленная таким образам надежда, вероятно, и преобразила в моих глазах все, на что я смотрел. Быть может также, я дотоле не вглядывался достаточно пристально в сцену, которую довольно часто являли мне обе женщины в этом зале; но тут я восхитился перенесенной в действительность прелестнейшей картиной скромной жизни, которую так наивно воспроизводят фламандские живописцы. Мать, сидя у полупотухшего камина, вязала чулки, и на ее устах бродила добрая улыбка. Полина раскрашивала экраны; ее краски и кисти лежали на маленьком столике, резко и эффектно бросаясь в глаза; когда она привстала с своего места и, стоя, принялась зажигать мою лампу, весь свет упал на ее белую фигуру. Только сильнейшая страсть могла бы поглотить человека настолько, чтобы он не пришел в восторг от ее розовых и прозрачных рук, идеальной головки и девственной позы. Ночь и тишина придавали особую прелесть этой поздней работе, этому мирному уголку. Этот постоянный труд, переносимый с такой веселостью, свидетельствовал о покорности провидению, проникнутой возвышенными чувствами. Здесь между обстановкой и людьми царила непередаваемая гармония.
У Федоры роскошь была суховата и будила во мне дурные мысли; тут же смиренная бедность и добродушие освежали мне душу. Вероятно, я чувствовал унижение при виде роскоши; но подле этих двух женщин, в этом коричневом зале, где упрощенная жизнь, казалось, нашла убежище в сердечных волнениях, я, быть может, примирялся с самим собою, находя случай оказать покровительство, которое мужчины так охотно дают почувствовать другим. Когда я подошел к Полине, она взглянула на меня почти материнским взглядом; у нее задрожали руки, и, быстро поставив лампу, она воскликнула:
-- Боже мой, как вы бледны! Да он весь промок. Мама обсушит вас. Г-н Рафаэль, -- продолжала она после небольшого молчания, -- вы любите молоко; у нас сегодня за ужином были сливки, не хотите ли попробовать?
Она, как кошечка, бросилась к фарфоровому кувшину с молоком и подала его мне с такой стремительностью, так мило поднесла его к моему носу, что я заколебался.
-- Вы отказываетесь? -- сказала она изменившимся голосом.
Мы оба были горды и понимали друг друга: Полина, казалось, мучилась своей бедностью и упрекала меня за высокомерие. Сливки, быть может, предназначались ей на завтрак; я, однако, не отказался. Бедная девушка старалась скрыть свою радость, но она светилась у нее в глазах.
-- Они очень кстати, -- сказал я, садясь. (По ее челу пробежало выражение озабоченности.) -- Помните ли, Полина, то место из Босюэ, где он говорит, что бог вознаграждает щедрее за стакан молока, чем за победу?
-- Да -- отвечала она. И ее грудь вздымалась, как у птенчика славки в руках ребенка.
-- Мы скоро расстанемся, -- прибавил я несовсем уверенным голосом, -- а потому позвольте мне засвидетельствовать мою благодарность вам и вашей матушке за все заботы, какие вы мне оказывали.
-- О, не станем считаться! -- смеясь сказала она.
Под этим смехом скрывалось волнение, причинявшее мне боль.
-- Мое фортепиано, -- продолжал я, точно не слыша ее слов, -- один из лучших инструментов Эрара. Примите его от меня. Примите его без всякого смущения; мне, право, нельзя взять его с собой в путешествие, которое я намерен предпринять.
Быть может, меланхолический тон, которым я произнес эти слова, открыл обеим женщинам мои мысли, и они взглянули на меня с любопытством и испугом. Привязанность, которой я искал в ледяных пространствах большого света, была тут налицо, правдивая и скромная, и притом умилительная и, быть может, прочная.
-- Зачем вы себя так тревожите? -- сказала мать. -- Оставайтесь с нами. Мой муж уже на обратном пути, -- сказала она.-- Сегодня вечером я читала Евангелие от святого Иоанна. Полина держала на весу ключ, привязанный к Библии, и ключ завертелся. Это значит, что Годен здоров и процветает. Полина сделала то же для вас и для молодого человека из седьмого номера; но ключ завертелся только для вас. Мы будем все богаты, Годен вернется миллионером. Я во сне видела, что он на корабле, полном змей; по счастию, вода была мутная, а это означает заморское золото и драгоценные каменья.
Эти дружеские и пустые слова, похожие на сумбурные песни, которыми мать убаюкивает больное дитя, возвратили мне некоторое спокойствие. Звук голоса и взгляд доброй женщины дышали той сладостной сердечностью, которая если и не прогоняет скорби, то успокаивает, укачивает и притупляет ее. Более прозорливая, чем мать, Полина посмотрела на меня с беспокойством, и ее умные глаза, казалось, разгадали мою жизнь и будущность. Я отвесил поклон матери и дочери в знак благодарности, а затем, боясь расчувствоваться, быстро удалился. Очутясь один под крышей, я лег в постель, подавленный своим несчастием. Мое роковое воображение рисовало мне тысячи беспочвенных планов и подсказывало невозможные решения. Когда человек перебивается остатками своего состояния, то он все еще находит кой-какие средства; но у меня не было ровно ничего. Ах, мой милый, мы слишком легко осуждаем бедность! Будем снисходительнее к действию самого сильного из социальных растворов: там, где царит нужда, нет более ни стыда, ни преступления, ни добродетели, ни ума. У меня не было тогда ни мыслей, ни сил, как у девушки, упавшей на колени перед тигром. Человек без денег и без страсти еще может овладеть собою, но несчастный, когда он любит, уже более не принадлежит себе и не может себя убить. Любовь внушает нам какое-то религиозное благоговение к самим себе, мы уважаем в себе другую жизнь, и тогда любовь становится самым ужасным из несчастий, несчастием, окрыленным надеждой, надеждой, которая заставляет вас претерпевать все муки. Я заснул с мыслью пойти завтра к Растиньяку и рассказать ему о странном решении Федоры.
-- Ага! -- сказал он, видя, что я вхожу к нему в девять часов утра, -- я знаю, зачем ты пришел: Федора дала тебе отставку. Какие-нибудь добрые люди, завидуя твоей власти над графиней, распустили слух, что ты на ней женишься. Один только бог ведает, какие безумства приписали тебе соперники и как клеветали на тебя!
-- Теперь все ясно! -- вскричал я.
Я вспомнил все свои дерзости, и графиня показалась мне бесподобной. Я счел себя бессовестным человеком, который еще недостаточно наказан, и в ее снисходительности видел одно только терпеливое милосердие любви.
-- Не торопись, -- сказал благоразумный гасконец. -- Федора обладает проницательностью, свойственной глубоко эгоистическим женщинам; быть может, она составила свое мнение о тебе еще тогда, когда ты видел в ней только богатство и роскошь; несмотря на твою ловкость, она расшифровала твою душу. Графиня настолько скрытна, что не простит и малейшей скрытности. Боюсь, -- добавил он, -- что я толкнул тебя на дурную дорогу. Несмотря на изысканность ее обхождения и ума, она кажется мне властолюбивой, как все женщины, не знающие иных удовольствий, кроме тех, которые дает нам разум. Для нее счастие заключается только в житейском благополучии, в общественных удовольствиях; чувство для нее роль; она сделала бы тебя несчастным и превратила бы в своего старшего лакея.
Но Растиньяк обращался к глухому. Я прервал его, рассказав с напускной веселостью о своем финансовом положении.
-- Вчера вечером, -- отвечал он мне, -- невезение унесло все деньги, которыми я мог располагать. Не случись такой вульгарной неудачи, я охотно разделил бы с тобою свой кошелек. Но пойдем завтракать в кабачок; быть может, устрицы умудрят нас.
Он стал одеваться и приказал заложить тильбюри; затем мы, словно два миллионера, явились в Cafe de Paris с наглостью отчаянных спекулянтов, живущих на воображаемые капиталы. Этот дьявол гасконец подавлял меня своей развязностью и невозмутимым апломбом. В то время как мы пили кофе, после очень тонкого и умело заказанного завтрака, Растиньяк, который раскланивался с целой кучей молодых людей, отличавшихся как приятной наружностью, так и изяществом одежды, шепнул мне, заметив одного входившего денди: "Твое дело в шляпе".
И он знаком пригласил подойти элегантного господина в превосходно повязанном галстуке, который, казалось, искал удобный столик.
-- Этот молодец, -- сказал мне Растиньяк на ухо, -- получил орден за сочинения, которых сам не понимает: он химик, историк, романист, публицист; он прикарманивает четверть, треть и половину гонорара со множества театральных пьес, и невежествен, как мул дона Мигеля. Это не человек, а имя, ярлык, к которому привыкла публика. Оттого он поостережется войти в одно из тех заведений, над которыми есть надпись: Здесь можно писать самому. Он так хитер, что проведет за нос целый конгресс. В двух словах, это нравственный метис: он не совсем честен и не совсем плут. Но, тс... он уже дрался на дуэли, а свету больше ничего не надо, и о нем говорят: это почтенный человек. Ну, что, мой превосходный друг, мой почтенный друг, как поживаете Ваша Высокомудрость?-- сказал незнакомцу Растиньяк, когда тот уселся за соседний столик.
-- Ни хорошо, ни дурно. Я завален работой. У меня имеются все необходимые материалы, чтоб написать очень любопытные исторические записки, и я не знаю только, кому их приписать. Эт меня беспокоит; надо спешить: мемуары могут выйти из моды.
-- Что же это за мемуары: современные, старинные, придворные или еще какие-нибудь?
-- Они касаются дела об ожерелье королевы.
-- Ну, разве это не чудо? -- смеясь сказал мне Растиньяк. Затем, обратясь к спекулянту и указывая на меня, он добавил: "Вот мой друг, г-н де-Валантен, рекомендую вам его как одну из будущих наших знаменитостей. Его тетка, маркиза, когда-то была в силе при дворе, а сам он уже около двух лет трудится над роялистской историей революции".
Затем, наклонившись к уху этого своеобразного дельца, Растиньяк сказал ему:
-- Он человек талантливый, но простофиля и способен написать вам мемуары от имени своей тетки, по сто экю за том.
-- Дело подходящее, -- отвечал тот, оправляя галстук. -- Эй, человек, где же мои устрицы?
-- Но вы мне заплатите двадцать пять экю за комиссию и дадите ему за том вперед, -- сказал Растиньяк.
-- Нет, нет! Вперед я дам только пятьдесят экю; тогда я скорее получу рукопись.
Растиньяк потихоньку передал мне эту торговую сделку. Затем, не дожидаясь моего ответа, он сказал дельцу:
-- Мы согласны. Когда нам повидаться с вами, чтоб покончить дело?
-- Что ж, приходите завтра в семь часов сюда обедать.
Мы встали. Растиньяк бросил на водку гарсону, спрятал счет в карман, и мы вышли. Я был ошеломлен легкостью и беззаботностью, с которыми он продал мою почтенную тетку, маркизу де-Монборон.
-- Да я скорей отправлюсь в Бразилию и стану там учить индейцев алгебре, в которой ничего не смыслю, чем запятнаю имя нашего рода!
Растиньяк разразился хохотом.
-- И глупец же ты! Сперва возьми пятьдесят экю и напиши мемуары. Когда они будут окончены, ты откажешься поставить под ними имя своей тетки, остолоп ты этакий. Эта умершая на эшафоте г-жа де-Монборон, со своими фижмами, робронами, красотой, румянами, туфельками, конечно, стоит больше шестисот франков. Если книгопродавец не захочет тогда заплатить за тетку, сколько она стоит, то он найдет какого-нибудь старого пройдоху, или какую-нибудь заплесневелую графиню, чтоб подписать мемуары.
-- О, -- вскричал я, -- зачем я сошел с моего добродетельного чердака? Изнанка мира гнусна и грязна.
-- Ладно, -- отвечал Растиньяк, -- всё это поэзия, а речь идет о деле. Ты просто ребенок. Слушай: что касается мемуаров, то судить о них будет публика; что же касается литературного сводника, то разве он не потратил восьми лет жизни и не оплатил жестокими опытами своих сношений с книгопродавцами? Ты не поровну поделишь с ним труд; но зато и доля твоя будет выгоднее. Ведь двадцать пять луидоров для тебя более крупная сумма, чем для него тысяча франков. Полно, если Дидро написал за сто экю шесть проповедей, то тебе не зазорно написать исторические мемуары, ведь это все-таки художественное произведение.
-- В конце концов, -- с волнением сказал я ему, -- мне без этого не обойтись, а потому, дружок, прими мою благодарность. Двадцать пять луидоров для меня большое состояние.
-- Оно будет больше, чем ты думаешь, -- отвечал он, смеясь. -- Если Фино даст мне комиссионные, то, как ты, вероятно, догадываешься, они пойдут тебе же. Поедем-ка в Булонский лес, -- сказал он, -- мы увидим там твою графиню, а я тебе покажу премиленькую вдовушку, на которой женюсь; прелестная особа, -- эльзаска, но немного дородна. Она читает Канта, Шиллера, Жан-Поля и целую тьму книг по гидравлике. У нее мания постоянно спрашивать меня, какого я о них мнения, и я должен притворяться, будто понимаю всю эту немецкую сентиментальщину, знаю кучу баллад и всё это мерзкое зелье, употребление которого запрещено мне доктором. Я до сих пор всё еще не отучил ее от литературного энтузиазма; она заливается слезами, читая Гёте, и мне приходится ронять слезу-другую из любезности, потому что у нее, мой милый, пятьдесят тысяч ливров дохода и самая хорошенькая ножка, и самая прелестная ручка на свете. Ах, если б она не выговаривала "шадность" вместо "жадность", и "праниться" вместо "браниться", то была бы совершенством!
Мы увидели графиню, роскошную в своем роскошном экипаже. Кокетка весьма приветливо поклонилась нам и подарила меня улыбкой, которая показалась мне тогда божественной и полной любви. Ах, я чувствовал себя счастливым, любимым, обладателем денег и сокровищ страсти, а бедности как не бывало! Веселый, с легким сердцем, всем довольный, я нашел, что эльзаска моего друга прелестна. Казалось, деревья, воздух, небо, вся природа отражали для меня улыбку Федоры. Возвращаясь с Енисейских полей, мы заехали к шляпочнику и портному Растиньяка. Дело об ожерелье дозволило мне перейти с жалкого мирного положения на грозное военное. Впредь я мог без страха соперничать по изяществу и щегольству с молодыми людьми, которые вертелись вокруг Федоры. Я воротился домой и заперся у себя. Усевшись с наружным спокойствием у своего слухового окна, я, однако, прощался навсегда с крышами, жил в будущем, драматизировал свою жизнь, производил учет любви и наслаждениям. Ах, какую бурную жизнь можно вести между четырьмя стенами чердака! Душа человеческая -- фея; она превращает солому в алмазы; под ее волшебной палочкой расцветают волшебные замки, как полевые цветы под вдохновенными лучами солнца.
