Господину Савари члену Академии наук
Стерн, "Тристрам Шевди" (глава CCCXXII).

Талисман

В конце октября 1829 года молодой человек вошел в Пале-Руаяль в тот час, когда, согласно закону, покровительствующему сугубо облагаемой страсти, открываются игорные дома. Без особого колебания поднялся он в притон, значившийся под номером 36.

-- Шляпу позвольте, сударь, -- сухим и ворчливым голосом крикнул ему бледнолицый старичок, который примастился в тени за загородкой и внезапно привстал, обнаружив лицо, отлитое по какому-то гнусному образцу.

При входе в игорный дом, закон, прежде всего, лишает вас шляпы. Что это, евангельская и пророческая притча? Или же это особый вид заключения с вами адского договора, предусматривающий какой-нибудь залог? Или этим хотят навязать вам почтительное обхождение с теми, кто вас обыгрывает? Или полиция, которая пробирается во все общественные клоаки, желает знать фамилию вашего шляпочника или вашу собственную, если вы пометили ею свой головной убор? Или же это делается для того, чтобы снять мерку с вашего черепа и составить поучительную статистику умственных способностей игроков? На этот счет администрация хранит полное молчание. Но знайте! едва вы сделаете шаг к зеленому полю, как уже ваша шляпа принадлежит вам не больше, чем вы принадлежите самому себе; вы составляете собственность игры, вы и ваше состояние, и шляпа, и палка, и плащ. При выходе игра превратит в действительность жестокую эпиграмму и докажет, что, возвращая ваше добро, она всё же еще кое-что вам оставляет. Если же, паче чаянья, у вас новая шляпа, то вы на собственной шкуре узнаете, что следует обзавестись костюмом игрока.

Изумление, которое обнаружил молодой человек при получении нумерованного ярлычка взамен шляпы, оказавшейся, по счастию, с несколько потертыми полями, а достаточной степени доказывало, что у него еще душа новичка. Старичок, без сомнения погрязший с юности в отвратительных наслаждениях жизни игроков, посмотрел на него тусклым и холодным взглядом, в котором философ мог бы разглядеть ужасы больницы, бродяжничество разоренных людей, протоколы о целой куче самоубийств при помощи удушья, бессрочные каторжные работы, бегство в Гуасакоалько. Этот человек, с длинным, белым лицом, побледневшим от желатинных похлебок Дарсе, являл собою бледный образ страсти, доведенной до самого упрощенного вида. В его морщинах виднелись следы застарелых мучений; он, конечно, проигрывал свое скудное жалованье в самый день получки. Как на кляч уже не действуют удары бича, так и его ничто не заставило бы вздрогнуть; на него не влияли ни глухие стоны проигравшихся до разорения картежников, ни их немые проклятия, ни их отупелые взгляды. Он был воплощением игры. Если бы молодой человек разглядел этого мрачного цербера, то, может быть, подумал бы: "В этом сердце нет ничего, кроме колоды карт". Но незнакомец не внял этому живому совету, без сомнения, поставленному тут самим провидением, которое водружает отвращение у порога всех злачных мест. Он с решительным видом вошел в зал, где звон золота ослепляюще завораживал обуреваемые алчностью чувства. Этого молодого человека, вероятно, заставило придти сюда самое логичное изо всех красноречивых изречений Жан-Жака Руссо, печальный смысл которого, кажется, таков: Да, я допускаю, что человек прибегает к Игре, но лишь тогда, когда между собою и смертью он не видит ничего, кроме последнего экю.

Вечером поэзия игорных домов пошловата, хотя ее успех столь же обеспечен, как и успех кровавой драмы. Залы набиты зрителями и игроками, небогатыми старцами, притащившимися сюда, чтоб погреться, и лицами, охваченными возбуждением; тут оргии начинаются с вина и готовы окончиться в водах Сены. Если и бушует страсть, то всё же слишком большое число действующих лиц мешает вам взглянуть прямо в лицо демону игры. Вечером тут настоящий музыкальный ансамбль, где голосит вся труппа, где всякий инструмент в оркестре модулирует свою фразу. Тут вы увидите множество почтенных особ, которые пришли ради развлечения и платят за него так же, как за удовольствия зрелища или обжорства, или как если бы они отправились а какую-нибудь мансарду, чтобы купить по дешевой цене жгучих сожалений на три месяца. Но понимаете ли вы, какое волнение и какая напряженность должны господствовать в душе человека, который ждет с нетерпением открытия игорного дома? Между утренним и вечерним игроком такая же разница, как между беспечным мужем и любовником, млеющим под окнами своей возлюбленной. Только под утро появляются трепетная страсть и нужда во веем своем неприкрашенном ужасе. В это время вы можете полюбоваться на истого игрока, на игрока, который не ел, не спал, не жил, не думал, до того подхлестывает его бич дублетных ставок, до того он истерзан, измучен зудом ожидания, как выпадут карты в trente-quarante. В этот проклятый час вы увидите глаза, спокойствие которых ужасает; лица, которые вас завораживают, взгляды, которые пронизывают и пожирают карты. Поэтому притоны азарта великолепны только в то время, когда посетители приступают к игре. Если в Испании есть бои быков, а в Риме были гладиаторы, то Париж гордится своим Пале-Руаялем, где возбуждающие рулетки доставляют приятное зрелище льющейся потоками крови, не подвергая зрителей опасности поскользнуться. Попытайтесь, взгляните украдкой на эту арену... войдите!.. Что за скудное зрелище! Стены, оклеенные засаленными до высоты человеческого роста обоями не представляют ничего, что могло бы освежить душу. В них не вбито даже гвоздя, который мог бы поспособствовать самоубийству. Паркет стертый, грязный. Продолговатый стол занимает середину зала. Простота соломенных стульев, стеснившихся вокруг этого истертого золотом сукна, указывает на любопытное равнодушие к роскоши у людей, явившихся сюда, чтоб погибнуть ради богатства и роскоши. Такое противоречие человеческой природы обнаруживается всюду, где душа оказывает могущественное воздействие на самое себя. Влюбленный желает одеть свою любовницу в шелк, облечь в мягкие восточные ткани, и большею частью обладает ею на жалком одре. Честолюбец мечтает о вершине власти, пресмыкаясь в грязи раболепства. Купец прозябает в глубине сырой и нездоровой лавки, воздвигая обширные хоромы, откуда его сына, скороспелого наследника, выгонит продажа с молотка его доли наследственного имущества. Наконец, есть ли что-нибудь отвратительнее домов наслаждения? Странная загадка! Вечно в противоречии с самим собою, обманывая ожидания переживаемыми бедствиями и бедствия не принадлежащей ему будущности, человек налагает на все свои действия печать непоследовательности и слабости. На земле ничто не совершенно, кроме несчастия.

В ту минуту, так молодой человек вошел в зал, там уже было несколько игроков. Три плешивых старика небрежно расселись вокруг зеленого поля; их гипсовые маски, бесстрастные, как лица дипломатов, обличали пресытившиеся души, сердца, давно разучившиеся трепетать, даже когда они ставили на карту личное имущество жены. Молодой черноволосый итальянец, с оливковым лицом, сидел, спокойно облокотившись на край стола, и, казалось, прислушивался к тем тайным предчувствиям, которые роковым образом шепчут игроку: "да!" -- "нет!". Это южное лицо отливало золотом и огнем. Семь или восемь человек стояли, как бы образуя галерею зрителей, и ждали сцен, которые готовили для них удары судьбы, лица актеров, передвижение денег и лопаточек. Эти праздные люди стояли тут, молчаливые, неподвижные, внимательные, как народ на Гревской площади, когда палач отсекает осужденному голову. Высокий, сухопарый мужчина в потертом платье держал в одной руке табличку, а в другой булавку, чтобы отмечать, когда выпадет красная или черная. То был один из современных Танталов, которые живут в стороне от всех наслаждений своего века, один из тех скупцов без состояния, которые играют на воображаемую ставку, -- род рассудительного сумасшедшего, который утешается в своих бедствиях, лелея химеру; словом, который поступает с пороком и опасностью так же, как молодые священники с евхаристией, когда служат белую мессу. Напротив банкомета поместились один-два ловких, и расчетливых игрока, умеющих учитывать шансы и похожих на бывших каторжников, которым уже не страшны никакие галеры; они явились сюда, чтобы рискнуть на три ставки и немедленно унести вероятный выигрыш, которым жили.

Двое престарелых служителей беспечно, со скрещенными руками, прогуливались по залу и от времени до времени выглядывали из окон в сад, как бы для того, чтобы показать прохожим вместо вывесок свои пошлые лица. Банкомет и крупье только что взглянули на понтеров тусклым, убийственным для них взглядом и провозгласили! звонким голосом: "Делайте игру!", когда молодой человек отворил дверь. Наступило молчание, до некоторой степени еще более глубокое, и все головы из любопытства повернулись ко вновь вошедшему. Неслыханное дело! Отупевшие старики, окаменелые служители, зрители и даже фантастический итальянец, -- все при виде незнакомца почувствовали нечто вроде ужаса. Надо быть очень несчастным, чтобы возбудить жалость, очень слабым, чтобы внушить симпатию, или же обладать очень мрачным видом, чтобы заставить вздрогнуть души в этом зале, где страдания обязаны быть молчаливыми, нужда веселой, отчаяние приличным. И что же! Все это заключалось в том новом ощущении, которое взволновало эти ледяные сердца при входе молодого человека. Но разве и палачи порою не плакали над участью чистых девушек, чьи белокурые головы им приходилось отсекать по приказу Революции?

С первого же взгляда игроки прочли на лице новичка какую-то страшную тайну; на его юных чертах была печать некоей сумрачной прелести, его взор говорил о бесплодных усилиях, о тысяче обманутых надежд. Угрюмая бесстрастность самоубийцы придавала его лбу матовую и болезненную бледность, горькая усмешка змеилась легкими вкладками в углах рта, а лицо выражало покорность року, оставлявшую тяжелое впечатление. Какой-то тайный дух сверкал в глубине его глаз, затуманенных, быть может, избытком наслаждений. Или то разгул наложил свою грязную печать на это благородное лицо, некогда чистое и оживленное, теперь же утерявшее свое достоинство? Доктора, без сомнения, объяснили бы болезнью сердца или грудной полости желтые круги вокруг век и красные пятна, выступившие на щеках, между тем как поэты охотно признали бы в этих признаках опустошения, произведенные наукой, следы ночей, проведенных при свете рабочей лампы.

Но страсть, более убийственная, чем болезнь, болезнь, более безжалостная, чем наука и гений, истрепали это молодое лицо, напрягли эти подвижные мускулы, скрутили это сердце, которого едва коснулись оргии, наука и болезнь. Когда прославленный преступник является на каторгу, другие осужденные встречают его с почтением; так и все эти демоны в людском образе, искушенные в мучениях, преклонились перед неслыханным горем, перед глубокой раной, которую измерял их взор, и узнали одного из своих властителей по величию его темой иронии, по изящной бедности его одежды. На молодом человеке был фрак, свидетельствовавший о хорошем вкусе, но пространство между жилетом и галстуком было слишком искусно прикрыто, чтоб можно было заподозрить присутствие белья. Руки, красивые и женственные, отличались сомнительной чистотой; ведь уже два дня, как он ходил без перчаток! Банкомет и служители оттого и вздрогнули, что в этих тонких и изящных чертах, в этих редких, вьющихся от природы, белокурых волосах еще отчасти уцелело цветущее очарование неискушенной души. Этому лицу было всего двадцать пять лет, и порок на нем казался случайностью. Свежая, юная жизнь еще боролась в нем с опустошениями бессильной похоти. Мрак и свет, небытие и существование еще ратоборствовали в нем друг с другом, производя одновременно впечатление прелести и ужаса. Молодой человек походил здесь на ангела без сияния, сбившегося с пути. Оттого-то все эти; заслуженные профессора порока и позора, словно беззубая старуха, проникшаяся жалостью к юной красавице, отдающейся разврату, готовы были крикнуть новичку: "Уйдите!" Но тот прямо подошел к столу, стал подле него и швырнул не задумываясь на сукно золотую монету, которая была у него в руках; она откатилась на черное табло; затем, как человек с сильной душой, ненавидящий сутяжнические колебания, он бросил на банкомета вызывающий и в то же время спокойный взгляд. Эта ставка представляла такой громадный интерес, что старички воздержались от игры; но итальянец с фанатизмом страсти ухватился за какую-то заманчивую мысль и поставил кучу золота на красное, в расчете на проигрыш незнакомца. Крупье забыл произнести фразы, превратившиеся с течением времени в хриплые и нечленораздельные возгласы: "Делайте игру!" -- "Игра сделана!" -- "Ставок больше нет!". {Эти галицизмы вошли в обиход наших игорных домов, существоваших до революции. Ред. }

Банкомет разложил карты и, равнодушный к убытку или прибыли тех, кто эксплоатирует эти мрачные развлечения, казалось, желал выигрыша новому пришельцу. В участи этой золотой монеты всем зрителям привиделась драма и последняя сцена благородной жизни; глаза их устремленные на вещие табло, засверкали; но несмотря на внимание, с каким все поочередно следили за молодым человеком и картами, они не могли заметить и следа волнения на его холодном и полном отреченности лице.

-- Красное, -- официальным тоном провозгласил банкомет.

Нечто вроде глухого хрипа вырвалось из груди итальянца, когда друг за дружкой стали падать свернутые банковые билеты, которые бросал ему крупье. Что касается молодого человека, то он понял, что погиб, только в то мгновение, когда протянулась лопаточка, чтоб подобрать его последний наполеондор. Раздался сухой звук от соприкосновения слоновой кости с монетой, которая с быстротой стрелы очутилась в куче золота перед кассой. Незнакомец тихо закрыл глаза, его губы побледнели, но он тотчас же поднял веки, его уста вновь приняли красно-коралловый цвет, он надел на себя личину англичанина, для которого в жизни нет уже тайн, и исчез, не выпрашивая утешения теми раздирающими сердца взорами, которые нередко бросают на зрителей доведанные до отчаяния игроки. Сколько событий скучивается в одной секунде, и сколько роковых обстоятельств в одном броске костей!

-- Наверное, это его последний заряд, -- сказал крупье после небольшого молчания, в течение которого он показал присутствовавшим золотую монету, держа ее между большим и указательным пальцами.

-- Это забубённая головушка; он утопится, -- отвечал один из завсегдатаев, поглядывая на остальных игроков, которые все знали друг друга.

-- Ну, вот еще! -- воскликнул лакей, беря понюшку табаку.

-- Что бы нам последовать примеру этого господина! -- оказал один из старичков своим товарищам, указывая на итальянца.

Все поглядели на счастливого игрока, который дрожащими руками считал банковые билеты.

-- Я слышал голос, который шепнул мне на ухо: "Игра не будет благосклонна к отчаянию этого молодого человека", -- возразил итальянец.

-- Это не игрок, -- заметил кассир, -- иначе он разделил бы деньги на три ставки, чтоб иметь больше шансов.

Молодой человек, уходя, не спросил шляпы, но старый барбос-привратник, заметив, что шляпенка дрянная, подал ее ему, не сказав, ни слова; игрок машинально возвратил ярлычок и спустился с лестницы, насвистывая "Di tanti palpiti" столь тихо, что едва сам мог расслышать очаровательный мотив.

Он вскоре очутился в галлерее Пале-Руаяля, дошел до улицы Сент-Оноре, свернул к Тюильри и нерешительным шагом пересек сад. Он шел точно по пустыне, его задевали локтями люди, которых он не видел; в шуме толпы ему слышался только один голос -- голос смерти; наконец он забылся в оцепенелом раздумьи, подобно тому, в какое порой впадают преступники, когда их везут из здания суда на Гревскую площадь, к эшафоту, покрасневшему от всей той крови, которая обагряла его, начиная с 1793 года.

В самоубийстве есть нечто великое и ужасное. Падение большинства людей безопасно, как падение детей, которые сваливаются с слишком незначительной высоты, чтоб сильно ушибиться; но когда разбивается великий человек, то ему приходится упасть с большой высоты, вознесясь до небес и прозрев, какой-нибудь недоступный рай. Неукротимы должны быть те ураганы, которые заставляют его искать душевного успокоения в пистолетном дуле. Сколько молодых талантов, заточенных в мансардах, чахнет и гибнет за недостатком друга или женщины-утешительницы посреди миллиона существ, посреди толпы, которая пресыщена золотом и скучает. При такой мысли самоубийство принимает гигантские пропорции. Один бог ведает, сколько замыслов, неоконченных стихотворений, заглушённых криков и приступов отчаянии, бесполезных попыток и недоношенных шедевров роится между добровольной смертью и плодотворной надеждой, чей голос звал молодого человека в Париж. Всякое самоубийство -- величавая поэма меланхолии. Где в литературном океане найдете вы всплывшую книгу, которая могла бы поспорить по гениальности с такими газетными строками:

Вчера, в четыре часа, молодая женщина бросилась в Сену моста Искусств.

Перед этим парижским лаконизмом бледнеют все драмы, романы, даже старинное заглавие: Плач славного короля каэрнаванского, заточенного тюрьму своими детьми -- последний отрывок затерянной книги, за чтением которой плакал даже Стерн, сам бросивший жену и детей.

Тысячи подобных мыслей осаждали незнакомца, обрывками мелькая в его душе, подобно разорванным знаменам, развевающимся на поле сражения. Когда он на мгновение сбрасывал с себя бремя размышлений и воспоминаний, и останавливался перед какими-нибудь цветами, венчики: которых, овеваемые ветерком, плавно покачивались среди густой зелени, его охватывал трепет жизни, все еще противившейся тяжкой мысли о самоубийстве, и он поднимал глаза к небу: там серые облака, порывы ветра, отягченные печалью, грузная атмосфера снова давали ему совет умереть. Направляясь к Королевскому мосту, он думал о последних прихотях своих предшественников. Он улыбался, вспоминая, что лорд Кестлри, перед тем как перерезать себе горло, удовлетворил самую низменную из человеческих потребностей, а академик Оже, отправляясь на смерть, стал искать табакерку, чтоб взять понюшку. Он анализировал эти причуды и сам задавал себе вопросы, когда, прислонившись к перилам моста, чтоб пропустить крючника, поймал себя на том, что тщательно очищает пыль с рукава своего фрака, так как крючник слегка запачкал его чем-то белым.

-- Скверная погода, чтоб топиться, -- сказала ему смеясь старуха в лохмотьях. -- Ишь, Сена-то какая грязная да холодная.

Он отвечал ей наивной улыбкой, обличавшей отчаянье его души, как вдруг вздрогнул, увидев вдали, на Тюильрийском мосту, барак с вывеской, где буквами вышиной с фут были начертаны следующие слова: "Спасательная станция". Ему представился г-н Дашё во всеоружии своей филантропии; он видел, как по настояниям этого благодетеля шевелятся и приходят в движение доблестные весла, которыми пробивают головы утопленникам, когда те всплывают, по несчастью; он видел, как тот собирает ротозеев, разыскивает доктора, приготовляет фумигацию; он читал сетования журналистов, написанные во время веселой пирушки с улыбающейся танцовщицей; он слышал, как звенели экю, отсчитываемые лодочникам префектом полиции за его голову. Мертвый, он стоил пятьдесят франков, но живой -- он был только талантливый человек, без покровителей, без друзей, без соломенного тюфяка, без пристанища, настоящий общественный нуль, бесполезный для государства, которое о нем и не заботилось. Смерть посреди белого дня казалась ему мерзкой; он решил умереть ночью, дабы общество, не признававшее величия его жизни, получило неопознанный труп. Итак, он пошел дальше и направился к Вольтеровской набережной ленивой походкой незанятого человека, которому надо убить время. Когда он опускался по ступенькам, которыми на углу набережной оканчивается тротуар моста, его внимание было привлечено старыми книгами, разложенными на парапете; он чуть было не приценился к ним. Улыбнувшись, он философски засунул руки в поперечные кармашки штанов и собирался продолжать путь беззаботной походкой, в которой сквозило холодное презрение, как вдруг с изумлением услышал, что у него в кармане, поистине фантастически, звякнуло несколько монет. Улыбка засветилась на его лице, скользнула с губ по всем чертам, по лбу, зажгла радостью его глаза и сумрачные щеки. Эта искра счастья походила на огоньки, которые пробегают по остаткам уже сгоревшей бумаги; но его лицо постигла участь черного пепла: оно, вновь омрачилось, когда незнакомец, торопливо вынув руку из кармашка, увидал три монетки по два су.

-- Ах, добрый господин, la carita! a carita! Catarina! {Милостыньку! Милостыньку!} Пожалуйте грошик на хлеб!

И молоденький трубочист в лохмотьях, с черным одутловатым лицом, с кожей цвета сажи, протянул руку к этому человеку, чтоб выманить у него последние су.

В двух шагах от мальчишки-савояра старый стыдливый нищий, болезненный, измученный, закутанный в гадкий дырявый кусок тканной обивки, обратился к нему глухим голосом:

-- Пожалуйте мне, сударь, сколько соблаговолите; я стану молиться за вас...

Но когда молодой человек взглянул на старика, тот замолчал и уже не стал больше просить, увидев, быть может, на этом мертвенном лице признаки более суровой нужды, чем его собственная.

-- La carita! la carita!

Неизвестный бросил деньги мальчику и старому нищему и перешел с тротуара набережной поближе к домам: он не мог более выносить душераздирающего вида Сены.

-- Мы будем молиться, чтоб господь хранил вашу жизнь, -- сказали оба нищие.

Поравнявшись с выставкой торговца эстампами, этот почти мертвый человек встретил молодую женщину, выходившую из блестящего экипажа. Он с восторгом посмотрел на красавицу, белое лицо которой прелестно обрамлялось атласом изящной шляпки; его очаровала ее тонкая талия, ее красивые движения; под платьем, слегка приподнятым подножкой экипажа, он разглядел ногу, тонкие очертания которой обрисовывались под белым, отлично сидевшим чулком. Молодая женщина вошла в магазин и приценилась к альбомам, к собраниям литографий; она накупила их на несколько золотых, которые засверкали и зазвенели на прилавке. Молодой человек, стоя у дверей, был, повидимому, занят рассматриванием гравюр на выставке, но он живо переглянулся с прекрасной незнакомкой, устремив на нее самый проницательный взгляд, какой только может кинуть мужчина в обмен на один из тех небрежных взоров, которые случайно бросают прохожим. С его стороны то было прощанье с любовью, с женщиной. Но этот последний и могучий призыв не был понят, не тронул сердца легкомысленной женщины, не заставил ее покраснеть или опустить глаза. Что значил он для нее? Лишний восторг, еще одно возбужденное желание, которое позволит ей вечерам сладостно пролепетать: "Сегодня я была хороша". Молодой человек поспешно перешел к другой витрине и не обернулся, когда незнакомка садилась в экипаж. Лошади тронули, и этот последний образ роскоши и изящества исчез, как исчезнет его жизнь. Он печально побрел вдоль магазинов, рассматривая без особого интереса образцы товаров. Когда ряд лавок прервался, он принялся рассматривать Лувр, Академию, башни Собора богоматери и Судебной палаты, мост Искусств. Эти здания, казалось, принимали мрачный облик, отражая сероватые оттенки неба, слабые отсветы которого придавали угрожающий вид Парижу, подверженному, подобно хорошенькой женщине, необъяснимым сменам красоты и безобразия. Таким образом, сама природа способствовала тому, чтоб погрузить его в болезненные галлюцинации. Став добычей той злотворной силы, растворяющее действие которой сосредоточено в токе, пробегающем по нашим нервам, он почувствовал, как его организм незаметно воспринимает свойства разжиженных тел. Муки этой агонии сообщали ему какое-то волнообразное движение, и он начинал видеть здания и людей сквозь туман, где всё покачивалось. Он хотел освободиться от раздражения, которое вызывало в его душе восприятие физического мира, и направился к антикварной лавке, в намерении дать пищу своим чувствам или дождаться там ночи, прицениваясь к произведениям искусства. Это, в сущности, значило пуститься в поиски за мужеством и просить подбадривающего средства, подобно преступникам, не доверяющим своим силам перед отправкой на эшафот; но сознание близкой смерти придало на мгновение молодому человеку уверенность герцогини, у которой два любовника. А потому он вошел в лавку редкостей с развязным видом, и на его устах появилась улыбка, неподвижная, как, у пьяниц.

Разве не был он опьянен жизнью или, быть может, смертью! Вскоре им снова овладели галлюцинации, что, без сомнения, происходило от неправильной циркуляции крови, которая то бурлила в нем, как водопад, то лилась покойно и вяло, как тепловатая вода. Он самым естественным тоном выразил желание осмотреть магазин и поискать, не найдется ли там какой-нибудь редкости, которая бы ему подошла. Молодой приказчик со свежим и пухлым лицам, с рыжими волосами, в шапочке, опущенной выдрой, поручил охранять лавку старой крестьянке, своего рода Калибану в женском образе, которая была занята чисткой печки, бесподобного произведения, созданного гением Бернара де-Палиси; затем с беззаботным видом он сказал незнакомцу:

-- Посмотрите, сударь, посмотрите... Тут, внизу, у нас только заурядные вещи, но если вы потрудитесь подняться наверх, то я могу показать вам отличные каирские мумии, множество посуды с инкрустациями, резную слоновую кость, настоящий Ренесанс, всё вещи неописуемой красоты, только что полученные.

В том ужасном состоянии, в каком находился незнакомец, эта болтовня проводника, эти глупо-торгашеские фразы были для него той назойливой пошлятиной, при помощи которой ограниченные умишки убивают гениального человека. Неся до конца свой крест, он притворился, будто слушает проводника, и отвечал ему жестами или односложными словами; но незаметно он сумел приобрести право на молчание и мог без страха предаться последним размышлениям, которые были ужасны. Он был поэтом, и душа его нечаянно напала на обильную пищу; перед смертью ему приходилось заранее заглянуть в останки двадцати миров.