На следующее утро Полина тихо постучала в дверь и подала мне, отгадай, что! -- письмо от Федоры. Графиня просила меня придти в Люксембургский сад, чтоб отправиться вместе с нею осматривать музей и Ботанический сад.
-- Посыльный ждет ответа, -- сказала она после небольшого молчания.
Я быстро нацарапал благодарственное письмо, которое и унесла Полина. Затем я оделся. Но в то время как, более или менее довольный собою, я заканчивал свой туалет, меня вдруг пробрала ледяная дрожь при мысли: пришла ли Федора пешком или приехала в карете? А будет ли дождь или хорошая погода? Но в карете ли она или пешком, -- продолжал я размышлять, -- разве можно положиться на причудливый ум женщины? А что, если у нее не будет денег, и она вдруг вздумает дать сто су мальчишке-савояру за то, что на нем красивые лохмотья? У меня не было и медного лиара, и я только вечером мог получить деньги. О, как дорого в минуты кризисов нашей молодости платит поэт за умственное могущество, которое он приобретает благодаря скудной пище и труду! В одно мгновение тысячи ярких и мучительных мыслей впились в меня тысячами жал. Я поглядел на небо в слуховое окно; погода была ненадежная. В случае опасности я, конечно, мог взять карету на день; но разве даже в порыве счастья я не трепетал всякую минуту, опасаясь, что господин Фино вечером не явится? У меня не хватило сил выносить столько страхов среди своей радости. Хотя я и был уверен, что ничего не найду, однако предпринял поиски по всей комнате; я искал воображаемые экю даже в глубине тюфяка, перерыл всё, даже вытряс старые сапоги. В припадке нервной лихорадки я повалил всю мебель и глядел на нее отупелыми глазами. Понимаешь ли ты, в каком я был исступлении, когда, выдвинув в седьмой раз с присущей отчаянию невнимательностью ящик своего письменного стола, я заметил, что к боковой доске прилипла, коварно притаившись, чистая, блестящая, светлая, как восходящая звезда, прелестная и благородная монета в сто су. Не требуя от нее никаких оправданий по поводу ее молчания и жестокости, в которых была она повинна, прячась от меня, я поцеловал ее, как верного в беде друга, и приветствовал криком, которому ответило эхо. Но тут, быстро обернувшись, я увидал совершенно побледневшую Полину.
-- Я боялась, -- сказала она взволнованным голосом, -- что вы себя поранили... Посыльный...
Она замолчала, точно задыхаясь.
-- Но мама ему заплатила, -- добавила она. И затем она убежала, ребячливая и игривая, как каприз. Бедняжка! Я пожелал ей своего счастья. В это мгновение мне казалось, что у меня в душе все земные радости, я хотел вернуть несчастным ту долю, которую, как мне казалось, я у них похитил.
Мы редко ошибаемся, предчувствуя беду: графиня, действительно, отослала свою карету. По одному из тех капризов, в которых хорошенькие женщины сами не отдают себе отчета, она пожелала отправиться в Ботанический сад по бульварам и пешком.
-- Но будет дождь, -- сказал я ей.
Она нашла удовольствие в том, чтобы мне противоречить. Действительно, когда мы гуляли по Люксембургскому саду, погода стояла хорошая. Но когда мы шли оттуда, из огромной тучи, за которой я следил с беспокойством, упало несколько капель, и мы взяли фиакр. Как только мы доехали до бульваров, дождь перестал, небо прояснилось. Подъехав к музею, я хотел отпустить карету; Федора попросила оставить ее за собой. Что за мучение! Но болтать с ней, стараясь подавить тайное неистовство, которое, без сомнения, обозначалось на моем лице глупой и неподвижной улыбкой, бродить с нею в Ботаническом саду, проходить по тенистым аллеям и чувствовать, что ее рука опирается на мою, -- во всем этом было нечто фантастическое; то был сон наяву. Однако, шла ли она или останавливалась, в ее движениях не было ничего ни нежного, ни любовного, несмотря на их внешнее сладострастие. Когда мне хотелось некоторым образом слиться с течением ее жизни, я встречал в ней внутреннее и тайное противодействие, что-то дергавшееся и эксцентрическое. У женщин без души нет мягкости в движениях. Оттого мы не могли ни объединиться в единой воле, ни идти в ногу. Не существует слов для определения подобного материального разногласия двух существ, потому что мы еще не привыкли различать мысль в движении. Такое явление нашей природы чувствуется инстинктивно, его не выразишь.
-- Во время этих жестоких пароксизмов страсти, -- продолжал Рафаэль, после минутного молчания и как бы отвечая на возражение, которое сделал самому себе, -- я не расчленял своих чувств, не анализировал наслаждений и не считал биений сердца, как считает свои червонцы скупец, который рассматривает их и взвешивает. О нет! Но опыт теперь бросает свой печальный свет на прошлые события, и воспоминание приносит мне эти образы, как в хорошую погоду море постепенно выбрасывает на берег обломки затонувшего корабля.
-- Вы можете оказать мне довольно важную услугу, -- сказала графиня, смущенно глядя на меня. -- Признавшись вам в своей антипатии к любви, я чувствую, что могу свободнее просить вас об одолжении во имя дружбы. Не правда ли, -- продолжала она смеясь, -- ваша заслуга будет гораздо больше, если вы окажете мне теперь свое содействие?
Я с тоской поглядел на нее. Моя близость не вызывала в ней никаких ощущений, она просто хитрила, не испытывая ни малейшего влечения; мне показалось, будто она играет свою роль, как завзятая актриса; по временам звук ее голоса, взгляд или слово будили во мне надежду; но если в такие мгновения воскресавшая любовь и отражалась в моих взорах, то Федора выдерживала их лучи; глаза ее не теряли своей ясности; они у нее, как у тигра, казалось были на металлической подкладке. В эти мгновения я ее ненавидел.
-- Протекция герцога де-Наварен, -- продолжала она льстивым голоском, -- будет весьма полезна для меня у одной всемогущей в России особы, чье ходатайство мне необходимо, чтоб добиться справедливости в деле, от которого зависят и мое состояние и мое положение в обществе, в деле признания моего брака императором. Ведь герцог де-Наварен приходится вам кузеном. Его письмо решило бы всё.
-- Я к вашим услугам, приказывайте, -- отвечал я.
-- Вы очень любезны, -- сказала она, пожимая мне руку. -- Поедемте ко мне обедать, и я расскажу вам все, как духовнику.
Итак, эта женщина, столь недоверчивая и скрытная, от которой никто ни слова не слышал о ее делах, хотела посоветоваться со мной.
-- О, как я благословляю теперь то, что вы заставили меня молчать! -- воскликнул я. -- Но я желал бы подвергнуться еще более сильному испытанию.
В это мгновение она выдержала мой страстный взор и не отвергла моего восторга, -- значит она любила меня. Мы приехали к ней. К великому счастию, на дне моего кошелька нашлось чем заплатить извозчику. Я великолепно провел у нее день, провел его наедине с нею. В первый еще раз я видел ее при таких обстоятельствах. До тех пор свет со своей стеснительной вежливостью и холодными обычаями всегда разделял нас, даже во время ее роскошных обедов; но тут я чувствовал себя с нею, как если бы жил под одной кровлей; в известном смысле я обладал ею. Мое непоседливое воображение разрывало путы, устраивало обстоятельства по моему желанию и повергало меня в восторги счастливой любви. Воображая себя ее мужем, я восхищался ею в ничтожных мелочах; я ощущал счастье, даже глядя, как она снимает шаль и шляпу. Она оставила меня на минуту одного и воротилась, оправив волосы, прелестной, как никогда. Ради меня надела она свое очаровательное платье. За обедом она была ко мне необыкновенно внимательна и обнаруживала бесконечную прелесть в тысяче мелочей, которые кажутся ничтожными и составляют, однако, полжизни. Когда мы расположились вдвоем у потрескивающего камина, сидя на полу, окруженные самыми желанными произведениями восточной роскоши, когда я увидел так близко подле себя эту женщину, чья прославленная красота заставляла биться столько сердец, эту непобедимую женщину, беседовавшую со мной и обращавшую на меня всё свое кокетство, -- мое сладострастное блаженство перешло почти в страдание. На свое несчастие, я вспомнил о важной сделке, которую мне предстояло заключить, и вздумал идти на условленное накануне свидание.
-- Как? уже! -- сказала она, видя, что я берусь за шляпу.
Она меня любила. Я, по крайней мере, тому поверил, услышав, как ласково произнесла она эти слова. Чтоб продолжить свое блаженство, я охотно отдал бы два года жизни за каждый час, который она согласилась бы мне подарить. Мое счастие увеличилось на всю сумму, которую я терял. Была полночь, когда она меня отпустила. Тем не менее, на следующий день я упрекал себя за этот героизм, опасаясь лишиться заказа мемуаров, ставшего для меня столь важным; я бросился к Растиньяку, и мы поспешили, чтоб застать еще в постели названного автора моих будущих трудов. Господин Фино прочел мне небольшое условие, где не упоминалось имени моей тетки; я его подписал, и он отсчитал мне пятьдесят экю. Мы позавтракали втроем. Когда я расплатился за новую шляпу, взял шестьдесят ярлыков на обеды по тридцать су и уплатил долги, у меня осталось только тридцать франков; но все житейские затруднения были устранены на несколько дней. Если б я послушался Растиньяка, то мог бы обладать сокровищем, откровенно прибегнув к английской системе. А именно, он хотел устроить для меня кредит и заставить меня делать долги, утверждая, что долги поддерживают кредит. По его мнению, будущее было самым крупным и солидным из всех капиталов в мире. Под залог будущих благ, он рекомендовал меня своему портному, превеликому искуснику, который мог понять, что такое "молодой человек", и не должен был беспокоить меня до женитьбы. С того дня я простился с монастырской и трудолюбивой жизнью, которую вел в течение трех лет. Я стал весьма усердно посещать Федору, где старался своими повадками превзойти наглецов или героев котерии, которые там бывали. Думая, что навсегда избавился от нужды, я вновь обрел свободу духа, затмил соперников и прослыл за человека обольстительного, очаровательного, неотразимого. Однако смышленые люди говорили обо мне: "У такого остроумного человека страсти могут быть только в голове". Они человеколюбиво выхваляли мой ум в ущерб моей чувствительности. "Как он счастлив, что не влюблен! -- восклицали они. -- Влюбись он, не быть ему ни таким веселым, ни задорным!" А между тем я был глуп, как влюбленный, в присутствии Федоры. Наедине с нею я не знал, что сказать, а если говорил, то смеялся над любовью; я был скорбно весел, как придворный, желающий скрьпь жестокую обиду. Наконец, я старался стать необходимым для ее жизни, для ее счастья, для ее тщеславия; я был ее постоянным рабом, непременной игрушкой, готовой к ее услугам. Растратив таким образом день, я возвращался домой, чтоб работать ночью, и спал всего два-три часа по утрам. Но не имея, подобно Растиньяку, привычки к английской системе, я вскоре очутился без единого су. С тех пор, милый друг, в качестве фата без любовных успехов, франта без денег и анонимного влюбленного, я впал снова в положение перебивающегося человека, в холодную и глубокую нужду, тщательно скрытую под обманчивой наружностью роскоши. Вновь почувствовал я прежние мучения, но они уже не были так остры; без сомнения, я попривык к их страшным кризисам. Порою пирожные и чай, столь скупо предлагаемые в салонах, были единственным моим пропитанием. Роскошные обеды графини зачастую насыщали меня на два дня.
Я тратил всё свое время, все свои силы и изощренную наблюдательность на то, чтоб проникнуть глубже в непроницаемый характер Федоры. До тех пор я видел в ней попеременно то самую любящую, то самую бесчувственную из всех женщин, смотря по тому, надежда ли или отчаяние руководили моим мнением; но такие чередования радости и печали стали непереносимы; мне хотелось покончить с этой ужасной борьбой, умертвив любовь. Порой в моей душе вспыхивали зловещие огоньки, и я усматривал пропасть между нами. Графиня оправдывала все мои опасения; мне не удавалось подметить и слезинки в ее глазах. В театре даже трогательная сцена оставляла ее холодной и насмешливой. Она хранила для себя всю изощренность своего ума и не понимала ни счастья, ни несчастья других. Словом, она провела меня. Обрадованный тем, что могу принести жертву ради нее, я почти что унизился, отправляясь навестить своего родственника, герцога де-Наварен, человека себялюбивого, стыдившегося моей бедности; он сделал мне слишком много зла, чтоб не ненавидеть меня, а потому он принял меня с той холодной вежливостью, которая придает жестам и словам оскорбительный оттенок; его беспокойный взгляд возбудил во мне жалость. Я устыдился за него, видя, как он мелочен посреди такого великолепия и ничтожен посреди такой роскоши. Он заговорил со мною о том, что понес значительные убытки на трехпроцентной ренте. Тогда я объяснил ему причину своего прихода. Перемена в его обращении, которое из ледяного мало-помалу превратилось в приветливое, вызвала во мне чувство гадливости. И что же, друг мой, он поспешил к графине, он затер меня.
Федора нашла и для него привороты, и неведомые чары; она пленила его, и без меня устроила то таинственное дело, о котором я не узнал ни слова: я был для нее простым орудием... Она, казалось, более не замечала меня, когда мой кузен бывал у нее, и принимала мои посещения, быть может, с меньшим удовольствием, чем в тот день, когда я был ей представлен. Раз вечером она унизила меня перед герцогом одним из тех жестов и взглядов, которых не в силах передать слово. Я вышел со слезами, строя тысячи планов мщения, придумывая ужасающие акты насилия.
Часто я сопровождал Федору в Опера-Буфф; там, подле нее, весь во власти своей любви, я созерцал ее, предаваясь чарам музыки и истощая душу в двойном наслаждении, состоявшем в том, чтоб любить и отыскивать в музыкальных фразах искусное отображение своих сердечных переживаний. Моя страсть была в воздухе, на сцене; торжествовала всюду, только не над моей возлюбленной. Я брал тогда Федору за руку, изучал ее черты и глаза, добивался слияния наших чувств, той внезапной гармонии, которая, под влиянием музыки, заставляет дрожать в унисон души; но ее рука была нема и глаза ничего не говорили. Когда жар моего сердца, отраженный всеми моими чертами, слишком сильно обжигал ей лицо, она отвечала мне притворной улыбкой, условной фразой, воспроизводимой на устах всех портретов, которые выставляют в Салоне. Она не слушала музыки. Божественные страницы Россини, Чимарозы и Цингарели не напоминали ей никакого чувства, не воспроизводили никаких поэтических минут ее жизни; душа ее была пустыней. Федора выставляла себя тут напоказ, как зрелище посреди зрелища. Ее лорнет беспрерывно бродил по ложам; тревожась в душе, но внешне спокойная, она была жертвой моды; ее ложа, ее шляпка, ее карета, ее особа были для нее всё. Часто встречаются люди колоссального сложения, но у них в теле из бронзы скрывается нежное и чувствительное сердце; у нее же под хрупкой и прелестной оболочкой таилось бронзовое сердце. Мои роковые познания разрывали немало покровов. Если хороший тон состоит в том, чтобы забывать о себе ради других, сохранять в голосе и жестах постоянную ласковость и нравиться другим, вызывая в них довольство собою, то Федора, несмотря на всю свою изощренность, не могла вполне скрьпь признаков плебейского происхождения: ее альтруизм был лукавством; ее манеры не были врожденными, но привиты путем усилий; наконец, ее вежливость отзывалась холопством. И что же, медовые слова графини казались ее любимцам выражением доброты, ее притязательная претенциозность -- благородным энтузиазмом. Я один изучил ее ужимки; я снял с ее внутреннего существа ту тонкую скорлупу, которой довольствуется свет; ее лицемерие было не в силах меня обмануть; я до глубины постиг ее кошачью душу. Когда какой-нибудь простак восхвалял ее или говорил любезности, я за нее стьщился. И всё-таки я ее любил. Я надеялся, что ее лед растает под крылышком любви поэта. Если бы мне удалось возбудить в ее сердце нежность, присущую женщинам, если бы я мог внушить ей благородную самоотверженность, то она стала бы для меня совершенством, превратилась бы в ангела. Я любил ее, как мужчина, как влюбленный, как художник, а для того чтобы обладать ею, следовало не любить ее; напыщенный фат или холодный, расчетливый человек, быть может, и восторжествовали бы над нею. Кичливая, склонная ко всяким козням, она, без сомнения, вняла бы голосу тщеславия, позволила бы запугать себя в сетях интриги; над ней бы властвовал сухой и ледяной мужчина. Едкая боль глубоко впивалась в мою душу, когда Федора обнаруживала передо мною свой эгоизм. Я с горестью предвидел, что она когда-нибудь очутится в жизни одинокой, не имея кому протянуть руку, не встречая дружеских глаз, в которые могла бы заглянуть. Раз вечером у меня хватило смелости в живых красках изобразить ей ее пустую, одинокую и печальную старость. На это описание ужасной мести обманутой природы Федора ответила мне страшными словами.
-- У меня всегда будут деньги, -- сказала она; -- а при помощи золота мы всегда можем создать вокруг себя чувства, необходимые для нашего благополучия.
Я ушел, ошеломленный логикой этой роскоши, этой женщины, этого общества, порицая себя за то, что так глупо им поклонялся. Если я не любил нищей Полины, то разве богатая Федора не имела права отвергнуть Рафаэля? Наша совесть -- непогрешимый судья, пока мы не убьем ее.
"Федора, -- кричал во мне какой-то софистический голос, -- никого не любит и никого не отвергает; она свободна теперь, но когда-то отдалась за деньги. Был ли русский граф ее любовником или мужем, но он обладал ею. В ее жизни еще настанет час соблазна. Подстерегай его".
Ни добродетельная, ни порочная, жила она вдали от человечества, в своей особой сфере, в раю или в аду. Эта женщина-загадка, окутанная кашемиром и вышивками, пробуждала в моем сердце все человеческие чувства: гордость, честолюбие, любовь, любопытство.
По какому-то капризу моды или в силу преследующей всех нас страсти казаться оригинальными, появилась мания восхищаться маленьким бульварным театром. Графиня выразила желание посмотреть на напудренную рожу одного актера, которым восторгались умники, и мне предложена была честь сопровождать ее на первое представление какого-то дрянного фарса. Ложа стоила всего сто су, но у меня не было и паршивого лиара. Мне оставалось написать еще полтома мемуаров и не хотелось выпрашивать вперед у Фино, а Растиньяка, моего провидения, не было в городе. Постоянная нужда отравляла мне жизнь.
Как-то выходя из Опера-Буфф при проливном дожде, Федора приказала нанять для меня карету, причем я никак не мог отделаться от такой показной услужливости; она не хотела и слушать моих отговорок: ни того, что я люблю дождь, ни того, что хочу идти играть. Она не догадывалась о моем безденежье ни по моему замешательству, ни по моим печальным шуткам. У меня глаза налились кровью; но разве она была способна разбирать взгляды? Да, жизнь молодых людей подвержена странным капризам! По дороге, с каждым оборотом колес, во мне пробуждались мысли, сжигавшие мое сердце; я пытался оторвать доску в полу кареты, надеясь соскользнуть на мостовую, но, встретив непреоборимые препятствия, захохотал конвульсивно и погрузился в угрюмое и отупелое спокойствие, как преступник, на которого напялили железный ошейник. При первых словах, которые я пролепетал по приезде домой, Полина прервала меня и сказала:
-- Если у вас нет мелочи...
О, вся музыка Россини не стоила этих слов!..
Но вернемся к театру Фюнамбюль. Чтобы отправиться туда с графиней, я решил заложить золотую рамочку с портрета матери. Хотя ссудная казна в моем воображении всегда представлялась мне преддверием каторги, всё же лучше снести туда даже свою постель, чем просить милостыню. Взгляд того, у кого приходится просить денег, причиняет такую боль!.. Некоторые займы лишают нас чести, как некоторые отказы из приятельских уст отнимают у нас последнюю надежду. Полина работала; ее мать уже легла спать. Бросив беглый взгляд на постель, полог которой был слегка отдернут, я увидел в тени на подушке спокойный и желтый профиль г-жи Годен, погруженной, как мне показалось, в глубокий сон.
-- Вы опечалены? -- сказала мне Полина, кладя кисть на палитру.
-- Милое дитя мое, вы можете оказать мне большую услугу, -- отвечал я ей.
Она взглянула на меня с таким счастливым выражением, что я вздрогнул.
"Не влюблена ли она в меня?" -- подумал я.
-- Полина!.. -- продолжал я и подсел поближе, чтоб лучше наблюдать за нею.
Она угадала мои мысли по пытливому тону голоса и опустила глаза. Я глядел на нее, уверенный, что могу читать в ее сердце, как в своем собственном: до того ее лицо было наивно и непорочно.
-- Вы меня любите? -- спросил я ее.
-- Немного... страстно... нисколько!.. -- вскричала Полина.
Она меня не любила. Ее насмешливый тон и прелесть невольно вырвавшегося жеста обнаруживали только зыбкую благодарность молодой девушки. Тогда я признался ей в своем безденежье, в том затруднительном положении, в котором находился, и попросил ее выручить меня.
-- Как, г-н Рафаэль, -- сказала она, -- вы сами не хотите идти в ссудную кассу, а меня посылаете?
Я покраснел, пристыженный логикой ребенка. Она взяла меня тогда за руку, как бы желая вознаградить лаской за суровость своего восклицания.
-- О, я охотно сходила бы, -- сказала она, -- только не к чему. Сегодня утром я нашла две монеты в сто су, которые каким-то образом завалились между стеной и спинкой фортепьяно. Я положила их к вам на стол.
-- Вы скоро должны получить деньги, г-н Рафаэль, -- сказала ее добрая мать, выглядывая из-за полога. -- Я могу дать вам взаймы несколько экю.
-- О Полина, -- вскричал я, пожимая ей руку, -- хотел бы я быть богатым!
-- Э, к чему? -- сказала она строптиво.
Ее рука дрожала в моей и отвечала всем биениям моего сердца. Полина быстро вьщернула пальцы и стала рассматривать мою ладонь.
-- Вы женитесь на богатой, -- сказала она, -- но эта женщина принесет вам много горя... Ох, боже мой! -- она вас убьет, я в том уверена.
В ее крике был отголосок бестолковых предрассудков ее матери.
-- Вы слишком суеверны, Полина!
-- О, конечно, -- сказала она, с ужасом глядя на меня, -- женщина, которую вы полюбите, убьет вас!
Сильно и заметно волнуясь, взялась она за кисть, обмакнула ее в краски и уже больше не глядела на меня. В это мгновение мне очень хотелось самому верить во всякие химеры. Человек суеверный никогда не бывает вполне несчастен. Суеверие -- та же надежда. Войдя в комнату, я в самом деле увидел два благороднейших экю, присутствие которых казалось мне необъяснимым. Обуреваемый смутными мыслями, сопровождающими первый сон, я старался проверить расходы, чтоб объяснить эту неожиданную находку, но заснул, запутавшись в бесполезных счетах. На следующее утро Полина зашла ко мне как раз в ту минуту, как я собирался идти за ложей.
-- Вам, быть может, мало ваших десяти франков, -- сказала мне, краснея, добрая и милая девушка, -- матушка поручила мне передать вам эти деньги. Возьмите, возьмите!
Она бросила три экю на стол и хотела было убежать, но я удержал ее. Восторг высушил выступившие у меня слезы.
-- Полина, -- сказал я ей, -- вы ангел! Эти деньги умиляют меня меньше, чем стыдливость, с которой вы мне их предлагаете. Я мечтал о богатой, изящной, титулованной супруге; ах, теперь я желаю владеть миллионами и встретить девушку, бедную, как вы, и с сердцем богатым, как ваше; я отказался бы от роковой страсти, которая меня убьет. Быть может, вы окажетесь правы.
-- Довольно! -- сказала Полина.
Она убежала, и ее соловьиный голосок, ее свежие рулады послышались на лестнице.
"Как она счастлива, что еще не знает любви!" -- сказал я про себя, думая о пытках, которые испытывал уже столько месяцев.
Пятнадцать франков Полины оказались для меня весьма ценными. Федора, предвидя запах черни в зале, где нам предстояло пробыть несколько часов, пожалела, что у нее нет букета; я бросился за цветами и поднес ей свою жизнь и свое состояние. Я одновременно чувствовал и наслаждение, и укоры совести, подавая ей букет, цена которого убедила меня, как разорительна поверхностная учтивость в свете. Вскоре она стала жаловаться на несколько сильный запах мексиканского жасмина, ей было противно смотреть на зал, сидеть на жестких скамьях; она упрекнула меня за то, что я завез ее сюда. Хотя она была подле меня, ей захотелось уехать, и она уехала. Подвергнуть себя бессонным ночам, истратить свое двухмесячное содержание и... не заслужить благоволения! Никогда еще этот демон не был ни так прелестен, ни так бесчувствен. Дорогой, сидя подле нее в тесной карете, я вдыхал ее дыхание, прикасался к ее раздушенной перчатке, явственно видел сокровища ее красоты, чувствовал запах, сладкий как ирис, чувствовал всю женщину и никакой женщины. В это мгновение проблеск света дозволил мне увидеть глубины этой таинственной жизни. Я вдруг вспомнил о книге, недавно обнародованной поэтом, истинном художественном замысле, некогда вложенном Поликлеем в свою статую. Мне казалось, будто я вижу это чудовище, которое то в образе офицера укрощает бешеную лошадь, то в образе молодой девушки садится за туалет и приводит в отчаяние всех своих возлюбленных, то в образе возлюбленного приводит в отчаяние скромную и кроткую девушку. Не умея иначе разгадать Федору, я рассказал ей эту фантастическую историю; но она ничем не выдала своего сходства с этой поэзией невозможного и искренне позабавилась ею, как дитя сказкой из "Тысячи и одной ночи".
"Должно быть, какая-нибудь тайна придает Федоре силу противостоять любви мужчины; моих лет и прилипчивому жару этой прекрасной душевной хвори, -- говорил я самому себе, возвращаясь домой. -- Быть может ее, как леди Делакур, разъедает рак. Ее жизнь, без сомнения, жизнь искусственная".
При этой мысли меня проняла дрожь. Затем я составил план, самый сумасбродный и в то же время самый разумный, какой только может придти в, голову влюбленному. Чтоб исследовать эту женщину в телесном отношении, как я изучал ее в духовном, словом, чтобы знать ее всю, я решился провести целую ночь в ее спальне без ее ведома. Вот как я выполнил это предприятие, которое сжигало мою душу, как желание мести грызет сердце корсиканского монаха.
В приемные дни у Федоры собиралось слишком многочисленное общество, чтоб швейцар мог уследить за входящими и уходящими. Убедившись в том, что сумею остаться в доме, не вызвав скандала, я с нетерпением ждал ближайшего вечера у графини. Одеваясь, я, за неимением кинжала, сунул в карман английский перочинный ножичек. Если б на мне и нашли это литературное оружие, то оно не возбудило бы никакого подозрения; я же, не зная, куда меня заведет мое романическое предприятие, хотел быть вооруженным. Когда гостиные стали наполняться, я отправился в спальню, чтоб осмотреть там все, и обнаружил, что жалюзи и ставни закрыты. Это было первой удачей. Горничная могла придти, чтоб опустить драпировки на окнах, а потому я сам распустил шнуры; я подвергался немалому риску, распоряжаясь заранее уборкой комнаты, но мне приходилось мириться с опасностями своего положения и я успел хладнокровно взвесить их. Около полуночи я спрятался в амбразуре окна. Чтоб ног не было видно, я попробовал взобраться на плинтус панели, упершись спиной в стену и крепко уцепившись за оконную задвижку. Изучив условия равновесия и точки опоры, измерив пространство, отделявшее меня от занавесей, я наконец освоился с трудностями своего положения, так что уже не рисковал попасться, если только меня не одолеют судороги, кашель и желание чихнуть. Чтоб бесполезно не утомлять себя, я решил постоять в ожидании критического момента, когда мне придется висеть, как пауку на паутине. Белый муар и кисея занавесей спадали передо мной крупными складками, похожими на органные трубы; я прорезал в них ножом дырочки, чтоб иметь возможность видеть все сквозь эти своеобразные бойницы. Смутно долетал до меня говор в гостиных, смех гостей, их возгласы. Этот неясный шум, это глухое движение постепенно стихали. Несколько мужчин вошли, чтоб взять шляпы, которые они оставили неподалеку от меня на комоде графини. Когда они шевелили занавеси, я вздрагивал при мысли о рассеянности, о случайностях во время таких поисков, когда люди торопятся уйти и всюду суют свой нос. Не подвергнувшись ни одному из этих несчастий, я возымел благоприятное мнение об исходе своего предприятия. Последняя шляпа была взята стариком, влюбленным в Федору, который, думая, что он один, взглянул на постель и испустил тяжелый вздох, сопроводив его каким-то довольно энергичным восклицанием. С графиней остались в будуаре по соседству со спальней всего пять-шесть близких знакомых, и она предложила им чаю. Тогда клевета, в которую еще до некоторой степени верит изверившееся общество, смешалась с эпиграммами, остроумными замечаниями, звоном чашек и ложечек. Не щадя моих соперников, Растиньяк заставлял всех хохотать своими едкими сарказмами.