На первый взгляд помещения лавки представляли сумбурное зрелище, где столкнулись все человеческие и божественные творения. Чучела крокодилов, обезьян и боа улыбались церковным витражам, казалось, хотели вцепиться зубами в бюсты, погнаться за китайскими лакированными вещицами, взобраться на люстры. Севрская ваза, на которой г-жа Жакото нарисовала Наполеона, стояла подле сфинкса, посвященного Сезострису. Начало мира и вчерашние события братались между собой с гротескным добродушием. Вертел лежал на ковчежце для мощей, республиканская сабля -- на средневековом самопале. Г-жа Дюбари, нарисованная Латуром пастелью, со звездой на голове, нагая, окутанная облаком, казалось, с вожделением разглядывала индийский кальян, стараясь разгадать назначение извивавшихся по направлению к ней спиралей. Смертоносные орудия: кинжалы, редкостные пистолеты, оружие с секретом, были перепутаны с сосудами житейского обихода: фарфоровыми супниками, саксонскими тарелками, восточными чашками, вывезенными из Китая, античными солонками, феодальными ларчиками для лакомств. Корабль из слоновой кости плыл на всех парусах по неподвижной черепахе. Воздушный насос лез прямо в глаза величественно-бесстрастному императору Августу. Несколько портретов французских общинных старост и голландских бургомистров, бесчувственных, как при жизни, возвышались над этим хаосом древностей и бросали на него тусклый и холодный взгляд. Казалось, все страны земные прислали сюда какой-либо осколок своих знаний, образчик своих искусств. То была в некотором смысле философская мусорная куча, где были и трубка мира дикарей, и зеленая, расшитая золотом туфля из сераля, и мавританский ятаган, и татарский идол. Тут было всё, вплоть до солдатского кисета, вплоть до церковной дароносицы, вплоть до перьев с какого-то трона. Эти чудовищные картины вдобавок менялись благодаря тысячам случайных освещений, благодаря причудливому разнообразию отсветов, зависевших от смеси: оттенков, от резкой противоположности света и тени. Казалось, будто ухо слышит прерывистые крики, ум схватывает неоконченные драмы, глаз замечает не вполне погашенные вспышки света. Наконец, упорная пыль набросила свою легкую пелену на все эти вещи, разнообразные углы и многочисленные изгибы которых производили самые живописные эффекты.

Незнакомец сперва сравнил эти три зала, насыщенные цивилизацией, культами, божествами, шедеврами, царственностью, развратом, разумом и безумием, с зеркалом, каждая фасетка которого отражает особый мир. После первого туманного впечатления он захотел выбрать, чем бы полюбоваться; но от долгого смотренья, думанья и мечтания он впал в какое-то лихорадочное состояние, зависевшее, быть может, от голода, который свирепствовал в его внутренностях. Созерцание стольких национальных или индивидуальных существований, о которых свидетельствовали эти пережившие их останки, окончательно притупило чувства молодого человека; желание, заставившее его войти в магазин, осуществилось: он ушел от действительной жизни, постепенно поднялся в идеальный мир, добрался до волшебных палат Экстаза, и там вселенная явилась ему в виде каких-то осколков и огненных стрел, подобно тому, как некогда на Патмосе будущность прошла перед взором святого Иоанна озаренная пламенем.

Множество страждущих, милых и ужасных темных и светлых, отдаленных и близких образов вставали массами, мириадами, поколениями. Египет, застывший, таинственный, возникал из песков в виде мумии, обвитой черными повязками; фараоны, погребавшие целые народы, чтоб построить для себя гробницы; и Моисей, и евреи, и пустыня; он прозревал целый мир, древний и величественный. Свежая и пленительная мраморная статуя, водруженная на витой колонне и сверкающая белизной, говорила ему о сладострастных мифах Греции и Ионии. Ах, кто бы, подобно ему, не улыбнулся, увидев на тонкой глине этрусской вазы смуглую девушку, пляшущую на красном фоне перед богом Приапом, которого она приветствует с веселым лицом; на оборотной стороне латинская царица любовно предавалась своим мечтам. Причуды императорского Рима дышали тут в своем натуральном объеме, и можно было видеть ванну, ложе, туалетный стол какой-нибудь ленивой мечтательной Юлии, поджидающей своего Тибулла. Вооруженная могуществом арабских талисманов, голова Цицерона возбуждала в нем воспоминание о свободном Риме и раскрывала пред ним страницы Тита Ливия. Молодой человек видел Senatus populusque romanus {Сенат и народ римский.}; консулы, ликторы, отороченные пурпуром тоги, борьба на форуме, раздраженный народ проходили перед ним, как туманные фигуры сновидения. Наконец христианский Рим возобладал над этими образами. Картина изображала отверстые небеса: он увидел деву Марию среди сонма ангелов, окруженную золотым облаком, затмевающую великолепие солнца, внимающую стенаниям несчастных, которым эта возрожденная Ева улыбалась ласковой улыбкой. Когда он прикоснулся к мозаике, сделанной из разноцветных лав Везувия и Этны, его душа перенеслась в теплую и дикую Италию; он присутствовал при оргиях Борджа, скитался в Абруцских горах, вздыхал по любви итальянок, увлекался бледными лицами с продолговатыми черными глазами. Разглядывая средневековый кинжал с рукоятью, отделанной кружевной резьбою, и с ржавчиной, напоминавшей капли крови, он вздрагивал, воображая ночные свидания, прерванные холодною шпагой мужа. Индия и ее религия оживали перед ним в образе идола в островерхой шляпе с косоугольным орнаментом, украшенного колокольчиками, облаченного в золото и шелк. Подле этого уродца еще пахла сандалом цыновка, прекрасная, как баядерка, которая когда-то валялась на ней. Китайское чудовище, с перекошенными глазами, с искривленным ртом, с изуродованными членами, будоражило душу фантазией народа, который, утомясь красотой, всегда однообразной, находит несказанное удовольствие в разновидностях безобразия. Солонка, вышедшая из мастерских Бенвенуто Челлини, переносили его в, лоно Возрождения, когда процветали искусства и распутство, когда государи развлекались пытками, когда отцы церкви, покоясь в объятиях куртизанок, предписывали на соборах целомудрие простым священникам. В камее он видел победы Александра, в пищали с фитилем -- убийства, учиненные Писарро, в глубине шлема -- религиозные войны, неистовые, кипучие, жестокие. Затем, светлые образы рыцарства выглядывали из миланских лат, превосходно вороненных, отлично отполированных, и казалось, что из-под забрала еще сверкают глаза паладина.

Этот океан мебели, вымысла, мод, произведений искусства, обломков, создавал для него нескончаемую поэму. Всё воскресало: формы, цвета, мысли; но душа не улавливала ничего цельного. Поэтому приходилось доканчивать наброски великого живописца, создавшего эту грандиозную палитру, где в изобилии и с пренебрежением были раскиданы бесчисленные явления человеческой жизни. Овладев миром, после созерцания стран, веков, царствований, молодой человек перешел к индивидуальным существованиям. Он снова перевоплотился осознал подробности, отметнув жизнь народов, как слишком обременительную для одного человека.

Там спал ребенок из воска, уцелевший от собрания Рюйша, и это прелестное создание напомнило ему радости детства. При обаятельном виде девственного набедренника какой-нибудь таитянской девушки его горячее воображение рисовало ему простую жизнь природы, непорочную наготу истинного целомудрия, очарование лени, столь свойственной человеку, спокойное существование на берегу свежего и мечтательного ручейка, под бананом, который, не требуя ухода, оделяет всех сладостной манной. То вдруг, страстно вдохновенный жемчужными переливами тысячи раковин, возбужденный видом какого-нибудь звездчатого коралла, пахнувшего морской травой, водорослями и атлантическими ураганами, он становился корсаром и облекался в грозную поэзию, которой проникнута личность Лары. Затем, восхищаясь тонкими миниатюрами, лазурными и золотыми арабесками, украшавшими какой-нибудь драгоценный рукописный требник, он забывал о морских бурях. Тихо убаюкиваемый мирною мыслью, он вновь погружался в занятия и науку, вздыхал по сытой монашеской жизни, лишенной горечи, лишенной радости, и засыпал в глубине кельи, любуясь в стрельчатое окно лугами, лесами и вертоградами своего монастыря. Перед картиной Тенирса он облачался в солдатский плащ или в лохмотья работника; ему хотелось носить засаленную и пропитанную дымом шапку фламандцев, напиваться пивом, играть с ними в карты и улыбаться толстой крестьянке с заманчивой полнотою. Его охватывал озноб при виде метели Миэриса; он сражался, глядя на битву Сальватора Розы. Он поглаживал иллинойский томагавк и чувствовал, как ирокезский скальпель срезает ему кожу с черепа. Восхищенный видом ребенка, он влагал его в руки владетельнице замка и наслаждался ее мелодическим романсом, объясняясь ей в любви вечерком у готического камина, в полумраке, в котором тонул ее взгляд, суливший согласие. Он цеплялся за все радости, постигал все печали, овладевал всеми формулами существования, столь щедро расточая свою жизнь и свои чувства на призраки этой пластической и пустой природы, что шум собственных шагов раздавался в его душе, как отдаленный отзвук иного мира, подобно парижскому гулу, доносящемуся до башен Собора богоматери.

Поднимаясь по внутренней лестнице, которая вела в залы, расположенные во втором этаже, он видел обетные щиты, полные доспехи, резные дарохранительницы, деревянные фигуры, развешанные по стенам или лежавшие на ступеньках. Преследуемый самыми диковинными формами, чудными творениями, находившимися на грани между смертью и жизнью, он шел как бы в очаровании сна. Наконец и сам он, сомневаясь в своем существовании, был, как и эти странные предметы, не вполне жив и не вполне мертв. Когда он вошел в верхние залы, день стал уже угасать; но свет, казалось, был не нужен для сваленных там богатств, сверкавших золотом и серебром. Самые дорогие причуды расточителей, владевших миллионами и умерших на чердаке, были собраны на этом обширном базаре человеческих безумств. Чернильница, за которую было заплачено сто тысяч франков и которая была потом куплена за сто су, лежала возле замка с секретом, стоившего столько, что на эти деньги можно было бы во время оно выкупить из плена короля. Тут человеческий гений являлся во всем блеске своей глупости, во всей славе своего гигантского ничтожества. Стол из черного дерева, настоящий кумир для какого-нибудь художника, украшенный резьбой по рисункам Жана Гужона и потребовавший когда-то нескольких лет работы, был, быть может, куплен за цену вязанки дров. Тут пренебрежительно были свалены в кучу драгоценные шкатулки и мебель, сделанная руками фей.

-- Да у вас тут миллионы! -- вскричал молодой человек, дойдя до комнаты, которой заканчивалась огромная анфилада зал с позолотой и лепкой работы артистов прошлого века.

-- Скажите лучше: миллиарды, -- отвечал толстый, полнощекий приказчик. -- Но это еще пустяки. Поднимитесь на четвертый этаж, и вы увидите!

Незнакомец последовал за проводником и дошел до четвертой галереи, где перед его утомленными глазами, сменяя друг друга, прошли картины Пусена, великолепная статуя Микель-Анджело, несколько прелестных пейзажей Клода Лорена, полотно Герарда Доу, напоминавшее страницу из Стерна, разные Рембрандты, Мурильо, Веласкесы, мрачные и колоритные, как поэма лорда Байрона; затем античные барельефы, чаша из агата, чудные ониксы!.. Словом, то были плоды работ, способные вызвать отвращение к труду, такое нагромождение шедевров, что оно могло возбудить ненависть к искусству и убить энтузиазм. Он подошел к Пресвятой деве Рафаэля, но Рафаэль ему наскучил. Головка Корреджо, молившая о взгляде, не удостоилась никакого внимания. Античная ваза из бесценного порфира, по окружности которой была вырезана самая, причудливая и бесстыдная из римских приапей, некогда приводившая в восторг какую-нибудь Коринну, едва заставила его улыбаться. Он задыхался под обломками пятидесяти исчезнувших веков, чувствовал себя больным от всех этих человеческих мыслей, был убит роскошью и искусством, подавлен ожившими формами, которые вступали с ним в бесконечную борьбу, подобно чудовищам, зарождающимся под стопами какого-нибудь злого гения.

Похожая в своих причудах на современную химию, которая всё сотворенное сводит к газу, не образует ли душа чудовищных ядов при помощи мгновенной концентрации наслаждений, сил или идей? Не гибнут ли многие от молниеносного действия какой-нибудь моральной кислоты, внезапно разлившейся по всему их внутреннему существу?

-- Что в этом ящике? -- спросил он, войдя в большой кабинет, последнее скопище славы, человеческих усилий, чудачеств богатства, среди которых он указал пальцем на большой четырехугольный ларец красного дерева, подвешенный на гвоздь при помощи серебряной цепи.