-- С г-ном Растиньяком не следует ссориться, -- смеясь сказала графиня.
-- Пожалуй, что так, -- откровенно отвечал Растиньяк. -- В ненависти я всегда оказывался прав. И в дружбе также, -- добавил он. -- Мои враги оказывают мне, может быть, такую же услугу, как и друзья. Я предпринял довольно специальное изучение современного языка и естественных приемов, которыми пользуются для того, чтобы на всё нападать или всё защищать. Министерское красноречие является общественным усовершенствованием. У кого-нибудь из ваших друзей нехватает ума -- говорите о его честности и искренности. Такое-то сочинение тяжеловато -- выдавайте его за добросовестную работу. Если книга дурно написана -- выхваляйте ее идею. Такой-то ни во что не верит, непостоянен, всегда ускользает от вас, -- ба, да он привлекателен, обаятелен, очарователен. Зайдет ли речь о ваших врагах, валите им на голову и живых и мертвых; переиначьте для них все выражения вашего лексикона и будьте столь же прозорливы, открывая их недостатки, как были ловки, выставляя достоинства своих друзей. В этом применении лорнета к нравственному воззрению и заключается тайна наших разговоров и все искусство придворного. Не прибегать к этому, значит сражаться без оружия против людей, закованных в железо, как знаменные рыцари. И я употребляю это средство! А порой даже злоупотребляю им. И вот все уважают и меня и моих друзей, потому что притом и моя шпага стоит моего языка.
Один из усерднейших обожателей Федоры, молодой человек, прославившийся своим нахальством и даже сделавший из него средство успеха, поднял перчатку, столь презрительно брошенную Растиньяком. Говоря обо мне, он стал выше меры превозносить мои таланты и мою личность. Растиньяк забыл упомянуть о таком роде злословия. Эта сардоническая похвала обманула графиню, которая безжалостно напустилась на меня; чтоб позабавить своих друзей, она воспользовалась моими тайнами, притязаниями и надеждами.
-- У него есть будущность, -- сказал Растиньяк. -- Быть может, со временем он окажется в состоянии жестоко отомстить; его таланты по меньшей мере равняются его храбрости; а потому те, кто нападает на него, обнаруживают, по-моему, большую смелость: у него отличная память...
-- Да, он даже составляет памятные записки, -- сказала графиня, которой, казалось, не нравилось воцарившееся глубокое молчание.
-- Памятные записки... мнимой графини, -- отвечал Растиньяк. -- И чтоб их написать, требуется особого рода храбрость.
-- Я уверена, что у него большой запас храбрости: он верен мне, -- отвечала она.
Мне ужасно хотелось вдруг явиться посреди насмешников, как тень Банко в "Макбете". Я лишался возлюбленной, но у меня был друг. Любовь, однако, нежданно подсказала мне один из тех подлых и лукавых парадоксов, при помощи которых она умеет утолять все наши страдания.
"Если Федора меня любит, -- подумал я, -- то разве ей не следует скрывать своей привязанности ко мне под покровом злостной шутки? Ведь сердце так часто изобличает уста во лжи".
Вскоре мой нахальный соперник, оставшись один с графиней, захотел откланяться.
-- Как, уже? -- сказала она таким ласковым тоном, что я вздрогнул. -- Не подарите ли вы мне еще минуты? Неужели вам больше нечего сказать мне, и вы не хотите пожертвовать ради меня каким-нибудь развлечением?
Он ушел.
-- Ах, -- зевая вскричала она, -- все они такие скучные!
И она сильно дернула за сонетку; колокольчик раздался по всем комнатам. Графиня вошла в свою спальню, напевая арию из Pria che spunti. Никогда никто не слыхал, как она поет, и это обстоятельство давало повод к странным толком. Говорили, будто она обещала первому своему любовнику, очарованному ее талантами и ревновавшему ее даже из могилы, что она никому не доставит счастья, которое он хотел вкусить один. Я напряг все душевные силы, чтоб вобрать в себя звуки. С каждой нотой ее голос возвышался; она, казалось, воодушевлялась; обнаруживались ее вокальные сокровища, и мелодия становилась чем-то божественным. Голос графини отличался четкой ясностью и верностью тона; в нем было что-то гармоническое и вибрирующее, проникавшее в сердце, шевелившее и ласкавшее его. Музыкантши почта всегда влюбчивы. Та, которая умела петь так, умела, вероятно, и любить. Красота голоса, таким образом, прибавляла еще одну тайну к этой и без того таинственной женщине. Я видел ее тогда, как вижу тебя; она, казалось, слушала самое себя и чувствовала особое, ей одной свойственное сладострастие; она точно испытывала любовное наслаждение. Оканчивая главный мотив этого рондо, она подошла к камину; но когда она умолкла, лицо ее изменилось, черты исказились и оно выразило усталость. Она сняла маску; актриса окончила роль. Но эта поблеклость, навеянная актерской работой или усталостью от вечера, придавала ее красоте особую прелесть.
"Вот она в своем настоящем виде" -- сказал я самому себе.
Она, точно желая погреться, поставила ногу на бронзовый брус каминной решетки, сняла перчатки, расстегнула браслеты и сняла через голову золотую цепочку, на конце которой был прикреплен флакончик для духов, украшенный, драгоценными каменьями. Я испытывал несказанное удовольствие, наблюдая за всеми этими движениями, исполненными той прелести, с какою кошечки умываются на солнце. Она погляделась в зеркало и сказала вслух недовольным тоном:
-- Сегодня я была нехороша... цвет лица блекнет со страшной скоростью... Мне следовало бы ложиться раньше, отказаться от рассеянной жизни. Да где же Жюстина, смеется она, что ли, надо мной?
Она позвонила еще раз; вбежала горничная. Где она помещалась, -- не знаю. Она пришла по потайной лестнице. Мне было любопытно поглядеть на нее. Мое поэтическое воображение часто приписывало преступления этой невидимой служанке, этой высокой, смуглой, хорошо сложенной девушке.
-- Изволили звонить?
-- Два раза! -- отвечала Федора. -- Или ты начинаешь глохнуть?
-- Я готовила для вас миндальное молоко.
Жюстина стала на колени, развязала высокие башмаки, разула свою госпожу, которая небрежно развалилась в пружинном кресле у камина, зевая и почесывая себе голову. Все ее движения были вполне естественны, и не было никаких признаков мною предполагаемых тайных болезней или страстей.
-- Жорж влюблен, -- сказала она, -- я его рассчитаю. Он и сегодня не спустил, как следует, занавесей... О чем он думает!
При этом замечании вся кровь прилила у меня к сердцу; но больше о занавесях не было речи.
-- Жизнь так пуста, -- продолжала графиня. -- Ах, пожалуйста, не оцарапай меня по-вчерашнему! Вот, погляди, -- сказала она, показывая гладкое, как атлас, колено, -- у меня след от твоих когтей.
Она обула бархатные, подбитые лебяжьим пухом туфельки и стала расстегивать платье, в то время как Жюстина искала гребенку, чтоб причесать ей волосы.
-- Вам надо выйти замуж и завести детей, сударыня.
-- Детей? Только их недоставало, чтобы прикончить меня! -- вскричала она. -- Муж? Кому из нынешних мужчин могла бы я... А к лицу мне была сегодня прическа?
-- Не совсем.
-- Дура!
-- Вам вовсе не идут круто завитые волосы, -- отвечала Жюстина. -- Больше всего вам к лицу гладкая прическа с крупными буклями.
-- В самом деле?
-- Да, сударыня, крутая завивка идет только блондинкам.
-- Выйти замуж? Нет, нет! Я не создана для такого промысла, как замужество.
Какая ужасная сцена для влюбленного! Одинокая женщина, без родственников, без друзей, атеистка в любви, не верящая ни в какое чувство. И как ни слаба была в ней потребность к сердечным излияниям, свойственная всем людям, все же она, чтоб удовлетворить ее, принуждена была болтать с горничной, говорить сухие фразы или пустяки. Мне стало ее жаль. Жюстина расшнуровала ее. Я с любопытством рассматривал Федору, когда спал последний покров. Грудь у нее была девственная, совершенно меня ослепившая; при свете восковых свечей белорозовое тело светилось сквозь сорочку, как серебряная статуя сквозь газовый чехол. Нет, в ней не было недостатка, который приходилось бы скрывать от воровских взоров любви. Увы, прекрасное тело всегда восторжествует над самыми воинственными намерениями.
Госпожа сидела перед камином, молча и в задумчивости, в то время как горничная зажигала свечу в алебастровом фонаре, подвешенном перед постелью. Жюстина принесла грелку, приготовила постель, помогла своей госпоже улечься; наконец, по истечении довольно долгого времени, посвященного кропотливым манипуляциям, свидетельствовавшим, как глубоко Федора благоговеет перед собой, горничная ушла. Графиня несколько раз перевернулась с боку на бок; она была взволнована, она вздыхала; с ее уст срывался легкий, улавливаемый слухом шелест, доказывавший ее беспокойство; она протянула руку к столу, взяла склянку, влила в молоко, перед тем как его выпить, несколько капель снадобья, которое я не смог определить; наконец, после тяжелых вздохов, воскликнула:
-- Боже мой!
Это восклицание и особенно тон, каким оно было произнесено, разбили мое сердце. Вдруг она перестала шевелиться, Я испугался, но вскоре послышалось ровное и сильное дыхание, как у спящих; я раздвинул шуршащий шелк занавесей, вышел из своей засады и остановился в ногах у кровати, глядя на Федору с неопределимым чувством. Она была восхитительна в этом положении. Рука у нее была подложена под голову, как у ребенка; ее спокойное и красивое лицо, обрамленное кружевами, выражало нежность, которая воспламенила меня. Слишком положившись на себя, я не предвидел этой пытки: быть так близко и так далеко от нее. Мне пришлось вынести все мучения, которые я сам себе уготовил. "Боже мой!" Этот обрывок неизвестной мысли, который мне суждено было унести с собой в качестве единственного разъяснения, вдруг изменил всё мое мнение о Федоре.
Это слово, ничтожное или глубокое, бессодержательное или полное реальной субстанции, могло одинаково означать и счастье, и мученье, телесную боль и скорбь. Что оно выражало: проклятие или молитву, воспоминание или будущность, сожаление или страх? В этом слове заключалась целая жизнь, жизнь в нужде или богатстве; оно, быть может, даже говорило о преступлении! Вновь возрождалась загадка, скрытая в этом прекрасном подобии женщины; Федору можно было объяснить на столько разных ладов, что она становилась неразъяснимой. Капризы дыхания, проходившего сквозь ее уста, то слабого, то усиленного, то тяжелого, то легкого, составляли своего рода язык, к которому я прислушивался и мыслью и чувством. Я грезил вместе с нею, я надеялся узнать ее тайны, проникнув в ее сон; я колебался между тысячами противоположных мнений, между тысячами суждений. Видя это прекрасное, спокойное и безупречное лицо, я не мог сказать, что у этой женщины нет сердца. Я решил сделать еще попытку. Рассказав ей свою жизнь, любовь, жертвы, я, быть может, мог бы пробудить в ней сострадание, вырвать у нее слезу, у нее, которая никогда не плакала. Вся моя надежда заключалась в этой попытке, но тут уличный шум возвестил мне, что наступил день.
Было мгновение, когда я представил себе Федору пробуждающейся в моих объятиях. Я мог потихоньку лечь рядом, прижаться к ней и обнять ее. Эта мысль так жестоко мучила меня, что, желая воспротивиться ей, я бросился в гостиную, не приняв никаких предосторожностей, чтоб избежать шума; по счастию, я напал на потайную дверь, выходившую на маленькую лестницу. Как я и предполагал, ключ оказался в замке; я с силой дернул дверь и смело вышел во двор; не обращая внимания на то, заметили меня или нет, я в три прыжка очутился на улице.
Спустя два дня некий автор должен был читать свою комедию у графини; я отправился туда с намфением остаться у нее дольше всех и тогда обратиться к ней с довольно особенной просьбой. Я хотел просить ее подарить мне одному весь следующий вечер и не принимать больше никого. Когда я остался один с нею, то у меня не хватило смелости. Всякий удар маятника ужасал меня. Было двенадцать без четверти. Если я с ней не заговорю, решил я, то мне останется только разбить голову о мрамор. Я дал себе три минуты отсрочки; три минуты прошли, я не разбил головы о мрамор, и сердце у меня отяжелело, как намоченная губка.
-- Вы удивительно любезны, -- сказала она.
-- Ах, сударыня, отвечал я, -- если б вы могли понять меня!
-- Что с вами? Вы бледнеете, -- заметила она.
-- Я хочу просить вас о милости и колеблюсь.
Она жестом ободрила меня, и я стал просить ее о свидании.
-- Охотно, -- отвечала она. -- Но почему бы вам не сказать этого сейчас?
-- Чтоб вас не обманывать, я должен указать, как велика та милость, о которой я прошу: мне хочется провести этот вечер подле вас, как если б мы были братом и сестрой. Не бойтесь ничего, я знаю ваши антипатии; вы имели возможность достаточно меня оценить и можете быть уверены, что ничего для вас неприятного я добиваться не стану; притом люди дерзкие поступают совсем иначе. Вы обнаружили ко мне дружеское расположение, вы добры, вы полны снисходительности. Итак, знайте, что завтра я должен проститься с вами... Не берите слова назад! -- вскричал я, видя, что она готова заговорить.
Затем я исчез.