-- О! Ключ от него у хозяина! -- сказал толстый приказчик с таинственным видом. -- Если вы желаете видеть этот портрет, то я охотно осмелюсь обеспокоить хозяина.

-- Осмелитесь? -- возразил молодой человек. -- Да разве ваш хозяин какой-нибудь принц?

-- Право, не знаю, -- отвечал приказчик.

Они некоторое время с одинаковым удивлением смотрели друг на друга. Приняв молчание незнакомца за согласие, приказчик оставил его одного в кабинете.

Пускались ли вы когда-нибудь в бесконечность пространства и времени, читая геологические сочинения Кювье? Увлеченные его гением, носились ли вы, словно поддержанные рукой волшебника, над безграничной бездной прошлого? Открывая в пласте под пластом, в наслоении под наслоением, под Монмартрскими ломками или уральскими сланцами животных, чьи ископаемые останки принадлежат к допотопным цивилизациям, душа исполняется страха, прозревая миллиарды лет, миллионы народов, позабытых слабой человеческой памятью и нерушимым божественным преданием и пепел которых, скопившийся на поверхности нашей планеты, образует слой земли в два фута, дающий нам хлеб и цветы. Разве Кювье не величайший поэт нашего времени? Правда, лорд Байрон воспроизвел словами нравственные волнения; но наш бессмертный натуралист, при помощи побелевших костей восстановил целые миры, построил, подобно Кадму, города из зубов, населил при помощи обломков каменного угля тысячи лесов всеми тайнами зоологии, отыскал в ноге мамонта целые народы великанов. Эти образы возникают перед вами, растут и наполняют пространства в соответствии со своим колоссальным телосложением. Он поэт, когда оперирует с цифрами; он величествен, когда приставляет ноль к семи. Он пробуждает небытие, не произнося никаких заумных магических слов; он откапывает кусочек гипса, замечает на нем отпечаток и восклицает: "Смотрите!" И вдруг мрамор превращается в животное, мертвое оживает, мир развертывается. После бесчисленных династий исполинских созданий, после поколений рыб и кланов моллюсков является, наконец, род человеческий, продукт вырождения некогда грандиозного типа, быть может, раздробленного создателем. Воспламененные его ретроспективным взглядом эти жалкие люди, родившиеся вчера, могут преодолеть хаос, возгласить бесконечный гимн и представить себе прошлое вселенной вроде некоего Апокалипсиса, прозревающего былое. При виде такого ужасающего воскрешения, свершившегося по слову одного человека, каким жалким кажется тот миг жизни, та крохотная доля, пользование которой предоставлено нам в этой безымянной общей всем сферам бесконечности и которую мы назвали временем! Раздавленные развалинами стольких вселенных, мы спрашиваем самих себя: какую ценность имеют наша слава, ненависть, любовь, и стоит ли труда жить ради того, чтоб стать в будущем неосязаемой точкой? Вырванные с корнем из настоящего, мы мертвы, пока не войдет лакей и не скажет:

-- Графиня приказали передать, что ждут вас.

Чудеса, разглядывание которых явило молодому человеку творения доступного нам мира, столь же удручили его душу, как удручает философа научное созерцание неведомого предмета; он сильнее, чем когда-либо, захотел умереть и опустился в курульное кресло, предоставив своим взорам блуждать по фантасмагориям этой панорамы былого. Картины озарились, головы мадонн улыбались ему и статуи облекались в краски призрачной жизни. Все эти произведения, заплясавшие в лихорадочном воображении его поврежденного мозга, задвигались под покровом сумерек и вихрем понеслись перед ним; каждый уродец строил ему гримасу, люди, изображенные на картинах, жмурили веки, увлажняя глаза; каждый из этих образов вздрогнул, подпрыгнул, сорвался с места, кто с важностью, кто легко, кто грациозно, кто резко, смотря по своему характеру, нраву и сложению. То был таинственный шабаш, достойный видений доктора Фауста на Брокене. Но эти оптические явления, порожденные усталостью, напряжением зрительной способности или причудливым освещением сумерек, не могли устрашить незнакомца. Ужасы жизни были бессильны над душой, свыкшеюся с ужасами смерти. Он даже поощрял своим смешливым соучастием причуды этого нравственного гальванизма, фокусы которого сочетались с последними мыслями, еще внушаемыми ему чувством существования. Вокруг него царила такая глубокая тишина, что он отважился окунуться в сладостную грезу, впечатления которой постепенно становились все темнее, следуя от оттенка к оттенку и как бы в силу волшебства по пятам медленно угасающего дня. Когда свет, покидая небо и борясь с ночью, вспыхнул последним красноватым проблеском, молодой человек поднял голову и увидел едва освещенный скелет, который с сомнением качал головой справа налево, как бы говоря ему: "Мертвые еще не зовут тебя". Проведя рукой по лбу, чтоб отогнать сон, молодой человек отчетливо почувствовал свежее дуновение, произведенное чем-то косматым, коснувшимся слегка его щек, и вздрогнул. Что-то глухо стукнуло об оконное стекло, и он подумал, что эта холодная ласка, достойная загробных тайн, исходила от какой-нибудь летучей мыши. Слабые отблески заката позволили ему еще мгновение смутно различить окружавшие его призраки; затем вся эта мертвая природа исчезла в однотонной тьме. Ночь, час смерти, настала внезапно. С этой минуты в течение известного промежутка времени у него не было ясного представления о земных предметах -- потому ли, что он был погружен в глубокую задумчивость, или потому, что уступил сонливости, причиненной усталостью и множеством мыслей, разрывавших ему сердце. Вдруг ему показалось, что его зовет какой-то страшный голос, и он вздрогнул, как вздрагивают, когда вас посреди горячечного кошмара с одного размаха бросает в глубину пропасти. Он закрыл глаза, его ослепили лучи яркого света; перед ним посреди мрака засверкал красноватый шар, в центре которого стоял старичок и направлял на него свет лампы.

Он не слышал, как тот вошел, заговорил, двигался. В этом явлении было нечто волшебное. Самый смелый человек, разбуженный так неожиданно от сна, без сомнения, вздрогнул бы при виде этой необычайной личности, которая, казалось, вынырнула из соседнего саркофага. Своеобразная молодость, светившаяся в неподвижных глазах этого подобия призрака, не дозволила незнакомцу заподозрить тут вмешательство каких-либо сверхъестественных сил; тем не менее, в течение краткого промежутка, отделявшего его сомнамбулическую жизнь от действительной, он пребывал в состоянии философского сомнения, рекомендуемого Декартом, и тут, помимо воли, подпал под власть тех необъяснимых галюцинаций, тайны которых осуждены нашей гордыней и которые наша бессильная наука тщетно старается подвергнуть анализу.

Вообразите себе сухопарого, худощавого старичка в черном бархатном платье, подпоясанном широким шелковым шнуром. На голове у него была черная же бархатная шапочка, из-под которой по обе стороны лица падали длинные пряди седых волос; она облекала череп, резко обрамляя лоб. Платье прикрывало стан, как просторный саван, и не позволяло видеть никаких признаков человеческого тела, кроме узкого и бледного лица. Если б не тощая, похожая на обернутую материей палку, рука, которую старик приподнял, чтоб направить на молодого человека весь свет лампы, его лицо казалось бы плавающим в воздухе. Остриженная клином седая борода скрывала подбородок этого странного существа и придавала ему вид тех иудейских голов, которыми как типами пользуются художники, изображая Моисея. Губы у него были такие бесцветные и тонкие, что требовалось особое внимание, чтоб различить линию рта на его бледном лице. Широкий морщинистый лоб, бесцветные и впалые щеки, неуловимая строгость небольших зеленых глаз без век и ресниц могли навести незнакомца на мысль, что "Меняла" Герарда Доу вышел из рамы. Хитрость инквизитора, которую изобличали извилины морщин и складки на висках, указывала на глубокую житейскую мудрость. Невозможно было обмануть этого человека, обладавшего, повидимому, даром угадывать мысли в глубине самых скрытных сердец. Нравы всех народов земного шара и их велемудрие были сосредоточены в этом холодном лице, подобно тому как произведения всего мира грудились в его пыльных хранилищах. Вы прочли бы в нем светлое спокойствие бога, который все видит, или горделивую силу человека, который все видел. Живописец, придавая этому лицу различные выражения, мог бы двумя ударами кисти создать из него и прекрасный образ бога предвечного и насмешливую маску Мефистофеля, ибо в одно и то же время на лбу его запечатлелась возвышенная мощь, а на устах мрачная насмешливость. Сокрушив, благодаря непомерному могуществу, все людские горести, этот человек должен был убить и земные радости. Умирающий вздрогнул, предчувствуя, что этот старый дух поселился в чуждой миру сфере и жил там один, без наслаждений, потому что не питал более иллюзий, без печалей, потому что не знал более удовольствий. Старик стоял недвижно, несокрушимо, как звезда посреди пронизанного светом облака. Его зеленые глаза, полные какого-то спокойного лукавства, казалось, освещали нравственный мир, как его лампа освещала этот таинственный кабинет.

Таково было странное зрелище, поразившее молодого человека, когда он открыл глаза, после того как мысли о смерти и фантастические образы убаюкали его. Если он некоторое время был ошеломлен, если на мгновение им овладела вера, достойная ребенка, слушающего кормилицыны сказки, то такое заблуждение следует приписать пелене, навеянной глубокими думами на его жизнь и его понимание, возбуждению раздраженных нервов, жестокой драме, сцены которой доставили ему такие же мучительные наслаждения, какие таятся в кусочке опиума. Это видение явилось в Париже, на набережной Вольтера, в XIX веке, то есть в таком месте и в такое время, когда была невозможна никакая магия. Сосед того дома, где умер бог французского неверия, ученик Ге-Люссака и Араго, очевидец фокусов, проделываемых стоящими у власти лицами, незнакомец, без сомнения, поддался тем поэтическим чарам, обаяние коих он признал и коим мы часто уступаем как бы ради того, чтобы убежать от неутешительных истин и искусить божье могущество. Однако он задрожал перед этим светом и этим стариком, волнуемый необъяснимым предчувствием какой-то странной власти; но это волнение было похоже на то, какое все мы испытывали перед Наполеоном или в присутствии великого человека, одаренного сверкающим гением и облаченного славой.

-- Вам угодно видеть лик Иисуса Христа работы Рафаэля? -- учтиво спросил его старик, голосом, в ясной и обрывистой звучности которого было что-то металлическое.

И он поставил лампу на стержень сломанной колонны, так что весь свет озарил тёмнокрасный ящик.

При священных именах Иисуса Христа и Рафаэля у молодого человека вырвался жест любопытства, которого торговец, повидимому, ожидал, так как не замедлил нажать какую-то пружину. Тотчас же филёнка красного дерева скользнула по пазу, опустилась без шума, и перед незнакомцем предстала картина, которой он мог любоваться. При виде этого бессмертного творения он забыл все курьезы лавки, все причуды своего сна, стал снова человеком, увидел в старике создание из плоти, вполне живое, ни мало не фантасмагоричное, и вновь зажил в реальном мире. Нежная заботливость и сладостная ясность божественного лица тотчас же оказали на него свое влияние. Какое-то источаемое небесами благоухание рассеяло адские мучения, сжигавшие его до мозга костей. Голова спасителя словно выступала из мрака, образуемого черным фоном; лучистый ореол ярко сиял вокруг его волос, служивших как бы источником этого света; в этой голове и в этом теле жила красноречивая убежденность, которая проницающим током исходила из каждой черты. Алые уста словно только что изрекли слово жизни, и зритель искал его священного отзвука в воздухе, вопрошал тишину об его восхитительных притчах, подслушивал его у будущего, находил его в поучениях прошлого. Евангелие отражалось в спокойной простоте этих пленительных очей, где находили прибежище все мятущиеся души. Наконец, можно было прочесть всё вероучение спасителя в сладостной и прекрасной улыбке, выражавшей, казалось, ту заповедь, в которой заключена вся его сущность: "Возлюбите друг друга". Эта картина вдохновляла на молитву, внушала всепрощение, заглушала себялюбие, пробуждала все уснувшие добродетели. Обладая преимуществом музыкальных чар, творение Рафаэля подчиняло вас властному обаянию воспоминаний, и торжество его было полное: вы забывали о живописце. Сверх того на этом чуде отражалось влияние освещения; по временам казалось, будто голова высится вдали, среди какого-то облака.

-- Я выложил все это полотно червонцами, -- спокойно сказал купец.

-- Ну что ж! Придется умереть! -- вскричал молодой человек, отрываясь от размышлений, последняя мысль которых, напоминая о роковой судьбе, заставила его путем неощутимых выводов отказаться от последней надежды, за которую он ухватился.

-- Так, так, недаром же я тебя опасался! -- отвечал старик, схватывая молодого человека за обе кисти, которые он, словно клещами, сжал одной рукой.