В прошлом мае, около восьми часов вечера, я был один на один с Федорой в готическом будуаре. Я не испытывал ни малейшего страха: я питал уверенность, что буду счастлив. Либо моя возлюбленная будет принадлежать мне, либо я кинусь в объятия смерти. Я осудил свою позорную любовь. Мужчина, создаваясь в своей слабости, крепнет. Графиня в голубом кашемировом платье лежала на диване, положив ноги на подушку. Восточный берет -- головной убор, который живописцы: приписывают древним евреям, -- придавал какую-то особенную пикантность ее красоте. На лице Федоры лежала печать зыбкого очарования, как будто доказывавшего, что каждое мгновение мы становимся новыми существами, единственными в своем роде и что между нами "в будущем" и между нами "в прошлом" нет никакого сходства. Никогда еще не казалась она мне такой блистательной.
-- Знаете ли, -- смеясь сказала она, -- что вы раззадорили мое любопытство?
-- Я и не обману его, -- холодно отвечал я, беря ее за руку, которой она не отняла. -- У вас прекрасный голос!
-- Вы никогда меня не слыхали! -- вскричала она с невольным изумлением.
-- В случае надобности, я вам докажу противное. Разве ваше упоительное пение тоже тайна? Успокойтесь, я не хочу проникнуть в нее.
Мы около часу непринужденно болтали. Я принял тон, манеры и жесты человека, которому Федора ни в чем не может отказать; но я был почтителен, как влюбленный. Забавляясь таким образом, я получил позволение поцеловать ее руку; она прелестным движением сняла перчатку, и тут я с такой страстью погрузился в обманчивую надежду, в которую пытался уверовать, что душа моя растаяла, растворялась в этом поцелуе. Федора с невероятной уступчивостью позволила мне ласкать и лелеять себя.
Но не обвиняй меня в непредусмотрительности. Вздумай я на шаг преступить эту братскую ласку, я почувствовал бы кошачьи когти. Около десяти минут мы были погружены в глубокое молчание. Я восхищался ею, приписывая ей прелести, которых у нее не было. В это мгновение она была моей, только моей. Я обладал этим очаровательным созданием, насколько можно было обладать им, т. е. мысленно; я окутал ее своею страстью, обнимал ее, прижимал; мое воображение соединялось с ней браком. Я победил тогда графиню силой магнетических чар. Потому-то я всегда раскаивался, что не подчинил себе вполне этой женщины, но в ту минуту я не думал об ее теле, я жаждал души, жизни, того идеального и полного счастия, той прекрасной мечты, в которую мы недолго верим.
-- Выслушайте меня, -- сказал я, чувствуя, что настал последний час моего опьянения. -- Я вас люблю, вы это знаете, я вам говорил о том тысячу раз и вы должны были понять меня. Я не хотел заслужить вашу любовь ни жеманством фата, ни лестью или наглостью глупца, и тут я не был понят. Сколько горя я перенес из-за вас, и, однако, вы в нем не виновны... Но через несколько минут вы произнесете мой приговор. Есть два рода бедности, сударыня: та, что бесстыдно, в лохмотьях расхаживает по улицам, сама того не зная, подражает Диогену, питаясь крохами, до крайности упрощая жизнь; счастливая, быть может, даже счастливее богатства, или, по крайней мере, беззаботная, она берет от мира то, в чем сильные ей не позавидуют. Но есть бедность роскоши, бедность испанская, скрывающая нищенство под титулом: гордая, пыжащаяся, эта бедность, в белом жилете, в желтых перчатках, разъезжает в каретах и теряет целое состояние, оттого что ей нехватает одного сантима. Первая -- бедность народа; вторая -- бедность плутов, королей и талантливых личностей. Я ни народ, ни король, ни плут; быть может, у меня нет и таланта; я -- исключение. Мое родовое имя обязывает меня скорее умереть, чем нищенствовать. Успокойтесь, сударыня, теперь я богат, у меня есть всё, что мне требуется на земле, -- сказал я, видя, что ее лицо принимает холодное выражение, которое обозначается в наших чертах, когда к нам нежданно обращаются дамы из общества, собирающие пожертвования. -- Помните ли вы тот вечер, когда вы хотели поехать в театр Жимназ без меня, полагая, что я туда не отправлюсь?
Она утвердительно кивнула головой.
-- Я издержал последнее экю на то, чтобы видеть вас. Помните ли нашу прогулку в Ботанический сад? Я отдал всё свое состояние за карету для вас.
Я рассказал ей о своих жертвах, описал свою жизнь, но не так, как рассказываю ее тебе сегодня, опьяненный вином, а благородно опьяненный сердечными переживаниями. Страсть била через край в пламенных словах, в забытых мною с тех пор вспышках чувств, которых не воспроизвести ни искусству, ни памяти. То не был холодный рассказ об отвергнутой любви; любовь, в полной силе, во всей красоте надежд, шептала мне слова, которые освещают всю жизнь, повторяя вопли растерзанной души. Моя речь звучала, как последняя молитва умирающего на поле сражения. Она плакала. Я умолк. Великий боже! -- ее слезы были плодом того искусственного волнения, которое покупается за сто су при входе в театр: мне выпал успех хорошего актера.
-- Если бы я это знала, -- сказала она.
-- Не продолжайте! -- вскричал я, -- и теперь еще я настолько люблю вас, что могу убить...
Она хотела схватиться за шнурок сонетки. Я расхохотался.
-- Не зовите никого, я предоставлю вам мирно окончить жизнь, -- сказал я. -- Убить вас, значило бы дурно понимать, что такое ненависть. Не бойтесь с моей стороны насилия: я целую ночь провел у вашей постели, не решившись...
-- Как!.. -- покраснев сказала она; но после этой вспышки стыдливости, свойственной всякой женщине, даже самой бесчувственной, она бросила на меня презрительный взгляд и сказала: -- Вам, вероятно, было очень холодно!
-- Вы думаете, я так дорожу вашей красотой? -- отвечал я, угадывая волновавшие ее мысли. -- Ваше лицо сулит мне душу еще более прекрасную, чем вы сами. О, те мужчины, которые в женщине видят только женщину, могут каждый вечер покупать одалисок, достойных сераля, и быть счастливы за дешевую цену... Я был честолюбив, я хотел жить с вами сердце в сердце, с вами, у которой нет сердца. Теперь я это знаю. Если бы вы отдались мужчине, я убил бы его. Но нет; вы полюбили бы его, и эта смерть, быть может, причинила бы вам горе... Как я страдаю! -- вскричал я.
-- Если вас может успокоить мое обещание, -- сказала она смеясь, -- то могу вас уверить, что никогда не буду никому принадлежать.
-- Но вы оскорбляете самого бога и будете за то наказаны! -- воскликнул я, прерывая ее. -- Когда-нибудь, лежа на диване, не перенося ни шума, ни света и осужденная жить в некоем гробу, вы будете переносить неслыханные страдания. Когда вы станете отыскивать причину этих медленных и мстительных мук, то вспомните о тех несчастиях, которые вы так щедро рассыпали по дороге! Вы всюду сеяли проклятия, и взамен пожнете ненависть. Мы -- собственные свои тиуны, мы -- палачи при Правосудии, царствующем на земле и стоящем выше суда человеческого и ниже суда божьего.
-- О, -- смеясь сказал она, -- я, без сомнения, ужасно преступна, оттого что не люблю вас! Но разве это моя вина? Да, я вас не люблю; вы мужчина, и с меня этого довольно. В одиночестве я чувствую себя счастливой, к чему же мне менять жизнь, скажем хотя бы и эгоистическую, на капризы властелина? Брак -- таинство, при помощи которого мы только причиняем друг другу горе. Притом я не люблю детей. Разве я вас честно не предупреждала насчет своего характера? Зачем вы не довольствовались моей дружбой? Я хотела бы утешить вас за мучения, которые вам причинила. Не догадавшись сосчитать ваших трехфранковиков; весьма ценю ваши жертвы, но только одна любовь может вознаградить вас за вашу преданность, за вашу деликатность, а я вас так мало люблю, что эта сцена действует на меня неприятно.
-- Я чувствую, как я смешон, извините меня, -- сказал я ей с кротостью, будучи не в силах удержать слезы. -- Я настолько люблю вас, -- продолжал я, -- что могу с наслаждением выслушать те жестокие слова, которые вы произносите. О, я хотел бы всей своей кровью засвидетельствовать свою любовь!
-- Все мужчины, так или иначе, повторяют нам эти классические фразы, -- возразила она, продолжая смеяться. -- Но, вероятно, очень трудно умереть у наших ног, потому что я всюду натыкаюсь на такие смерти... Уже полночь, позвольте мне отдохнуть.
-- И через два часа вы воскликнете: "Боже мой!" -- сказал я ей.
-- Третьего дня! Да, -- смеясь, отвечала она, -- я подумала о своем биржевом маклере; я позабыла приказать ему, чтоб он обменял пятипроцентную ренту на трехпроцентную, а днем трехпроцентные упали.
Я глядел на нее взорами, сверкавшими ненавистью. О, я понял, что порою преступление становится поэмой. Без сомнения, привыкнув к самым страстным объяснениям в любви, она уже забыла и мои слезы, и мои слова.
-- Выйдете ли вы за пэра Франции? -- спокойно спросил я ее.
-- Быть может, если он будет вдобавок герцогом.
Я взял шляпу и поклонился.
-- Позвольте вас проводить до дверей моих покоев, -- сказала она с язвительной иронией в жесте, в положении головы и звуке голоса.
-- Честь имею, сударыня.
-- Честь имею, сударь.
-- Я вас больше не увижу.
-- Надеюсь, -- отвечал она, дерзко кивнув головой.
-- Хотите быть герцогиней? -- спросил я в некоем припадке неистовства, который ее жест возбудил в моем сердце. -- Вы помешаны на титулах и почестях? Что ж, позвольте мне только любить вас, прикажите моему перу говорить только о вас, моему голосу звучать только для вас, будьте тайной пружиной моей жизни, будьте моей звездой! Затем, не выходите ни за кого, кроме министра, пэра Франции, герцога. Я буду всем, чем вы только пожелаете!
-- Вы не зря потратили время у своего стряпчего, -- сказала она улыбаясь: -- ваши речи полны жара.
-- У тебя только настоящее, а у меня будущее! -- вскричал я. -- Я теряю только женщину, а ты имя и семью. Время чревато моей местью: тебе оно принесет безобразие и смерть в одиночестве, а мне -- славу!
-- Спасибо за финал вашей речи! -- сказала она, удерживаясь от зевка, и всем своим существом выражая желание избавиться от меня.
Эти слова принудили меня замолчать. Я бросил на нее взгляд, полный ненависти, и убежал.
Надо было забыть Федору, излечиться от безумия, вернуться к трудолюбивому уединению или умереть. Я взвалил на себя непомерный труд: я хотел окончить свои сочинения. Полмесяца я не спускался со своего чердака и все ночи проводил в безрадостных занятиях. Несмотря на бодрость и на вдохновение, почерпнутое у отчаяния, я работал с трудом и неровно. Муза бежала. Я не мог прогнать блестящего и насмешливого призрака Федоры. Каждая моя мысль порождала другую, болезненную мысль, какое-то неведомое желание, ужасное, как упрек совести. Я подражал фиваидским анахоретам. Я не молился, как они, но, как они, жил в пустыне и, вместо того чтобы рыть скалы, рылся в своей душе. Я готов был затянуть чресла усеянным гвоздями поясом, чтобы физической болью побороть боль нравственную.
Однажды вечером Полина вошла в мою комнату.
-- Вы убиваете себя, -- умоляющим голосом сказала она, -- вам необходимо пройтись; ступайте, повидайтесь с друзьями...
-- Ах, Полина, ваше предсказание сбылось, Федора убивает меня, я хочу умереть. Жизнь мне несносна
-- Разве больше нет женщин на свете? -- улыбаясь, сказала она -- К чему наполнять бесконечными мучениями жизнь, которая так коротка?
Тупо поглядел я на Полину. Она удалилась. Я не заметил ее ухода; я слышал ее голос, не понимая смысла ее слов. Вскоре мне пришлось отнести рукопись мемуаров к литературному предпринимателю. Весь во власти своего увлечения, я не знал, как смог прожить без денег; я знал только, что причитавшихся мне четырехсот пятидесяти франков хватит на уплату долгов. Поэтому я отправился за гонораром и повстречал Растиньяка, который нашел, что я изменился и похудел.
-- Из какой ты вышел больницы? -- спросил он.
-- Эта женщина убивает меня, -- отвечал я. -- Я не могу ни презирать ее, ни забыть.
-- Лучше было бы убить ее: ты, быть может, больше и не вспоминал бы о ней, -- смеясь вскричал он.
-- Я очень об этом подумывал, -- отвечал я. -- Но если я порой и освежаю свою душу мыслью о преступлении, насилии или убийстве, или об обоих вместе, то все же не чувствую себя в силах выполнить это на деле. Графиня удивительное чудище, она вымолит пощаду, и не всякому, кто хочет, дано быть Отелло.
-- Она такова же, как все женщины, которыми мы не можем обладать, -- сказал, прервав меня, Растиньяк.
-- Я сошел с ума! -- сказал я. -- Чувствую, как по временам безумие воет у меня в мозгу. Мои мысли точно призраки; они пляшут передо мною, и я не могу их схватить. Я предпочитаю смерть такой жизни. Потому-то я старательно и ищу лучшего средства покончить эту борьбу. Дело не в живой Федоре, не в Федоре из предместья Сент-Оноре, а в той, которая вот тут! -- сказал я, ударяя себя по лбу. -- Что ты скажешь об опиуме?
-- Ба, ужасные мучения! -- отвечал Растиньяк.
-- А угар?
-- Мерзость!
-- Может быть Сена?
-- Сети и морг чертовски грязны.
-- А выстрел из пистолета?