Незнакомец печально улыбнулся такому недоразумению и кротко оказал:

-- Сударь, не бойтесь: я имел в виду свою жизнь, а не вашу. И почему бы мне не сознаться в невинной хитрости? -- продолжал он, глядя на встревоженного старика. -- Дожидаясь ночи, чтоб утопиться без шума, я зашел поглядеть на ваши богатства. Кто не простит напоследок такого развлечения человеку науки и поэзии!

Слушая эту речь, недоверчивый купец пристально разглядывал угрюмое лицо мнимого покупателя. Вскоре, успокоенный звуком печального голоса или же прочтя в этих бледных чертах ту мрачную судьбу, которая давеча заставила вздрогнуть игроков, он отпустил его руки; но остаток подозрительности, свидетельствовавшей, по меньшей мере, о вековой опытности, заставил его небрежно протянуть руку к поставцу, как бы для того, чтоб об него опереться, и он, взяв лежавший там стилет, сказал:

-- Не служите ли вы три года сверхштатным в казначействе, не получая жалованья?

Незнакомец, сделав отрицательный жест, не смог сдержать улыбки.

-- Не попрекнул ли вас отец слишком резко за то, что вы родились? Или, может быть, вы обесчестили себя каким-нибудь поступком?

-- Желай я обесчестить себя, я стал бы жить.

-- Что же, вас освистали в театре Фюнамбюль иль нужда заставила вас сочинять веселые куплетцы, чтоб было чем заплатить за похороны любовницы? Или же у вас карманная чахотка? Или вы хотите разделаться с тоской? Словом, какое заблуждение заставляет вас умереть?

-- Не ищите оснований, побуждающих меня желать смерти, в пошлых причинах, которыми обусловливается большинство самоубийств. Чтоб избавить себя от труда обнажать перед вами неслыханные страдания, которые трудно выразить человеческим языком, я скажу, что впал в самую глубокую, в самую мерзкую и самую язвящую бедность. Тем не менее, -- при бавил он тоном, свирепая гордость которого опровергала предыдущие слова, -- я не хочу просить ни помощи, ни утешения.

-- Э, э!

Эти два слога, произнесенные вместо ответа, напомнили звук трещотки. Затем старик продолжал:

-- Не принуждая вас умолять меня, не заставляя вас краснеть и не подавая вам ни французского сантима, ни левантского пара, ни сицилийского тарина, ни немецкого геллера, ни русской копейки, ни шотландского фартинга, ни единого обола или сестерция древнего мира, ни пиастра мира нового, не предлагая вам ничего ни золотом, ни серебром, ни слитками, ни ассигнациями, ни кредитными билетами, я могу сделать вас богаче, могущественнее и значительнее любого конституционного короля.

Подумав, что старик впал в детство, молодой человек как бы оцепенел, не смея отвечать.

-- Обернитесь, -- сказал купец, внезапно схватив лампу и направив свет на стену, противоположную портрету; -- взгляните на эту Шагреневую Кожу, -- добавил он.

Молодой человек торопливо встал и выразил некоторое изумление, увидев над креслом, где он сидел, висевший на стене кусок шагреневой кожи, величиною с лисью шкурку; но в силу необъяснимого на первый взгляд свойства, эта кожа испускала среди глубокого мрака, царившего в лавке, такие блестящие лучи, что вы назвали бы ее маленькой кометой. Юный маловер подошел к мнимому талисману, долженствовавшему охранить его от несчастия, и посмеялся над ним про себя. Но, движимый вполне законным любопытством, он наклонился, чтоб внимательно осмотреть кожу со всех сторон, и вскоре открыл естественную причину этого странного сияния: черная мерея шагреня была так тщательно натерта и так хорошо вылощена, его капризные извивы были так чисты и отчетливы, что шероховатости этой восточной кожи, подобно фасеткам граната, образовали маленькие фокусы, сильно отражавшие свет. Он математически доказал причину этого явления старику, который вместо ответа лукаво улыбнулся. Эта снисходительная улыбка заставила молодого ученого подумать, что он стал жертвой какого-нибудь шарлатанства. Он не пожелал взять с собой в могилу одной загадкой больше и быстро возвратился к коже, как ребенок, торопящийся узнать секрет новой игрушки.

-- Ага! -- вскричал он, -- вот оттиск печати, которую жители Востока называют Соломоновым перстнем.

-- Так вы ее знаете? -- спросил купец и, выпустив два-три раза воздух через ноздри, выразил этим больше идей, чем мог бы высказать самыми выразительными словами.

-- Найдется ли на свете простак, способный верить в эту химеру! -- вскричал молодой человек, раздраженный этим немым и полным горького издевательства смехом. -- Вы, конечно, знаете, что суеверный Восток почитает священными мистическую форму и лживые литеры этой эмблемы, символизирующей сказочное могущество. Я полагаю, что в данном случае меня следует почитать не большим дураком, чем когда я говорю о сфинксах и грифах, существование которых некоторым образом допускается мифологией.

-- Раз вы ориенталист, -- сказал старик, -- то не прочтете ли это изречение?

Он поднес лампу к талисману, который молодой человек держал изнанкой кверху, и указал ему на литеры, инкрустированные в клетчатке этой чудной кожи и как бы являвшиеся органической особенностью того животного, которому она принадлежала.

-- Признаюсь, -- вскричал незнакомец, -- что я не сумею объяснить, каким образом удалось врезать так глубоко буквы в кожу онагра!

И, порывисто обернувшись к столам, загроможденным редкостями, он, повидимому, стал искать что-то на них глазами.

-- Что вы ищете? -- спросил старик.

-- Какого-нибудь орудия, чтобы взрезать шагрень и посмотреть, тисненые ли буквы или же инкрустированные.

Старик подал ему стилет; незнакомец взял его и попытался отколупнуть кожу в том месте, где были начертаны слова; но когда ему удалось снять легкий слой, буквы вновь обозначились с прежней четкостью и оказались совершенно тождественны с теми, которые были оттиснуты на поверхности, так что в первую минуту он подумал, будто вовсе не срезал кожи.

-- Левантское мастерство владеет тайнами, известными лишь ему, -- сказал он с некоторым беспокойством, разглядывая восточные изречения.

-- Да, -- отвечал старик, -- лучше пенять на людей, чем на бога.

Таинственные буквы были расположены следующим образом:

Что означает:

ОБЛАДАЯ МНОЮ, ТЫ БУДЕШЬ ОБЛАДАТЬ ВСЕМ.

НО МНЕ БУДЕТ ПРИНАДЛЕЖАТЬ ТВОЯ ЖИЗНЬ.

ТАК УГОДНО БОГУ.

ЖЕЛАЙ, И ТВОИ ЖЕЛАНЬЯ ИСПОЛНЯТСЯ.

НО СОРАЗМЕРЯЙ ЖЕЛАНЬЯ С ЖИЗНЬЮ.

ОНА ВО МНЕ.

ПРИ КАЖДОМ ТВОЕМ ЖЕЛАНИИ

Я БУДУ УБЫВАТЬ,

КАК ТВОИ ДНИ.

ХОЧЕШЬ ЛИ МЕНЯ?

ВОЗЬМИ! БОГ ТЕБЕ ВОНМЕТ,

ДА БУДЕТ ТАК!

-- Эге, вы бегло читаете по-санскритски, -- сказал старик. -- Не путешествовали ли вы по Персии или по Бенгалии?

-- Нет, сударь, -- отвечал молодой человек, ощупывая с любопытством эту символическую кожу, несколько походившую благодаря своей незначительной гибкости на металлический лист.

Старый купец снова поставил лампу на колонну, с которой ее взял, и поглядел на молодого человека с холодной иронией, казалось говорившей: "Он уже раздумал умирать".

-- Что это, шутка или тайна? -- спросил молодой незнакомец.

Старик покачал головой и сказал ему серьезно:

-- Не сумею вам ответить. Я предлагал то страшное могущество, которым обладает этот талисман, людям, повидимому более энергическим, чем вы; но все, потешаясь над загадочном влиянием, которое он может оказать на их будущую судьбу, тем не менее не отваживались вступить в договор, предлагаемый на столь роковых условиях уж и не знаю какой силой. Я разделяю их мнение: я сомневался, воздерживался, и...

-- И вы даже не попытались? -- прервал его молодой человек.

-- Попытаться? -- продолжал старик. -- Разве, стоя на Вандомской колонне, вы пытались бы броситься в воздух? Можно ли остановить течение жизни? Разве человек мог когда-либо раздробить смерть на части? Перед тем как войти в этот кабинет, вы решились на самоубийство; но вдруг вас заняла тайна и отвлекла от мысли о смерти. Дитя! Разве каждый день вашей жизни не представляет для вас загадки, более интересной, чем эта? Выслушайте меня. Я видел распущенный двор регента. Как вы, я был тогда в крайней бедности; я выпрашивал на хлеб; тем не менее, я дожил до ста двух лет и стал миллионером: несчастие составило мне состояние, невежество просветило меня. Я в немногих словах открою вам великую тайну человеческой жизни: человек истощает себя двумя действиями, совершаемыми им инстинктивно и иссушающими источники его существования. Два глагола выражают все формы, которые принимают эти две причины смерти: желать и мочь. Между двумя этими терминами человеческих действий существует еще другая формула, которой овладевают мудрецы, и ей-то я обязан своим счастием и долголетием. Желать -- нас сжигает; мочь -- нас разрушает; но знать дарует нашей слабой организации непрерывное спокойствие. Итак, желание или хотение во мне мертво, убито мыслью; движение или способность действия проявляется в естественных отправлениях моих органов; словом, я сосредоточил жизнь не в сердце, которое разрывается, не в чувствах, которые притупляются, но в мозгу, который не ветшает и переживает всё. Никакое излишество не сокрушало ни моей души, ни моего тела. А между тем я видел весь мир. Мои ноги шагали по высочайшим горам в Азии и Америке, я изучил все языки человеческие, я жил при всяких правлениях; я давал взаймы китайцу и брал с него в залог труп его отца; я спал под шатром араба, веря его честному слову, я подписывал контракты во всех европейских столицах и без страха оставлял золото в вигваме дикарей; наконец, я получил все, потому что сумел пренебречь всем. Мое честолюбие заключалось в одном: видеть. А разве видеть не значит знать? а знать, молодой человек, не значит ли наслаждаться духовно? Не значит ли открывать самую субстанцию факта и овладевать им по существу? Что остается от материального обладания? -- Идея. Рассудите же сами, как прекрасна должна быть жизнь человека, который, имея возможность запечатлеть в мыслях все реальности, переносит в свою душу источники счастия, извлекает из них тысячи идеальных наслаждений, очищенных от земной грязи. Мысль -- ключ от всех сокровищ, она одаряет вас всеми радостями скупца, но без его забот. Таким образом, я парил над миром, и мои удовольствия были всегда умственными наслаждениями. Мой разгул состоял в созерцании морей, народов, лесов, гор. Я осмотрел всё, но спокойно, без утомления; я никогда ничего не желал, я всего ожидал, я прогуливался по вселенной, как по саду при собственном доме. То, что люди зовут огорчениями, любовью, честолюбием, ударами судьбы, печалью, -- для меня идеи, которые я превращаю в мечты; вместо того чтоб чувствовать их, я нахожу для них выражение и истолкование; вместо того чтоб дозволять им снедать мою жизнь, я их драматизирую, я развиваю их, я ими забавляюсь, как романами, которые бы читал при помощи внутреннего зрения. Я никогда не утомлял своих органов и пользуюсь доселе крепким здоровьем. Моя душа унаследовала всю ту силу, которую я не истратил, моя голова богаче моей лавки. Тут, -- сказал он, ударяя себя по лбу, -- тут настоящие миллионы. Я чудно провожу дни, бросая умудренный взгляд на прошлое; я вызываю перед собою целые страны, пейзажи, виды океана, исторически прекрасные личности. У меня есть воображаемый сераль, где я обладаю всеми женщинами, которых не познал. Я часто вижу вновь ваши войны, ваши революции и сужу их. О, разве можно предпочесть этому лихорадочные, хрупкие восторги перед какими-нибудь более или менее округленными формами! Как предпочесть все бедствия ваших обманутых желаний величавой способности вызывать в самом себе всю вселенную, огромному удовольствию двигаться, не будучи связанным ни узами времени, ни путами пространства, удовольствию все объять, все видеть, склоняться над краем мира, чтоб вопрошать другие сферы и внимать богу. Тут, -- сказал он громким голосом, указывая на Шагреневую Кожу, -- соединены и желать и мочь. Тут -- ваши общественные идеи, ваши чрезмерные желания, ваша неумеренность, ваши убийственные радости, ваши печали, заставляющие жить чересчур интенсивно; потому что страдание, быть может, не что иное, как жгучее наслаждение. Кто может определить точку, где сладострастие становится страданием а страдание еще является сладострастием? Разве самый яркий свет идеального мира не ласкает зрения, между тем как самый сладостный мрак мира физического всегда режет глаза? Разве мудрость не зависит от знания, и что такое безумие, как не безудержное могущество?

-- Я и хочу жить без удержа! -- сказал незнакомец, схватывая Шагреневую Кожу.

-- Молодой человек, берегитесь! -- с невероятной живостью вскричал старик.

-- Я отдал свою жизнь науке и мысли, но они были не в силах даже прокормить меня, -- возразил незнакомец. -- Я не хочу быть одураченным ни предсказанием, достойным Сведенборга, ни вашим восточным амулетом, ни милосердными усилиями, которые вы делаете, чтоб удержать меня в мире, где мое существование более невозможно. Слушайте,-- прибавил он, судорожно сжимая талисман и глядя на старика, -- я желаю царственно-великолепного обеда, вакханалии, достойной века, в котором, как говорят, все достигло совершенства. Я хочу, чтоб мои сотрапезники были молоды, умны, без предрассудков и веселы до безумия, чтоб нам подавали вина, чем дальше, тем крепче, тем искрометнее и такие, чтоб могли опьянить нас на три дня. Я хочу, чтоб эта ночь была украшена пылкими женщинами, чтоб исступленный разгул с ревом умчал нас в своей колеснице, запряженной четверней, за пределы мира и выбросил на неизвестные берега, чтоб души наши вознеслись к небесам или окунулись в грязь, -- ибо я не знаю, возвышаются они тогда или унижаются, и меня это не заботит. Итак, я приказываю этой мрачной силе слить для меня все радости в одну радость. Да, мне нужно обнять земные и небесные наслаждения в последнем объятьи, чтоб умереть от него. Еще желаю я после пьянства античных приапей; песен таких, чтоб разбудили мертвых, и тройных поцелуев, поцелуев без конца, чтоб шум от них пронесся над Парижем, как треск пожара, разбудил бы всех мужей и внушил бы им жгучий пыл, который помолодил бы даже семидесятилетних.

Взрыв хохота, сорвавшийся с уст старика как адский гомон, раздался в ушах молодого безумца и так деспотически прервал его, что он умолк.

-- Не думаете ли вы, -- сказал старик, -- что у меня сейчас разверзнется пол, чтоб пропустить великолепно убранные столы и сотрапезников с того света? Нет, нет, молодой безумец. Вы подписали договор. Этим все сказано. Теперь все ваши желания будут исполняться до мелочей, но за счет вашей жизни. Круг ваших дней, отображенный этой кожей, будет сжиматься, смотря по силе и числу ваших желаний, от самого легкого до самого непомерного. Брамин, коему обязан я этим талисманом, объяснил мне тогда же, что судьба и желания владельца будут таинственно согласовываться между собою. Ваше первое желание пошло, и я мог бы осуществить его; но я предоставляю заботу об этом событиям вашего нового существования. В конце концов, вы хотели умереть. Что ж, ваше самоубийство только отсрочено.

Незнакомец, изумленный и почти раздраженный тем, что над ним все подшучивает этот странный старик, полуфилантропическое намерение которого, повидимому, ясно доказывалось последней выходкой, вскричал:

-- Посмотрю, сударь, изменится ли моя судьба за то время, пока я пересеку набережную! И если вы насмехаетесь над несчастным, желаю вам в отместку за такую роковую услугу, чтоб вы влюбились в танцовщицу. Тогда вы поймете блаженство разгула и, быть может, расточите все богатства, которые сберегали так философски.

Он удалился, не расслышав глубокого вздоха старика, прошел через залы и спустился по лестнице в сопровождении толстого, полнощекого приказчика, который тщетно пытался посветить ему: он бежал со скоростью вора, пойманного с поличным. Ослепленный каким-то бредом, он даже не заметил невероятной гибкости Шагреневой Кожи, которая стала мягка, как перчатка, свернулась под его судорожными пальцами и поместилась в кармане фрака, куда он сунул ее почти непроизвольно. Он бросился из двери магазина на улицу и столкнулся с тремя молодыми людьми, которые шли, держась под руки.

-- Скотина!

-- Дурак!

Таковы были учтивые приветствия, которыми они обменялись.

-- Э, да это Рафаэль!

-- Вот так так... а мы тебя ищем.

-- Как, это вы?

Эти три дружеские фразы последовали за ругательством, едва свет фонаря, качавшегося на ветру, упал на лица изумленной группы.

-- Любезный друг, -- сказал Рафаэлю молодой человек, которого он чуть было не сшиб с ног, -- ты пойдешь с нами.

-- В чем дело?

-- Идем, а я по дороге тебе расскажу.

Хотел ли того или не хотел Рафаэль, друзья окружили его, подхватили под руки и, втянув в свой веселый круг, повлекли к мосту Искусств.

-- Милый мой, -- продолжал оратор, -- мы ищем тебя уже примерно с неделю. В твоей достопочетной гостинице "Сен-Кантен", где -- к слову сказать -- на бессменной вывеске, как во времена Жан-Жака Руссо, красные буквы все еще чередуются с черными, твоя Леонарда сказала нам, что ты уехал в деревню. Между тем, мы вовсе не имели вида денежных воротил, судебных приставов, заимодавцев, чинов коммерческого суда и тому подобных. Впрочем, это неважно. Но Растиньяк видел тебя накануне в Опера-Буфф; это снова нас окрылило, и мы почли для себя делом самолюбия узнать, не примостился ли ты на дереве в Енисейских полях, не отправился ли ночевать за два су в один из филантропических притонов, где нищие спят, облокотясь на протянутые веревки, или не посчастливилось ли тебе устроиться в каком-нибудь будуаре. Мы нигде не могли тебя найти: ни в арестантских списках Сен-Пелажи, ни в списках Ла-Форса. Министерства, Опера, монастырские дома, кофейни, библиотеки, списки префектур, редакции, рестораны, театральные фойе -- словом, все пристойные и непристойные места Парижа были обследованы нами по всем правилам науки, и мы уже скорбели о гибели человека, достаточно одаренного, чтоб его можно было с равным успехом разыскивать и при дворе, и в тюрьме. Мы уже поговаривали о том, чтоб канонизовать тебя как героя Июльской революции и, честное слово, жалели о тебе.

В это время Рафаэль проходил с друзьями по мосту Искусств и, не слушая их, поглядывал на Сену, в шумных волнах которой отражались огни Парижа. В отношении реки, куда давеча он хотел броситься, исполнилось предсказание старика: час его смерти уже был отсрочен роковым образом.

-- И мы вправду жалели о тебе, -- говорил его друг, продолжая развивать свою тему. -- Дело идет о комбинации, к которой мы хотели тебя приобщить в качестве человека высших способностей, то есть человека, способного возвыситься над всем. Фокусничество с конституционным шариком и двойным дном королевского стаканчика, мой милый, теперь в ходу больше, чем когда-нибудь. Позорная монархия, свергнутая народным героизмом, была женщиной скверного поведения, с которой можно было посмеяться и покутить; но Отечество -- сварливая и добродетельная супруга, и нам, волей-неволей, приходится принимать ее накрахмаленные ласки. Как тебе известно, власть, из Тюильри перемещена в журналистику, подобно тому как бюджет переехал в другой квартал, из Сен-Жерменского предместья на шоссе д'Антен. Но вот что тебе, быть может, и неизвестно. Правительство, то есть банкирская и адвокатская аристократия, которая олицетворяет отечество, как некогда попы олицетворяли монархию, почувствовало необходимость надувать добрый французский народ по примеру философов всех школ и сильных людей всех веков, при помощи новых слов и старых идей. Требуется поэтому внедрить в нас глубоко национальное убеждение, доказав, что мы будем счастливее, платя тысячу двести миллионов тридцать три сантима отечеству, представленному такими-то и такими господами, чем платя тысячу сто миллионов девять сантимов королю, который вместо "мы" говорил "я". Словом, основывается газета, вооруженная добрыми двумя или тремя сотнями тысяч франков, с целью проводить оппозиционные мнения, которые удовольствовали бы недовольных, не вредя национальному правительству короля-гражданина. Ввиду того, что мы смеемся над свободой в такой же мере, как над деспотизмом, над религией -- в такой же мере, как над безверием; ввиду того что для нас отечество -- столица, где обмениваются идеями, где всякий день предстоят вкусные обеды и многочисленные зрелища, где кишат распутные блудницы и ужины оканчиваются лишь под утро, где любовь нанимается, как кареты, на часы, а равно ввиду того что Париж всегда будет самым обожаемым из всех отечеств, отечеством веселья, свободы, остроумия, хорошеньких женщин, прохвостов, доброго вина, и где жезл правления никогда не даст себя особенно чувствовать, потому что здесь стоишь слишком близко к тем, у кого он в руках... мы, истинно верующие в бога Мефистофеля, предпринимаем повапленье общественного мнения, переодеванье актеров, прибивку новых досок к правительственному бараку, лечение доктринеров, перекалку старых республиканцев, подновление бонапартистов и снабжение съестными припасами центра, только бы нам было позволено смеяться in petto {про себя.} над королями и народами, держаться вечером другого мнения, чем поутру, и проводить веселую жизнь по образцу Панурга или же more orientali {по восточному обычаю.}, лежа на мягких подушках. Мы предоставляем тебе бразды правления этого макаронического бюрлескного царства; а посему мы сейчас же ведем тебя на обед к основателю вышереченной газеты, банкиру, удалившемуся от дел, который, не зная, куда девать деньги, хочет выменять их на остроумие. Ты будешь там принят, как брат; мы тебя провозгласим королем фрондирующих умов, которых ничто не страшит и чья прозорливость открывает намерения Австрии, Англии или России, раньше чем Россия, Англия или Австрия возымеют какое-нибудь намерение. Да, мы тебя признаем владыкой тех умственных сил, которые даруют миру Мирабо, Талейранов, Питтов, Меттернихов, словом, всех этих ловких Криспенов, играющих между собою на судьбы государств, подобно тому как простые смертные играют на киршвассер в домино. Мы выдали тебя за самого неустрашимого борца, который когда-либо боролся один на один с Разгулом, этим удивительным чудовищем, с коим не прочь побороться самые сильные умы. Мы даже утверждали, что ты еще ни разу не был им побежден. Надеюсь, ты не посрамишь наших похвал. Тайефер, наш амфитрион, обещал затмить жалкие сатурнали современных Лукулльчиков. Он достаточно богат, чтобы придавать величие мерзости, изящество и прелесть пороку. Слышишь, Рафаэль? -- прерывая самого себя, спросил его оратор.

-- Да, -- отвечал молодой человек, не столько изумленный исполнением своих желаний, сколько тем естественным образом, каким сплетались события. Для него было немыслимо верить в магическое влияние, однако он все же изумлялся случайности человеческой судьбы.

-- Но ты говоришь "да" таким тоном, точно думаешь о смерти своего дедушки, -- заметил ему один из товарищей.

-- Ах, -- отвечал Рафаэль, с такой наивностью, что эти писатели, надежда юной Франции, рассмеялись, -- я думал, друзья, о том, что вот мы готовы стать величайшими негодяями. Доселе мы вели себя нечестиво будучи слегка под хмельком, взвешивали жизнь в состоянии опьянения, оценивали людей и события, переваривая пищу. Действенные в отношении дел, мы были отважны на словах; но теперь, когда мы заклеймены раскаленным железом политики, мы вступим в великий острог и лишимся там всех иллюзий. Когда веришь только в дьявола, то позволительно пожалеть о рае своей юности, о том невинном времени, когда мы благочестиво подставляли язык доброму патеру, чтобы приобщиться тела господня. Ах, добрые друзья, если мы чувствовали удовольствие, творя первые грехи свои, то ведь тогда у нас были еще упреки совести, которые скрашивали их, придавали им остроту, вкус, теперь же...

-- О, -- возразил первый собеседник, -- теперь нам осталось еще...

-- Что? -- спросил другой.

-- ...преступление...

-- Вот слово столь же высокое, как виселица, и столь же глубокое, как Сена, -- возразил Рафаэль.

-- О, ты меня не понял. Я говорю о политических преступлениях. С сегодняшнего утра я завидую только жизни заговорщиков. Не знаю, доживет ли эта фантазия до завтра; но нынче вечером бледная жизнь нашей цивилизации, однообразная, как полотно железной дороги, заставляет мое сердце сжиматься от омерзения. Меня увлекают бедствия московского отступления, волнения Красного корсара и жизнь контрабандистов. И ввиду того что во Франции нет больше картезианцев, я стремлюсь, по крайней мере, в Ботани-Бей, в этот своего рода лазарет для маленьких лордов Байронов, которые, скомкав свою жизнь, словно салфетку после обеда, не умеют ни за что взяться, как только мутить свое отечество, пускать пулю в лоб, составлять республиканские заговоры или требовать войны...

-- Эмиль, -- с жаром возразил собеседнику сосед Рафаэля, -- честное слово, не будь Июльской революции, я пошел бы в патеры, чтобы жить животною жизнью в какой-нибудь деревушке, и...

-- И каждый день читал бы требник?

-- Да.

-- Ты ломака.

-- Да ведь читаем же мы газеты!

-- Недурно для журналиста. Но замолчи: мы идем посреди толпы подписчиков. Журнализм, видишь ли, -- религия новейших обществ, но и тут есть прогресс.

-- В чем же он заключается?