-- Если промахнешься, ты урод на всю жизнь! Слушай, -- продолжал он, -- я, как и все молодые люди, подумывал о самоубийстве. Кто из нас в тридцать лет не убивал себя два-три раза? Я нашел, что самое лучшее истощать существование наслаждениями. Окунись в бездонное распутство, и либо ты погибнешь, либо погибнет твоя страсть. Невоздержанность, мой милый, царица всех смертей. Разве она не властвует над апоплексическим ударом? Апоплексия -- пистолетный выстрел без промаха. Оргии доставляют нам всякого рода физические удовольствия; чем это не опиум, размененный на мелкую монету? Заставляя нас беспощадно пить, разгул вызывает вино на смертный бой. Разве бочка мальвазии герцога Кларанского не вкуснее сенского ила? А когда мы благородно сваливаемся под стол, то не есть ли это легкое периодическое угорание? Когда же нас подбирает патруль, то разве на холодных койках караульных будок мы не испытываем тех же удовольствий, что и в морге, за вычетом вздутых, вспученных, синих, зеленых животов и с прибавкой ощущения случившейся катастрофы? Ах! -- продолжал он, -- это длительное самоубийство не то, что смерть разорившегося москательщика Торговцы обесчестили реку; они бросаются в воду, чтобы разжалобить кредиторов. На твоем месте я постарался бы умереть изящно. Если ты, сражаясь таким образом с жизнью, хочешь создать новый вид смерти, то я твой секундант. Я тоскую, я обманулся в своих ожиданиях. У эльзаски, которую мне сватают, оказалось шесть пальцев на левой ноге; не могу же я жить с шестипалой! Об этом узнают и поднимут меня насмех. У нее всего восемнадцать тысяч франков доходу; состояние уменьшается, а число пальцев растет. К чорту! Ведя бешеную жизнь, мы, может быть, случайно наткнемся на счастье.
Растиньяк увлек меня. Этот проект заставлял сверкать слишком сильные соблазны, он снова возбуждал столько надежд, наконец, он носил на себе такой поэтический колорит, что не мог не понравиться поэту.
-- А деньги? -- спросил я.
-- Разве у тебя нет четырехсот пятидесяти франков?
-- Есть, но я должен портному, хозяйке.
-- Ты платишь портному? Из тебя никогда ничего не выйдет, даже министра.
-- Но что же мы сделаем на двадцать луидоров?
-- Пойдем в игорный дом.
Я вздрогнул.
-- А, -- возразил он, заметив мою брезгливость, -- ты хочешь следовать тому, что я зову системой рассеянной жизни, и боишься зеленого поля!
-- Послушай, я обещал отцу, что ноги моей не будет в игорном доме, -- сказал я. -- Это обещание не только свято для меня, но я даже испытываю непреодолимый ужас, проходя мимо игорного дома; возьми сто экю и ступай один. Пока ты будешь рисковать нашим состоянием, я приведу в порядок дела и буду ждать тебя в твоей квартире.
Вот, мой милый, как я погубил себя. Достаточно молодому человеку встретить женщину, которая его не любит, или женщину, которая полюбит чересчур, и вся его жизнь изломана. Счастье поглощает наши силы, а несчастье уничтожает наши добродетели.
Воротясь в гостиницу "Сен-Кантен", я долго смотрел на чердачок, где вел чистую жизнь ученого, жизнь, которая, может быть, была бы почтенной и долгой и которую мне не следовало менять на жизнь страстей, увлекшую меня в пропасть. Полина застала меня в меланхолическом настроении.
-- Что с нами такое? -- спросила она.
Я хладнокровно встал и отсчитал деньги, которые был должен ее матери, прибавив к ним наемную плату за полгода вперед. Она посмотрела на меня с некоторого рода ужасом.
-- Покидаю вас, милая Полина.
-- Я догадывалась! -- вскричала она.
-- Послушайте, дитя мое, я не отказываюсь от мысли сюда вернуться. Оставьте за мной эту келью на полгода. Если я не ворочусь к пятнадцатому ноября, вы будете моей наследницей. Эта запечатанная рукопись, -- сказал я, указывая на пакет, -- копия моего большого сочинения О воле; вы его сдадите в Королевскую библиотеку. Всем же остальным распорядитесь, как вздумается.
Она взглянула на меня, и мне стало тяжело на сердце. Полина была живой совестью.
-- Мне уж не у кого будет брать уроков, -- сказала она, указывая на фортепиано.
Я не отвечал.
-- Вы мне напишете?
-- Прощайте, Полина.
Я тихо привлек ее к себе и по-братски, по-стариковски поцеловал ее в милый лоб, девственный, как не успевший упасть на землю снег. Она убежала. Мне не хотелось видеть г-жу Годен. Я оставил ключ на обычном месте и ушел. В конце улицы Клюни я услышал за собой легкие женские шаги.
-- Я вышила вам кошелек, вы не откажетесь принять его? -- спросила меня Полина.
При свете фонаря мне показалось, будто на глазах у Полины слезы; я вздохнул. Быть может, побуждаемые одной и той же мыслью, мы торопливо простились, как люди, убегающие от чумы.
Рассеянная жизнь, которой мне предстояло себя посвятить, явилась передо мной курьезно отображенная обстановкой комнаты, где я с благородной беспечностью ожидал возвращения Растаньяка. На середине каминной плиты возвышались часы с фигурой Венеры, которая сидела на корточках на своей черепахе и держала в руках наполовину выкуренную сигару. Изящная мебель, подарок любви, была расставлена как попало. Старые носки валялись на роскошном диване. Комфортабельное кресло с пружинами, в котором я развалился, носило, как старый солдат, следы рубцов; ручки у него были ободраны и в спинку, наподобие инкрустации, въелась помада и античное масло от голов всех друзей. Роскошь и нужда простодушно братались на постели, на стенах, всюду. Вы сказали бы -- неаполитанский дворец с кишащими вокруг ладзарони. То была комната игрока или прохвоста, понимающего роскошь по-своему, живущего впечатлениями и не беспокоящегося о дисгармонии. Жизнь являлась в ней в своих блестках и лохмотьях, нежданная, неполная, какова она и в действительности, но живая, но причудливая, как на стоянке, где мародер тащит всё, что доставляет ему утеху. Байрон с вырванными страницами послужил для растопки камина молодому человеку, который рискует в игре тысячью франков и нуждается в полене, ездит в тильбюри и не имеет целой и годной рубашки. Назавтра графиня, актриса или экарте приносят ему королевское приданое. Тут восковая свеча была воткнута в зеленый футляр от фосфоресцирующего огнива; там валялся женский портрет, вынутый из золотой чеканной рамки. Как молодому человеку с врожденной жаждой впечатлений отказаться от чар жизни, столь богатой противоречиями и доставляющей ему удовольствия войны во время мира? Я почти заснул, как вдруг Растиньяк вышиб ногой дверь и закричал:
-- Победа! Победа! Мы можем умереть, как нам хочется.
Он показал мне шляпу, полную золота, положил ее на стол, и мы стали плясать вокруг, как два каннибала, раздобывшиеся пищей; мы выли, топотали, прыгали, угощали друг друга тумаками, способными убить носорога, и пели в предвкушении всяческих развлечений, заключавшихся для нас в шляпе.
-- Двадцать семь тысяч франков, -- повторял Растиньяк, бросая несколько банковых билетов в кучу золота. -- Другим таких денег хватило бы, чтоб прожить, -- хватит ли их нам, чтобы умереть? О да, испустим дух в золотой ванне. Ура!
И мы вновь принялись скакать. Мы, как наследники, произвели раздел, монету за монетой; начинали с двойных наполеондоров, перешли от крупных к мелким и цедили свою радость по каплям, долго повторяя: "Тебе!.. Мне!.."
-- К чорту сон! -- вскричал Растиньяк. -- Жозеф, пуншу!
Он бросил золота своему верному слуге:
-- Вот твоя доля! -- сказал он. -- Похорони себя, если можешь.
На следующий день я купил мебель у Лесажа, нанял на улице Тебу квартиру, где ты со мной познакомился, и поручил убрать ее лучшему обойщику. Я завел лошадей. Затем я пустился в вихрь удовольствий, одновременно и пустых, и реальных. Я играл и то выигрывал, то проигрывал огромные суммы, но только на балах, у наших приятелей, избегая игорных домов, перед которыми сохранил первоначальный и священный ужас. Незаметно я приобрел друзей. Их привязанность возникла в связи с ссорами или с той легковесной доверчивостью, с которой мы посвящаем друг друга в свои тайны, опошляясь сообща; но, быть может, нас сближают так только наши пороки. Я отважился написать несколько литературных произведений, которые заслужили мне хвалу. Великие люди торговой литературы, не видя во мне опасного соперника, превозносили меня, без сомнения, не столько благодаря моим личным достоинствам, сколько ради того, чтоб огорчить своих товарищей. Я превратился -- говоря своеобразным языком ваших оргий -- в прожигателя жизни. Для меня стало вопросом самолюбия покончить с собой поскорей, превзойти самых веселых собутыльников задором и выдержкой. Я всегда был свеж и изящен. Меня считали остроумцем. Ничто во мне не обличало той страшной жизни, которая превращает человека в винную воронку, в аппарат для выделения хилуса, в парадную лошадь. Вскоре разгул предстал предо мною во всем величии своего ужаса, и я постиг его... Конечно, люди благоразумные и умеренные, которые наклеивают ярлычки на бутылки для своих наследников, никогда не поймут ни теории этой широкой жизни, ни ее нормальности. Разве вы внедрите поэзию провинциалам, для которых опиум и чай, доставляющие столько наслаждений, всё еще только лекарства? Даже в Париже, в этой столице мысли, разве не встречаем мы недопеченных сибаритов? Будучи не в силах перенести избытка удовольствия, не уходят ли они усталыми после оргии, как добрые буржуа, которые, прослушав новую оперу Россини, проклинают музыку? Разве они не отказываются от такой жизни, подобно осторожному человеку, который не станет больше есть рюфекских паштетов, потому что от первого у него приключилось расстройство желудка? Разгул, без сомнения, искусство, как и поэзия, и требует сильных душ. Чтоб проникнуть в его таинства, чтоб упиваться его красотами, человек должен предаться некоторого рода добросовестному изучению. Как все науки, он вначале тернист и отталкивает. Огромные препятствия окружают великие удовольствия человека; не отдельные наслаждения, но те системы, которые превращают в привычку самые редкие ощущения, резюмируют их и делают плодотворными, создавая драматическую жизнь в его жизни, требуя непомерной, быстрой растраты сил.
Война, власть и искусства суть извращения, столь же выходящие из рамок средних человеческих дарований, столь же глубокие, как и разгул, и доступ ко всем им далеко не легок. Но разве человек, достигнув этих великих таинств, не переходит в новый мир? Полководцы, министры, художники все более или менее склонны к распущенности в силу необходимости противопоставить яркие развлечения своему существованию, слишком далекому от обиходной жизни. В конце концов, война -- разгул кровожадности, а политика -- разгул корысти. Все излишества -- между собой братья. Эти социальные уродливости обладают притягательной силой пропастей; они завлекают нас, как остров св. Елены влек к себе Наполеона; от них кружится голова, они нас чаруют, и мы, сами не зная зачем, хотим увидеть их дно. Быть может, идея бесконечности заключается в этих пропастях; быть может, они содержат в себе нечто высоко лестное для человека; не становится ли он тогда центром всеобщего внимания? В противовес раю своих рабочих часов, в противовес наслаждению творческим замыслом, утомленный художник нуждается либо в воскресном отдыхе, как господь, либо в адском сладострастии, как дьявол, дабы противопоставить работу чувств работе своих способностей. Бостон, оживленный болтовней и пленяющий рантье, не мог быть отдыхом для лорда Байрона; ему как поэту требовалось сыграть с Махмудом на Грецию. Не становится ли человек на войне ангелом-истребителем, чем-то вроде палача, но в гигантских масштабах? Не требуется ли необычайного чародейства, чтобы заставить нас выносить эти ужасные муки, являющиеся врагами нашей хрупкой оболочки, которую, как тернистая ограда, окружают страсти? Когда курильщик, злоупотребив табаком, катается в судорогах и испытывает род агонии, то разве он не присутствовал бог весть в каких областях, на восхитительных празднествах? Разве Европа, даже не потрудившись обтереть свои ноги, покрытые кровью по самую лодыжку, не начинает беспрерывно новых войн? Или личность в массе так же хмелеет, как природа при приступах любви? Для частного человека, для Мирабо, прозябающего в эпоху мирного царствования и мечтающего о бурях, разгул заменяет все; он становится непрерывными тисками всей его жизни, или, вернее сказать, единоборством с неведомой силой, с чудовищем: сначала чудовище ужасает; надо схватить его за рога, и тут предстоят неслыханные трудности. Если природа наградила вас желудком, невместительным и ленивым, вы его укрощаете, расширяете, научаетесь переносить вино, приручаете хмель, проводите ночи без сна, наконец, вырабатываете в себе темперамент кирасирского полковника, создавая себя вторично как бы в пику господу. Когда человек таким образом преобразится, когда, став старым служилым, новобранец притерпится к артиллерийскому огню, приучит ноги к походу, еще не принадлежа чудовищу, но и не зная, кто из них двух -- господин, тогда они вступают между собой в схватку, то побеждают, то терпят поражения в сфере, где всё чудесно, где засыпают душевные скорби и оживают только призраки идей. Уже эта жестокая борьба стала необходимостью. Превращая в реальность те легендарные личности, которые, как говорят сказания, продавали свою душу чорту, дабы приобрести право грешить, расточитель меняет смерть на все жизненные наслаждения, но изобильные, но многообещающие. Вместо того чтобы медленно течь между двумя однообразными берегами, в глубине какой-нибудь конторы или канцелярии, жизнь кипит и бежит, как поток. Наконец, разгул, без сомнения, то же для тела, что мистические восторги для души. Опьянение погружает вас в грезы, фантасмагория которых столь же любопытна, как и фантасмагория экстаза. На вашу долю, выпадают восхитительные, как капризы молодой девушки, часы, прелестные беседы с друзьями, слова, рисующие целую жизнь, радости, откровенные и без задней думы, путешествия без усталости, поэмы, выраженные несколькими фразами. За животным, грубым удовлетворением, в глубине которого наука ищет душу, следует оцепенение, по коем вздыхают люди, разочаровавшиеся в разуме. Разве они не чувствуют необходимости полного покоя, и разве разгул не есть своего рода подать, которую гений платит злу? Поглядите на всех великих людей: если они не сластолюбцы, то хилы от природы. Какая-то насмешливая или ревнивая сила портит им тело или душу, дабы уравновесить действие их талантов. В хмельные часы люди и предметы являются перед вами в том одеяний, в какое вы соблаговолите их облачить. Вы тогда царь творения и преобразуете вселенную по своей воле. Посреди этого беспрерывного бреда игра вливает вам в жилы расплавленный свинец, соразмерно вашим желаниям. И вот вы в один прекрасный день во власти чудовища; тогда вы -- как это было со мною -- просыпаетесь в бешенстве: у вашего изголовья сидит истощение. Вы старый воин, а вас снедает воспаление легких; вы дипломат, а аневризм подвешивает на ниточке смерть к вашему сердцу; мне же, может быть, чахотка шепнет: "Пора!", как некогда сказала она Рафаэлю да-Урбино, умершему от излишеств любви.
Вот как я жил. Я слишком рано или слишком поздно вступил в жизнь света; без сомнения, моя сила стала бы там опасна, если б я не умертвил ее таким образом; разве вселенная не была излечена от Александра при помощи геркулесовой чаши в конце оргии! Словом, для некоторых неудачников нужны небо или ад, разгул или Сен-Бернардский монастырь. Вот только что у меня не хватило духа читать наставления этим двум особам, -- сказал он, указывая на Евфрасию и Акилину. -- Разве они не олицетворение моей истории, не образ моей жизни? Я не смел их осудить; они явились передо мной, как судьи.
Посреди этой живой поэмы, в разгар этой, помрачающей ум, болезни, я испытал, однако, два кризиса, исполненных жестоких мучений. Во-первых, спустя несколько дней после того, как я, подобно Сарданапалу, бросился в костер, я встретил Федору в колонном подъезде Опера-Буфф. Мы ждали экипажей.
-- А! вы еще не умерли?
Эти слова сквозили в ее улыбке, в тех язвительных, не долетавших до меня фразах, которые она говорила своему чичисбею, без сомнения рассказывая ему мою историю и выставляя мою любовь как пошлость. Она восторгалась своей мнимой прозорливостью. О, умирать из-за нее, и всё еще обожать ее, не забывать ее посреди распутства, посреди пьянства, в объятиях куртизанок, и стать жертвой ее насмешки! Не быть в состоянии растерзать свою грудь, вырвать оттуда любовь и бросить ее к ногам Федоры.
Словом, я без труда прожил всё, что было; но три года умеренной жизни до того укрепили мое здоровье, что в тот день, когда я очутился без денег, я чувствовал себя как нельзя лучше. Чтоб продолжать свое умерщвление, я подписал краткосрочные векселя, и день платежа настал. Жестокие волнения! И как заставляют они биться молодые сердца!
Но мне еще не суждено было постареть; моя душа продолжала быть юной, полной жизни и свежей. Первый мой долг пробудил все мои добродетели, которые пришли медленной поступью и явились передо мной со скорбными ликами. Я обошелся с ними, как со старыми тетушками, которые начинают с брани, а кончают тем, что расплачутся и дадут денег. Воображение мое оказалось более сурово и нарисовало мне, как мое имя странствует из города в город по всей Европе. "Наше имя -- это мы сами", -- сказал Евсебий Сальверт. После разных блужданий я, как двойник немца, воротился в свою квартиру, откуда и не выходил, и внезапно разбудил самого себя.
А банковские служители, эта ходячая коммерческая совесть, все в сером, в ливрее своего господина, с серебряными бляхами! -- некогда я равнодушно смотрел, как они ходят по парижским улицам; теперь же я их ненавидел задним числом. Разве как-нибудь поутру не явится один из них требовать с меня отчета в одиннадцати векселях, которые я настрочил? Моя подпись стоила три тысячи франков, но сам я этого не стоил! Пристава, лица которых беззаботны при любых катастрофах, даже перед картиной смерти, вставали передо мною, как палачи, объявляющие приговоренным: "Пробило половину четвертого". Их писцы имели право схватить меня, нацарапать мое имя, загрязнить его, насмеяться над ним. Я был должником! Разве должник принадлежит самому себе? Разве другие не имели права спросить у меня отчета о моей жизни? Зачем я ел пуддинги a la cnipolata? Зачем пил шампанское? Зачем спал, ходил, думал, забавлялся, не заплатив им? Писал ли я стихи, предавался ли размышлениям или завтракал, окруженный друзьями, весельем и шутками, я мог ждать, что войдет господин в каштановом фраке, с потертой шляпой в руке. Этот господин окажется моим долгом, моим векселем, призраком, который омрачит мою радость, заставит меня выйти из-за стола, чтобы переговорить с ним; он отнимет от меня веселье, любовницу, всё, вплоть до постели. Упреки совести снисходительнее; они не выгоняют нас на улицу, не сажают в Сен-Пелажи, не погружают нас в это гнусное скопище порока; они только доводят до эшафота, где палач нас облагораживает: в минуту казни все думают, что мы невинны; между тем как общество не признает за кутилой без денег ни одной добродетели. Затем эти двуногие долги, в платье из зеленого сукна, в синих очках или с разноцветными зонтиками, эти воплощенные в образе человека долги, с которыми мы сталкиваемся, словом, эти милостивые государи обладают ужасной привилегией сказать: "Г-н де-Валантен мне должен и не платит. Он в моих руках. Пусть только попробует встретить меня небрежно!" Приходится отвешивать поклоны кредиторам, и отвешивать приветливо. "Когда вы мне заплатите?" -- спрашивают они. И мы принуждены лгать, умолять другого из-за денег, сгибаться перед болваном, сидящим на денежном сундуке, выдерживать его холодный взгляд, хуже всякой плюхи, выслушивать его баремовские нравоучения и мириться с его вопиющим невежеством. Долг есть плод фантазии, а фантазий они не понимают. Душевные порывы захватывают, часто покоряют заемщика, между тем как ничто великое не покоряет, ничто великодушное не руководит теми, кто живет деньгами и ничего, кроме денег, не знает. У меня было отвращение к деньгам.
Наконец, вексель может преобразиться в старика, обремененного семейством, облепленного добродетелями. Я, быть может, был должен живой картине Грёза: паралитику, окруженному детьми, солдатской вдове, которые все будут, умоляя, простирать ко мне руки. Ужасны заимодавцы, с которыми приходится плакать и которым, даже заплатив, мы всё еще должны оказывать поддержку. Накануне истечения срока я заснул с тем мнимым спокойствием, с каким люди спят перед казнью или дуэлью; они всегда убаюкивают себя обманчивыми надеждами. Но когда, проснувшись, я обсудил все хладнокровно, когда почувствовал, что моя душа заключена в портфель банкира, занесена в список, вписана красными чернилами, мои долги запрыгали всюду, как кузнечики; они были в часах, на креслах или в инкрустациях той мебели, которою я предпочтительно пользовался. Став добычей гарпий Шатле, эти милые материальные невольники будут унесены судебными рассыльщиками и грубо выброшены на площадь. Ах, все отбираемые пожитки были частью меня самого! Звук колокольчика отзывался в моем сердце, он бил меня так, как надо бить королей -- по голове. То было мученичество, без награды на небесах. Да, для великодушного человека долг -- ад, но ад с судебными приставами и ходатаями по делам. Неуплаченный долг -- низость, начало мошенничества, в еще хуже -- обман. Он подготовляет вас к преступлению, он собирает доски для эшафота.
Мои векселя были протестованы. Через три дня я заплатил по ним, и вот каким образом. Явился спекулянт и предложил продать ему принадлежавший мне остров на Луаре, где была могила моей матери. Я согласился. Подписывая запродажную у нотариуса покупщика, я почувствовал в темной конторе холод, похожий на холод гроба. Я вздрогнул, вспомнив, что такой же влажный озноб охватил меня на краю отцовской могилы. Я счел это за дурное предзнаменование. Мне казалось, будто я слышу голос матери и вижу ее тень; не знаю под влиянием какой силы, но я смутно уловил сквозь звон колоколов свое имя. За уплатой всех долгов, от продажи острова у меня осталось две тысячи франков. Конечно, я мог снова начать мирную жизнь ученого, вернуться на свой чердак, испытав, что такое жизнь, и притом вернуться с головой, полной обширных наблюдений, и уже пользуясь некоторого рода репутацией. Но Федора не выпускала своей добычи. Мы часто сталкивались. Мой ум, мои лошади, успехи, экипажи, изумляя ее поклонников, заставляли их трубить ей в уши мое имя, Она оставалась холодной и бесчувственной ко всему, даже к страшной фразе, сказанной Растиньяком: "Из-за вас он убивает себя!"
Я всему свету поручал мстить за себя, но не достиг цели. Раскапывая жизнь до илистого слоя, я все более и более чувствовал прелесть взаимной любви, я преследовал ее призраки посреди случайностей своего распутства, посреди оргий. На мое несчастье, я был обманут в лучших своих надеждах; за благодеяние мне заплатили неблагодарностью, за проступки вознаградили тысячью удовольствий. Философия мрачная, но убедительная для распутника! Наконец, Федора передала мне проказу своего тщеславия. Заглядывая в глубь собственной души, я увидел, что она поражена гангреной, что она гниет. Демон оставил след своего когтя на моем челе. Впредь я уже не мог обойтись без постоянных содроганий жизни, ежеминутно подверженной риску, без мерзостных утонченностей роскоши. Будь я миллионером, я продолжал бы играть, распутничать, чревоугодничать. Я не хотел более оставаться наедине с самим собою. Чтобы забыться, мне нужны были куртизанки, мнимые друзья, вино, вкусный стол. Узы, привязывающие человека к семье, были во мне разбиты навсегда. Каторжник, приговоренный к наслаждениям, должен был пройти до конца роковой путь самоубийцы. В течение последних дней моего благосостояния я каждый вечер прибегал к невероятным излишествам; но каждое утро смерть снова толкала меня к жизни. Подобно человеку, обладающему пожизненным доходом, я мог спокойно отнестись к пожару. Наконец, у меня осталась всего двадцатифранковая монета, я вспомнил о счастье Растиньяка и...
-- Э, э! -- вскричал Рафаэль, вдруг вспомнив о талисмане и вытаскивая его из кармана.
Потому ли, что, утомленный борьбою этого длинного дня, он не мог управлять своим умом в волнах вина и пунша, потому ли, что, приведенный в отчаяние картиной своей жизни, он незаметно был опьянен потоком собственных слов, но Рафаэль воодушевился и пришел в возбужденное состояние, как человек, окончательно лишенный рассудка.
-- К чорту смерть! -- вскричал он, потрясая кожей. -- Теперь я хочу жить! Я богат, я обладаю всеми добродетелями. Ничто не устоит передо мной. Кто не станет добрым, раз он всесилен? Эй, эй, оге! Я мечтал о двухстах тысячах ливров дохода, и они у меня будут. Приветствуйте меня, свиньи, валяющиеся на коврах, как на навозе! Вы принадлежите мне. Дивная собственность! Я богат, я могу вас всех купить, даже того депутата, что храпит. Ну, благословляй же меня, сволочь высшего общества! Я -- папа!
До этого момента непрерывный бас храпа заглушал восклицания Рафаэля, но тут внезапно их услышали. Большинство спящих проснулось с криком; они увидели, что буян плохо держится на ногах, и целый оркестр ругательств загремел по адресу его шумливого хмеля.
-- Молчать! -- закричал Рафаэль. -- По конурам, собаки! Эмиль, я богач, я подарю тебе гаванских сигар.
-- Понимаю, -- отвечал поэт. -- Федора или смерть! Продолжай! Эта сладчайшая Федора надула тебя. Все женщины -- дочери Евы. В твоей истории нет ничего драматического.
-- А, ты спал, притворщик!
-- Нет, Феодора или смерть... я слышу.
-- Проснись! -- вскричал Рафаэль, ударяя Эмиля Шагреневой Кожей, точно хотел извлечь из нее электрический ток.
-- Ах ты! -- сказал Эмиль, вставая и беря Рафаэля в обхват. -- Вспомни, дружок, что ты в обществе женщин дурного поведения.
-- Я миллионер!
-- Если и не миллионер, то во всяком случае пьян.
-- Я пьян от власти. Я могу тебя убить! Молчать! Я Нерон, я Навуходоносор!
-- Послушай, Рафаэль, мы в скверной компании, и тебе следовало бы помолчать из уважения к самому себе.
-- Моя жизнь была слишком долгим молчанием. Теперь я отомщу всему миру. Я не стану забавляться расточением презренных экю, я буду подражать нашей эпохе, олицетворю ее в сжатом виде, пожирая человеческие жизни и умы и души. Вот это уж не дешевая роскошь; это расточительность чумы. Я стану бороться с желтой, голубой и зеленой лихорадкой, с целыми армиями, с эшафотами. Я могу обладать Федорой. Но нет, я не хочу Федоры; это моя болезнь, я умираю от Федоры! Я хочу забыть Федору.
-- Если ты не перестанешь кричать, я перетащу тебя в столовую.
-- Видишь ты эту Кожу? Это завещание Соломона. Он принадлежит мне, этот царек Соломон -- школярская швабра. Аравия -- моя, вдобавок и Аравия Каменистая. Вселенная! -- она -- моя. Захочу, ты будешь моим. Эй, берегись, чтоб я не захотел! Я могу купить всю твою стихотворную лавочку, и ты станешь моим лакеем. Ты будешь строчить для меня куплеты, линовать бумагу. Лакей! Лакей -- это значит: здоровый человек, потому что он ни о чем не думает.
При этих словах Эмиль унес Рафаэля в столовую.
-- Ну, да, друг мой, -- сказал он ему, -- я твоей лакей. Ты будешь главным редактором газеты; молчи же! -- будь приличен из уважения ко мне! Ты меня любишь?..
-- Люблю ли я тебя?.. Ты будешь курить гаванские сигары благодаря этой Коже. Всюду Кожа, друг мой; всемогущая Кожа! Отличное средство; могу вылечивать от мозолей. Есть у тебя мозоли? Я тебе их сниму.
-- Никогда я не видал тебя таким дураком.
-- Дураком, дружок? Нет! Эта Кожа сжимается, когда я чего-нибудь хочу... это антифраза. Брамин, -- потому что тут замешался брамин! -- ну, так брамин был шутником, потому что желания, видишь ли, должны растягивать...
-- Ну, ладно, согласен.
-- Говорю тебе...
-- Да, всё это правда, я с тобой согласен. Желание растягивает...
-- Говорю тебе, Кожа!
-- Да.
-- Ты мне не веришь. Я тебя знаю, дружок; ты лжешь, как новый король.
-- Да разве я могу уразуметь твои пьяные бредни?
-- Держу пари; могу тебе доказать. Снимем мерку!
-- Ах, он не угомонится, -- вскричал Эмиль, видя, что Рафаэль рыщет по столовой.
С обезьяньей ловкостью, порожденной тем странным прозрением, которое порою появляется у пьяниц в противовес притуплённому хмелем мышлению, Валантен ухитрился разыскать чернильницу и салфетку, не переставая твердить:
-- Снимем мерку! Снимем мерку!
-- Ну ладно, снимем мерку, -- отвечал Эмиль.