-- Первосвященники не обязаны верить, и народ также....

Ведя такие разговоры, как и подобало славным малым, издавна знакомым с "De viris ilustribus", они подошли к дому на улице Жубер.

Эмиль был журналист, более прославившийся своими провалами, чем другие своими успехами. Смелый критик, полный задора и язвительности, он обладал всеми качествами, какие только допускали его недостатки. Откровенный и насмешливый, он говорил тысячи эпиграмм в лицо друзьям, которых заглаза защищал смело и преданно. Он смеялся над всем, даже над своей будущностью. Вечно без денег, он, как все более или менее способные люди, предавался невыразимой лени, швыряя одним словом, равноценным целой книге, в нос господам, которые не умели ни слова написать в своих книгах. Щедрый на обещания, которые никогда не исполнял, он из своего счастья и славы устроил себе подушку для спанья, рискуя тем, что в старости придется проснуться в богадельне. Вдобавок, верный друзьям до плахи, фанфарон цинизма и простодушный, как дитя, он работал только из каприза или по необходимости.

-- Мы, по выражению мессира Алькофрибаса, "потешим малость грешную плоть",-- сказал он

Рафаэлю, указывая на ящики цветов, которые наполняли всю лестницу зеленью и ароматом.

-- Я люблю, когда сени хорошо натоплены и устланы богатыми коврами, -- отвечал Рафаэль. -- Роскошь, начиная с перистиля, редкость во Франции. Я чувствую, что возрождаюсь здесь.

-- А там, наверху, мы еще раз выпьем и похохочем, мой бедный Рафаэль. -- Ну, -- добавил Эмиль, -- надеюсь, что мы останемся победителями и пройдемся по всем этим городам.

Затем он насмешливым жестом указал на гостей, входя вместе с друзьями в гостиную, блестевшую позолотой и огнями, где их тотчас же приветствовали самые замечательные из парижских молодых людей. Один только что объявился в качестве нового таланта и стал с первой же картины соперником прославленных художников императорской эпохи. Другой только накануне отважился выпустить книгу, полную свежести, отмеченную печатью некоего литературного презрения и открывшую современной школе новые пути. Несколько поодаль скульптор, лицо которого, полное суровости, говорило о могучем гении, разговаривал с одним из тех холодных насмешников, которые, смотря по обстоятельствам, то нигде не хотят видеть превосходства, то признают его всюду. Тут самый остроумный из наших карикатуристов, с лукавым взглядом, с ехидными губами, подстерегал эпиграммы, чтобы передать их штрихом карандаша. Там молодой и смелый писатель, который лучше всех умел дистиллировать квинтэссенцию политических мнений или, шутя, сконденсировать остроумие плодовитого писателя, беседовал с поэтом, чьи сочинения затмили бы все произведения нашего времени, если бы его талант был столь же силен, как его ненависть. Оба старались не говорить правды и не лгать, расточая друг другу сладостную лесть. Знаменитый музыкант утешал насмешливым голосом в si-bemol'e молодого политика, который недавно упал с трибуны, не причинив себе никакого вреда. Юные авторы без стиля стояли подле юных авторов без мыслей, прозаики, полные поэзии, -- возле прозаических поэтов. Глядя на эти незавершенные создания, бедный сенсимонист, достаточно наивный, чтобы верить в свое учение, милосердно примирял их, без сомнения желая превратить в монахов своего ордена. Наконец, тут было двое или трое ученых, предназначенных вводить азот в беседу, и несколько водевилистов, готовых бросить в нее те эфемерные блестки, которые, как лучи алмаза, не светят и не греют. Несколько человек с парадоксальным умом, смеясь втихомолку над теми, кто соглашался с их восторженными или презрительными суждениями о людях и вещах, уже занимались той обоюдоострой политикой, при помощи которой они составляют заговор против всех политических систем, не становясь ни на чью сторону. Тут был и критикан, ничему не удивляющийся, сморкавшийся посреди каватины в Опера-Буфф, кричавший bravo раньше всех и противоречивший всем, кто предупреждал его мнение, и старавшийся приписать себе остроты умных людей. Между этими гостями у пятерых была будущность, десятку предстояло приобрести кой-какую пожизненную славу; что касается остальных, то они могли, как все посредственности, повторить знаменитую ложь Людовика XVIII: Единение и Забвение. Амфитрион проявлял озабоченную веселость человека, тратящего две тысячи экю. От времени до времени его глаза с нетерпением обращались к дверям гостиной, призывая того из приглашенных, который заставлял себя ждать. Вскоре появился толстенький человечек, встреченный лестным гулом; то был нотариус, поутру завершивший основание газеты.

Лакей в черной ливрее отворил двери обширной столовой, куда все направились без церемонии отыскивать свои места за огромным столом. Прежде чем уйти из гостиных, Рафаэль еще раз окинул их взором. Действительно, его желание полностью осуществилось. Шелк и золото украшали стены покоев; богатые канделябры с бесчисленным множеством восковых свечей заставляли блестеть самые мелкие детали позолоченных карнизов, нежную чеканку бронзы и роскошные краски обстановки. Редкие цветы, в художественно сделанных из бамбука жардиньерках, распространяли сладостное благоухание. Всё вплоть до драпировок, дышало непритязательным изяществом; во всем была какая-то поэтическая прелесть, обаяние которой должно было действовать на воображение человека без денег.

-- Сто тысяч дохода -- прелестный комментарий к катехизису и чудесным образом помогают нам претворить мораль в действие, -- сказал он, вздыхая. -- Ох, моя добродетель уже не ходит пешком. Для меня порок -- чердак, потертое платье, серая шляпа зимою и долг швейцару. Ах, хотелось бы пожить посреди такой роскоши год, полгода, все равно сколько! А потом можно и умереть. По крайней мере, я исчерпал бы, познал, сожрал тысячу жизней.

-- Гм, -- сказал слушавший его Эмиль, -- ты принимаешь карету биржевого маклера за счастье. Полно, тебе скоро бы наскучило богатство; ты заметил бы, что оно мешает тебе стать выдающимся человеком. Колебался ли когда-нибудь художник между бедностью богатства и богатством бедности? Разве у нашего брата нет вечного тяготения к борьбе? А потому держи наготове свой желудок, и взгляни, -- сказал он, указывая героическим жестом на великолепный, трижды святой и обнадеживающий вид, который представляла столовая блаженного капиталиста. -- В сущности, -- продолжал он, -- этот человек трудился и копил деньги только для нас. Разве это не род губки, пропущенной натуралистами в отряде полипов, которую надо деликатно поднажать, прежде чем предоставить наследникам ее высасывать? Чем не стильны, по-твоему, барельефы, украшающие стены? А люстры, а картины? как много вкуса в этой роскоши! Если верить завистникам и тем, кто почитают себя знатоками всех пружин жизни, то этот человек во время Революции убил немца и еще нескольких лиц, а именно, как говорят, своего лучшего друга и мать этого друга. Можешь ли ты предположить преступление под седеющими волосами этого почтенного Тайефера? У него вид предоброго человека. Погляди-ка, как блещет это столовое серебро! И что ж, каждый из этих лучей якобы для него удар кинжала... Полно, скорей можно уверовать в Магомета. Если молва права, то вот тридцать добрых и талантливых людей готовятся есть внутренности, пить кровь целой семьи. И выходит, что мы, двое скромных молодых людей, полные энтузиазма, станем сообщниками преступления. Меня берет охота спросить нашего капиталиста, честный ли он человек.

-- Только не теперь! -- вскричал Рафаэль, -- а когда он будет мертвецки пьян... и мы уже пообедаем.

Друзья уселись, смеясь. Вначале, взглядом быстрее слова, каждый из гостей заплатил дань удивления великолепному зрелищу, которое представлял длинный стол, белый, как только что выпавший снег, и симметрически расставленные приборы, увенчанные рыжими хлебцами. Хрусталь отражал звездчатыми отблесками радужные цвета; от свечей лились бесконечно перекрещивавшиеся лучи света; блюда, покрытые серебряными колпаками, возбуждали любопытство и аппетит. Обменивались словами только изредка. Соседи поглядывали друг на друга. Обносили мадерой. Затем появилось первое блюдо во всей своей славе; оно сделало бы честь покойному Камбасересу и Брийа-Саварен прославил бы его. Бордоские и бургонские вина, белые и красные, подавались с королевской щедростью. Эту первую часть пира во всех отношениях можно было сравнить с экспозицией классической трагедии. Второе действие было уже несколько болтливее. Всякий гость выпил надлежащим образом, чередуя вина по своему капризу, так что, когда унесли остатки великолепного блюда, уже завязались бурные споры; несколько бледных лбов покраснело, кой-чьи носы стали фиолетовыми, лица заблестели, глаза засверкали. На заре охмеления разговор не преступал еще пределов приличия; но шутки, остроты мало-помалу стали срываться с уст; затем клевета потихоньку подняла свою змеиную головку и заговорила тоненьким голоском; кое-где несколько скрытных людей слушали внимательно, в надежде сохранить здравомыслие.

Вторая перемена застала уже головы сильно разгоряченными. Всякий кушал, разговаривая, и разговаривал, кушая; пил, не остерегаясь обилия напитков, до того были они прозрачны и душисты, до того заразителен был пример. Тайефер захотел оживить гостей и приказал двинуть жестокие ронские вина, жгучий токай, старый пьянящий русильон. Подхлестываемые колючими искрами шампанского, ожидавшегося с нетерпением, но зато полившегося в изобилии, эти люди, тронувшись, как лошади почтовой кареты, отъезжающей от станции, пустили свои мысли в галоп по пустому пространству рассуждений, которым никто не внимает, начали рассказывать анекдоты, которые не находят слушателей, и по сто раз возобновляли вопросы, которые остаются без ответа.

Только одна оргия возвышала свой громкий голос, голос, сотканный из сотни смутных гулов, нараставших, как крещендо Россини. Затем последовали лукавые тосты, хвастливые речи, вызовы. Никто не хотел гордиться присущими ему умственными способностями, стремясь почерпнуть таковые из бочек, сороковок и кадок. Казалось, что у каждого по два голоса Настало мгновение, когда господа говорили сразу, а слуги ухмылялись. Но эта смесь слов, без сомнения, заинтересовала бы философа странностью мнений или удивила бы политика курьезностью политических систем, ибо тут среди криков, расследований, верховных приговоров и благоглупостей сталкивались друг с другом парадоксы сомнительного блеска и истины в гротескном облачении, подобно тому как на поле сражения скрещиваются ядра, пули и картечь. То сразу была и книга, и картина. Философские системы, религии, нравственные учения, столь различные под разными широтами, формы управления, наконец, все великие деяния человеческого разума падали под косой, столь же длинной, как коса Времени, и, быть может, вы затруднились бы решить, в чьих руках была эта коса -- в руках у опьяненной Мудрости или у Опьянения, ставшего мудрым и прозорливым. Увлекаемые каким-то вихрем, эти умы, подобно морю, раздраженному против утесов, хотели, казалось, поколебать все законы, между которыми плавают цивилизации, угождая таким образом бессознательно воле бога, который дает место а природе и добру, и злу, но хранит про себя тайну их непрерывной борьбы. Бурный и шутовской этот спор был некоторого рода шабашем умов. Между грустными шутками этих детей Революции при рождении газеты и болтовней веселых пьянчужек при рождении Гаргантюа была целая пропасть, отделяющая XIX век от XVI. Тот, смеясь, готовил разрушнеие; наш же смеется посреди развалин.

-- Как зовут вот того молодого человека? -- спросил нотариус, указывая на Рафаэля. -- Мне послышалось, что его фамилия Валантен.

-- Кого это вы так запросто называете Валантеном? -- со смехом вскричал Эмиль. -- Рафаэль-де Валантен, с вашего позволения! У нас герб: золотой орел на черном поле, в серебряной короне, с крыльями, когтями и клювом, и славный девиз: "Non cecidit animus!" {"Не падает духом!"} Мы не какой-нибудь найденыш, а потомок императора Валента, родоначальника рода Валантенуа, основателя городов Валанса во Франции и Валенсии в Испании, законный наследник Восточной империи. Если мы и позволяем царствовать Махмуду в Константинополе, то единственно по нашей доброй воле и за недостатком денег или солдат.

Эмиль описал в воздухе вилкой корону над головой Рафаэля. Нотариус немного подумал и принялся вновь пить, сделав классический жест, которым, казалось, признавал, что ему невозможно включить в число своих клиентов города Баланс и Валенсию, Константинополь, Махмуда, императора Валента и род Валантенуа.

-- Разве разрушение этих муравейников, именуемых Вавилоном, Тиром, Карфагеном или Венецией, то и дело придавливаемых пятой проходящего великана, не является предупреждением, которое дает человечеству некая насмехающаяся сила? -- сказал Клод Виньон, некое подобие раба, нанятого, чтоб изображать Босюэ по десяти су за строку.

-- Моисей, Сулла, Людовик XI, Ришелье, Робеспьер и Наполеон, быть может, один и тот же человек, появившийся в разные эпохи, как комета на небе, -- отвечал баланшист.