Друзья разостлали салфетку и разложили на ней Шагреневую Кожу. У Эмиля рука оказалась тверже, чем у Рафаэля, и он очертил чернилами края талисмана, в то время как тот говорил:
-- Я ведь желал двухсот тысяч дохода, не так ли? Ну, когда я их получу, ты увидишь, что шагрень станет меньше.
-- Ладно, а теперь спи. Хочешь, я уложу тебя на канапе?.. Тебе удобно?
-- Да, питомец муз. Ты будешь меня забавлять, отгонять мух от моей особы. Кто нам друг в беде, тот имеет право быть нашим другом, когда мы у власти. А потому я подарю тебе га... ван... ских сиг...
-- Ну, переспи свое золото, миллионер.
-- А ты свои статьи. Спокойной ночи. Пожелай же спокойной ночи Навуходоносору. Любовь!.. Дай вина!.. Франция... слава и богатство... богатст...
Вскоре друзья присоединили свой храп к музыке, раздававшейся из гостиных. Бесполезный концерт. Свечи гасли одна за другой; лопались хрустальные розетки. Ночь закутала в креп эту продолжительную оргию, в которой рассказ Рафаэля был как бы оргией слов, слов без мыслей и мыслей, для которых часто нехватало выражений.
На другой день, около полудня, красавица Акилина привстала, чувствуя усталость и позевывая; на щеках у нее отпечатался рисунок от бархатной обивки пуфа, на котором лежала ее голова. Движение подруги разбудило Евфрасию, которая сразу вскочила на ноги с хриплым криком; ее хорошенькое личико, накануне такое белое и свежее, теперь было желто и бледно, как у девки, которую отправляют в больницу. Постепенно зашевелились сотрапезники, испуская мрачные стоны; ноги и руки у них были точно деревянные, тысячи разных болей удручали их при пробуждении. Слуга открыл жалюзи и окна в гостиных. Гости поднялись, вызванные к жизни горячими лучами солнца, озарившими головы спящих. Женщины во сне разрушили изящные сооружения своих причесок, смяли платья и теперь, при свете дня, представляли отвратительное зрелище; волосы у них некрасиво обвисли, выражение лица изменилось, блестящие глаза потускнели от усталости. Желчный оттенок, так ярко отражавший свет, наводил ужас; лимфатические лица, такие белые и нежные, когда они не утомлены, позеленели; уста, прежде столь восхитительные и алые, теперь были сухи и белы и носили на себе позорное клеймо пьянства.
Мужчины отрекались от своих ночных избранниц, видя их такими мертвенными, такими увядшими, как цветы, растоптанные на улице удалившейся процессией. Но эти спесивые мужчины сами были еще ужаснее. Вы вздрогнули бы, всмотревшись в человеческие лица с впалыми, обведенными синевой глазами, которые, казалось, ничего не видят, отяжелели от напитков, отупели от тревожного сна, скорее утомляющего, нежели восстанавливающего силы. Их истомленные лица, на которых плотские желания выступали без всяких прикрас, без поэзии, придаваемой им нашей душой, казались какими-то дикими и невозмутимо зверскими. Это пробуждение неприкрытого ж неприкрашенного порока, этот скелет Зла, оборванный, холодный, пустой и лишенный софизмов ума или очарований роскоши, устрашил этих смелых атлетов, как ни привыкли они бороться с разгулом. Художники и куртизанки хранили молчание, угрюмо глядя на беспорядок в комнате, где всё было опустошено и разгромлено пылом страстей. Вдруг поднялся сатанинский хохот, когда Тайефер, услышав глухое хрипение своих гостей, попытался приветствовать их гримасой; его потное, налившееся кровью лицо осенило эту адскую сцену образом преступления, не ведающего раскаяния. (См. "Красный кабачок"). Картина была полная. То была грязная жизнь посреди роскоши, ужасающая смесь человеческого великолепия и нужды, пробуждение разгула, после того как он выжал своими сильными руками все плоды жизни и оставил после себя только гнусные черепки или обман, в который и сам не верит. Вы сказали бы, что то улыбка Смерти посреди зачумленной семьи; не было больше ни благоуханий, ни ослепительного света, ни веселья, ни желаний, а только омерзение со своим тошнотворным запахом и своей едкой философией, только солнце, сияющее, как истина, только чистый, как добродетель, воздух, составлявший контраст с этой жаркой атмосферой, полной миазмов, миазмов оргии.
Несмотря на свою привычку к пороку, многие из этих девушек вспомнили былые пробуждения, когда, невинные и чистые, они глядели сквозь деревенские ставни, обвитые каприфолием и шиповником, на светлый пейзаж, оживленный веселым звоном жаворонка, туманно освещенный проблеском зари и украшенный фантазиями росы. Другим рисовался завтрак в кругу семьи, стол, за которым невинно смеялся отец и дети, где все дышало невыразимой прелестью И где яства были так же незатейливы, как сердца. Художник задумывался о своей мирной мастерской, о своей целомудренной статуе и хорошенькой натурщице, которая ждала его. Молодой человек вспомнил о процессе, от которого зависела участь целой семьи, и о важной сделке, требовавшей его присутствия. Ученый жалел о своем кабинете, куда его призывало благородное произведение. Почти все сокрушались о себе. В это время со смехом появился Эмиль, свежий и розовый, как самый красивый приказчик из модного магазина.
-- Вы безобразнее судебных приставов! -- вскричал он. -- Сегодня вы непригодны ни для какого дела; день пропал, и мой совет -- позавтракать.
При этих словах Тайефер вышел, чтоб распорядиться. Женщины вялой походкой побрели, оправляться перед зеркалами. Все встряхнулись. Самые порочные читали нравоучения самым благоразумным. Куртизанки смеялись над теми, кто, повидимому, не находил сил для продолжения этого тяжелого пира. В минуту эти призраки оживились, составили группы, стали задавать друг другу вопросы и улыбаться. Несколько ловких и проворных лакеев принялись расставлять мебель и наводить порядок. Был подан великолепный завтрак. Тогда гости бросились в столовую. Хотя там всё и носило неизгладимый отпечаток вчерашних излишеств, но все же был след существования и мысли, как в последних судорогах умирающего. Словно во время масленичного шествия, сатурналия была погребена масками, усталыми от пляски, пьяными от пьянства и пытающимися обвинить наслаждение в бессилии, чтоб не признаться себе в своем собственном. В ту минуту как неустрашимая компания села за стол капиталиста, показалось официозное лицо приятно улыбавшегося Кардо, который вчера предусмотрительно исчез после обеда, дабы окончить оргию в супружеской постели. Казалось, он предугадывал, что имеется некоторое наследство, которое надо посмаковать, разделить, внести в инвентарь, переписать набело, -- наследство со множеством деловых актов, чреватое крупным гонораром и столь же сочное, как дрожащее филе, в которое амфитрион только что вонзил нож.
-- О, о! Да мы будем завтракать нотариальным порядком! -- вскричал де-Кюрси.
-- Вы явились как раз во-время, чтоб перенумеровать и скрепить своей подписью все акты чревоугодия, -- сказал ему банкир, указывая на стол.
-- Может быть, тут дело не о завещании, а о свадебном контракте, -- сказал ученый, женившийся впервые за год до этого и притом особенно удачно.
-- Ого!
-- Ага!
-- Минутку внимания, -- отвечал Кардо, оглушенный хором плоских шуток, -- я явился сюда по серьезному делу. Одному из вас я принес шесть миллионов. (Глубокое молчание.) Позвольте узнать, -- сказал он, обращаясь к Рафаэлю, который бесцеремонно протирал в это время глаза салфеткой, -- не была ли ваша матушка урожденной О'Флахерти?
-- Да, -- довольно машинально отвечал Рафаэль, -- Варвара-Мария.
-- Есть ли у вас метрическое свидетельство г-жи де-Валантен, а также ваше? -- спросил Кардо.
-- Кажется, есть.
-- Ну-с, сударь, в таком случае вы единственный наследник майора О'Флахерти, умершего в августе 1828 года в Калькутте.
-- Это такое состояние, какого не скалькулируешь! -- воскликнул критикан.
-- Майор в своем завещании назначил значительные суммы в пользу некоторых общественных учреждений, а потому его наследство было вытребовано французским правительством у Ост-Индской компании, -- продолжал нотариус. -- Теперь оно совершенно бесспорно и реально. Уже около двух недель я бесплодно отыскивал наследника прав Варвары-Марии О'Флахерти, когда вчера за обедом...
В это мгновение Рафаэль внезапно встал, сделав резкое движение, как человек, которого ранили. Все точно вскрикнули молча; первым чувством гостей была глухая зависть; все глаза, разгораясь, устремились на него. Затем пронесся ропот, как в театре, когда партер сердится; поднялся и всё возрастал гул возбуждения; всякий сказал что-нибудь, чтоб приветствовать огромное состояние, возвещенное нотариусом. Быстрая угодливость Судьбы возвратила Рафаэлю сознание, и он поспешно развернул на столе салфетку, при помощи которой перед тем снял мерку с Шагреневой Кожи. Ничего не слушая, он разложил на ней талисман и страшно вздрогнул, заметив небольшой промежуток между кожей и начерченным на салфетке контуром.
-- Что с ним? -- вскричал Тайефер. -- Ему дешево досталось богатство.
-- Поддержи его, Шатильон! -- сказал Биксиу Эмилю, -- он умрет от радости.
Страшная бледность выделила все мускулы увядшего лица наследника; черты осунулись, выступы лица побелели, впадины потемнели, кожа посерела и зрачки остановились. Он увидел смерть. Этот великолепный банкир, окруженный поблеклыми куртизанками, пресыщенными лицами, эта агония радости была живым образом его жизни. Рафаэль трижды посмотрел на талисман, которому было просторно в неумолимых линиях, начертанных на салфетке; он хотел было усомниться, но ясное предчувствие уничтожило сомнение. Мир принадлежал ему; он мог всё, но больше не желал ничего. Как странники в пустыне, он обладал небольшим запасом воды для утоления жажды и должен был измерять свою жизнь по числу глотков. Он видел, во сколько дней ему обойдется всякое желание. Затем он уверовал в Шагреневую Кожу, стал прислушиваться к своему дыханию, уже чувствовал себя больным и обращался к себе с вопросом: "Не чахотка ли у меня? Не от нее ли умерла моя мать?"
-- Ах, Рафаэль, теперь вы повеселитесь! Что вы мне подарите? -- сказала Акилина.
-- Не выпить ли нам за смерть его дяди, майора Мартина О'Флахерти? Вот это был человек!
-- Он будет пэром Франции.
-- Ба, что значит пэр Франции после Июльской революции! -- сказал критикан.
-- Будет ли у тебя ложа в Опера-Буфф?
-- Надеюсь, вы угостите нас всех? -- оказал Биксиу.
-- Такой человек, как он, делает все с размахом,-- ответил на это Эмиль.
"Ура" смеющегося собрания отдавалось в ушах Валантена, но он не мог уловить смысла слова; в тумане мерещилось ему механическое существование, без всяких желаний, какого-нибудь бретонского крестьянина, окруженного детьми, обрабатывающего свое поле, питающегося гречихой, пьющего сидр прямо из кувшина, верящего в богородицу и короля, причащающегося на пасху, по воскресеньям пляшущего на зеленой лужайке и не понимающего проповедей приходского священника. Картина, представлявшаяся в эту минуту его взорам, эти панели с позолотой, эти куртизанки, этот завтрак, эта роскошь душили его и заставляли кашлять.
-- Хотите спаржи? -- крикнул ему банкир.
-- Я ничего не хочу! -- громовым голосом отвечал Рафаэль.
-- Браво! -- сказал Тайефер. -- Вы понимаете, что такое богатство; оно патент на дерзость. Вы из наших! Господа, выпьем за могущество золота! Г-н де-Валантен, став шестикратным миллионером, берет власть в свои руки. Он король, он всемогущ, он выше всего, как все богачи. Отныне для него все французы равны перед законом -- ложь, стоящая в заголовке Хартии. Не он будет повиноваться законам, а законы будут повиноваться ему. Для миллионеров нет ни эшафота, ни палачей!
-- Да, -- возразил Рафаэль, -- они сами для себя палачи.
-- Предрассудок! -- вскричал банкир.
-- Выпьем! -- произнес Рафаэль, пряча талисман в карман.
-- Что ты делаешь? -- сказал Эмиль, хватая его за руку. -- Господа, -- сказал он, обращаясь к собранию, достаточно изумленному поведением Рафаэля, -- знайте, что наш друг Валантен, что я говорю... господин маркиз де-Валантен обладает тайной обогащения. Его желания исполняются в ту самую минуту, когда они приходят ему в голову. Чтоб не прослыть лакеем или бессердечным человеком, он должен обогатить нас всех.
-- Ах, мой миленький Рафаэль, мне хочется жемчужный убор! -- вскричала Евфрасия.
-- Если он человек благородный, то подарит мне две кареты с отличными лошадьми, которые так и полетят, -- сказала Акилина.
-- Пожелайте мне сто тысяч ливров дохода!..
-- Кашемиров!
-- Заплатите за меня долги!
-- Пошлите апоплексический удар моему сухощавому дядюшке!
-- Рафаэль, за десять тысяч дохода мы с тобой квиты.
-- Какая пропасть дарственных! -- воскликнул нотариус.
-- Он должен вылечить меня от подагры!
-- Понизьте ренту! -- крикнул банкир.
Все эти фразы взлетали, как огненный сноп в конце фейерверка, и бешеные пожелания гостей были, быть может, сказаны скорее всерьез, чем в шутку.
-- Милый друг, -- с важным видом сказал Эмиль, -- я удовольствуюсь двумя тысячами ливров дохода; окажи эту любезность, не заставляй себя просить.
-- Эмиль, -- сказал Рафаэль, -- или ты не знаешь, чего это будет мне стоить?
-- Прелестное извинение! -- вскричал поэт. -- Разве мы не должны жертвовать собою для друзей?
-- Я почти готов пожелать, чтобы вы все умерли, -- ответил Рафаэль, глядя мрачным и глубоким взором на гостей.
-- Умирающие ужасно жестоки, -- смеясь отвечал Эмиль. -- Ты теперь богат, -- серьезно продолжал он: -- что ж, и двух месяцев не пройдет, как ты превратишься в мерзкого эгоиста. Ты уже поглупел и не понимаешь шутки. Тебе только остается уверовать в Шагреневую Кожу.
Рафаэль, боясь насмешек гостей, умолк; он принялся пить без всякой меры и напился, чтоб забыть на минуту свою роковую власть.