-- К чему испытывать провидение? -- сказал. Каналис, кропатель баллад.

-- Ну, вот заговорили о провидении! -- прерывая его, вскричал критикан. -- Я не знаю более растяжимого слова.

-- Но, позвольте, Людовик XIV погубил больше людей для устройства Ментенонского акведука, чем Конвент для справедливого распределения податей, объединения законодательства, национализации имущества во Франции и установления равенства в праве наследования, -- сказал Масоль, молодой человек, ставший республиканцем ввиду отсутствия слога "де" перед его фамилией.

-- Вы, однако, принимаете кровь за вино, -- отвечал ему Моро, уазский помещик; -- оставите ли вы нам на этот раз головы на плечах?

-- К чему? Разве принципы социального порядка не стоят некоторых жертв?

-- Биксиу, слышишь! Этот пресловутый республиканец полагает, что голова вот этого помещика тоже может быть названа жертвой, -- сказал один из молодых людей своему соседу.

-- Люди и события ничего не значат, -- продолжал развивать свою теорию республиканец, невзирая на икоту. -- В политике и философии существуют только принципы и идеи.

-- Что за ужас! И вам не жаль будет убивать своих друзей из-за какого-нибудь "если"...

-- Э! Настоящий негодяй это тот, кто чувствует угрызения совести, потому что у него есть известное представление о добродетели; между тем как Петр Великий, герцог Альба были политическими системами, а корсар Момбар -- организацией.

-- Но разве общество не может обойтись без ваших систем и без вашей организации? -- сказал Каналис.

-- О, конечно! -- вскричал республиканец.

-- От вашей глупой республики меня просто тошнит. Да нам нельзя будет спокойно разрезать каплуна, чтоб не найти в нем аграрного закона.

-- Твои принципы превосходны, о Брутик, начиненный трюфелями! Но ты напоминаешь моего лакея; этот дурак до того одержим манией чистоплотности, что, разреши я ему чистить мое платье по его усмотрению, мне пришлось бы ходить голышом.

-- Этакие скоты! вы хотите чистить нацию зубочисткой, -- возразил господин с республиканскими убеждениями. -- По-вашему, правосудие опаснее воров.

-- Гм, гм! -- заметил стряпчий Дерош.

-- Как вы скучны со своей политикой, -- сказал нотариус Кардо. -- Затворите дверь. Нет ни наук, ни добродетели, которая стоила бы капли крови. Если приняться за ликвидацию истины, то она, пожалуй, окажется несостоятельным должником.

-- О, без сомнения, дешевле забавляться злом, чем ссориться из-за блага. Поэтому я все речи, произнесенные с трибуны за сорок последних лет, променяю на форель, на сказку Перро или на набросок Шарле.

-- И вы правы. Передайте мне спаржу... Потому что в конце концов свобода порождает анархию, анархия ведет к деспотизму, а деспотизм снова приводит к свободе. Миллионы существ погибли, а все-таки не могли доставить торжества ни одной из этих систем. Разве это не порочный круг, в котором вечно будет вертеться нравственный мир? Человек думает, что он совершенствуется, а на самом деле он просто занимается перестановкой.

-- О, о! -- вскричал Кюрси, водевилист. -- В таком случае я предлагаю тост за Карла X, отца свободы.

-- А почему бы нет? -- сказал Эмиль. -- Когда законы покоятся на деспотизме, то в нравах воцаряется свобода, и vice versa {наоборот.}.

-- Итак, выпьем за глупость власти, которая дарует нам такую власть над глупцами, -- сказал банкир.

-- Ах, милейший, Наполеон оставил нам, по крайней мере, славу! -- кричал морской офицер, никогда не выходивший в море из Бреста.

-- Слава -- жалкий продукт. Стоит она дорого, а держится недолго. Не является ли она просто эгоизмом великих людей, как счастие -- эгоизмом дураков?

-- Сударь, вы счастливец.

-- Изобретатель рвов, без сомнения, был человек слабый, потому что общество имеет смысл только для хилых. Находясь на двух крайних точках нравственного мира, дикарь и мыслитель равно питают отвращение к собственности.

-- Прелестно! -- вскричал Кардо. -- Но если бы не было собственности, как бы стали мы составлять акты?

-- Фантастический горошек! До чего вкусно!

-- И приходского священника нашли мертвым в постели на другое утро...

-- Кто говорит о смерти? Не шутите. У меня есть дядюшка.

-- И вы, без сомнения, охотно примиритесь с его потерей?

-- Об этом не может быть и вопроса.

-- Слушайте, господа. Способ убить своего дядю. Тс! (Слушайте, слушайте!) Сперва обзаведитесь дядюшкой, толстым и жирным, по меньшей мере семидесяти лет; это самый лучший сорт дядюшек. (Сенсация.) Заставьте его под каким-нибудь предлогом съесть страсбургский паштет...

-- Ох, у меня дядюшка высокий и сухой, скупой и необжорливый.

-- Да такие дяди -- чудовища, злоупотребляющие жизнью.

-- И, в то время как он будет переваривать съеденное, -- продолжал господин с дядюшками, -- скажите ему, что его банкир обанкротился.

-- А если он выдержит?

-- Подсуньте ему хорошенькую девушку.

-- А если?.. -- спросил другой, сделав отрицательный знак.

-- В таком случае это не дядя; все дядюшки -- народ ходовой.

-- У г-жи Малибран пропали две ноты в голосе.

-- Нет, сударь.

-- Да, сударь.

-- О, о! Да разве "да" и "нет" не история всех религиозных, политических и литературных рассуждений? Человек -- шут, пляшущий над пропастью.

-- Если только я вас правильно понял, то выходит, что я дурак?

-- Напротив, вы дурак именно потому, что меня не поняли.

-- Образование -- это чушь. Г-н Гейнеффеттермах определяет число напечатанных томов более чем в миллиард, а человек во всю жизнь не может прочесть и ста пятидесяти тысяч. Объясните же мне, в таком случае, что значит "образование". Для одного оно состоит в том чтобы знать имена лошади Александра, дога Беречилло сеньёра Дезакор и не знать имени человека, которому мы обязаны изобретением фарфора или сплава леса. Для других быть образованным значит ухитриться сжечь завещание и зажить жизнью порядочных людей, всеми любимых и уважаемых, вместо того чтобы сделаться рецидивистом, украсть часы при пяти отягчающих вину обстоятельствах и отправиться на Гревскую площадь, заслужив ненависть и позор.

-- Выживет ли слава Натана?

-- Его сотрудники, сударь, очень умны.

-- А Каналис?

-- Он великий человек; не станем и говорить о нем.

-- Вы пьяны.

-- Непосредственное последствие всякой конституции -- опошление умов. Искусства, науки, памятники -- все пожирается ужасающим чувством эгоизма, этой язвой нашей эпохи. Ваши триста буржуа, сидящие на депутатских скамьях, ни о чем не подумают, кроме посадки тополей. Деспотизм незаконно совершает великие дела, а свобода не потрудится законно выполнить даже самые маленькие.

-- Ваше взаимное обучение создает не людей, а какие-то пятифранковики из человеческого мяса, -- вмешался абсолютист. -- Индивидуальности исчезают в народе, приведенном к одному уровню образования.

-- Но разве цель общества не в том, чтобы доставить всем благоденствие? -- спросил сенсимонист,

-- Будь у вас пятьдесят тысяч ливров доходу, вы не стали бы думать о народе. Но может быть, вы страстно влюблены в человечество? Так поезжайте на Мадагаскар; там вы найдете целый свеженький народец, который можно сен-симонизовать, разделить на классы, уложить в банки; но тут всякий естественно входит в свою ячейку, как клин в дырку. Швейцары здесь -- швейцары, а глупцы -- глупцы, и не требуется священной коллегии, чтобы возвести их в это звание. Ха, ха!

-- Да вы карлист.

-- А почему мне и не бьпь им? Я люблю деспотизм, в нем есть некоторое презрение к человеческому роду. К королям я не питаю никакой ненависти. Они такие забавные. И разве ничего не значит царствовать в палате, в тридцати, миллионах льё от солнца?

-- Изложим же вкратце длинный путь цивилизации, -- говорил умный ученый, который ради наставления скульптора принялся за рассуждения о начале обществ и первобытных народах. -- При зарождении национальных объединений сила была в некотором роде материальной, единичной, грубой; затем, с возрастанием аггрегаций, при помощи более или менее искусных разложений, из первичной власти выделились правительства. Так, в глубокой древности сила была в теократии; жрец владел мечом и кадильницей. Позже уже имеются два жреческих звания: первосвященник и царь. Теперь наше общество, последнее слово цивилизации, распределило власть по числу комбинаций, и мы пришли к силам, именуемым промышленностью, мыслью, деньгами, словом. Власть, не имея уже единства, беспрепятственно идет к общественному разложению, для которого нет иной преграды, кроме интереса. Таким образом, мы опираемся не на религию, не на материальную силу, а на разум. Но заменяет ли книга меч, заменяет ли рассуждение действие? Вот в чем вопрос.

-- Разум убил всё! -- вскричал карлист. -- Полноте, абсолютная свобода направляет народы к самоубийству; несмотря на свое торжество, они скучают, как какой-нибудь миллионер-англичанин.

-- Что вы можете сказать нам нового? Вот вы осмеиваете все власти, и это столь же пошло, как отрицать бога. У вас больше нет веры. Поэтому наш век похож на старого султана, погрязшего в распутстве. Наконец, ваш лорд Байрон, в последнем поэтическом отчаянии, воспел преступные страсти.

-- Знаете ли, -- отвечал ему совершенно пьяный Бьяншон, -- что большая или меньшая доза фосфора делает человека гением или злодеем, умным или идиотом, добродетельным или преступным?

-- Можно ли так говорить о добродетели! -- вскричал Кореи. -- Ведь добродетель -- сюжет всех театральных пьес, развязка всех драм, основа всех судов...

-- Да замолчи же, животное! Твоя добродетель -- Ахиллес без пяты, -- ответил Биксиу.

-- Дайте вина!

-- Хочешь держать пари, что я выпью целую бутылку шампанского сразу?

-- Как остроумно! -- воскликнул Биксиу.

-- Они пьяны, как ломовые извозчики, -- сказал молодой человек, обильно поливая живот вином.

-- Да-с, сударь, умение управлять государством заключается в наше время в том, чтоб искусно предоставить общественному мнению возможность господствовать.

-- Мнение? Да это самая распутная на всех потаскушек. Послушать вас, господа моралисты и политики, так придется предпочесть ваши законы природе и мнение -- совести. Полноте, все правдиво и все ложно. Если общество дало нам пуховые подушки, то оно же возместило это благодеяние подагрой, подобно тому как оно завело судебную процедуру для укрощения правосудия и простуду как последствие кашемировых шалей.

-- Чудовище, -- сказал Эмиль, прерывая мизантропа, -- как ты смеешь чернить цивилизацию в присутствии вин, восхитительных блюд и будучи сыт по горло. Кусай эту косулю с золочеными ногами и рогами, но не кусай своей матери.

-- Да разве моя вина, если католицизм дошел до того, что набил мучной мешок миллионом богов, если республика всегда упирается в какого-нибудь Наполеона, королевская власть постоянно находится между убийством Генриха IV и приговором над Людовиком XVI, а либерализм превращается в Лафайета?

-- А вы обнимались с ним в июле?

-- Нет.

-- В таком случае молчите, скептик.

-- Скептики самые совестливые люди.

-- У них нет совести.

-- Что вы говорите!-- У них, по меньшей мере, две.

-- Учесть небо, как вексель! Вот поистине коммерческая идея. Древние религии были просто счастливым развитием физического удовольствия: но мы развили душу и упование; в этом прогресс...

-- Ах, добрые друзья мои, чего можно ждать от века, насыщенного политикой? -- сказал Натан. -- Какая судьба постигла "Историю чешского короля и его семи замков", этот дивный замысел?

-- О! -- крикнул критикан с другого конца стола, -- да это набор фраз, вынутых наудачу из шляпы; произведение, написанное прямо для сумасшедшего дома.

-- Дурак!

-- Глупец!

-- Ого!

-- Ага!

-- Они будут драться.

-- Какой там!

-- До завтра, милостивый государь.

-- Нет, сейчас, -- отвечал Натан.

-- Полно! полно! вы оба люди храбрые.

-- А вы-то не очень, -- сказал зачинщик.

-- Они даже не могут стоять на ногах.

-- Что! Это я-то не держусь на ногах? -- сказал воинственный Натан, еле поднимаясь, как бумажный змей.

Он окинул весь стал отупелым взглядом, затем, как бы истощенный таким усилием, упал на стул, опустил голову и онемел.

-- Не забавно-ли, -- сказал критикан своему соседу, -- драться из-за сочинения, которого я никогда не видал и не читал?

-- Эмиль, береги фрак: твой сосед побледнел, -- сказал Биксиу.

-- Кант, сударь. Вот еще шар, пущенный для забавы глупцов. Материализм и спиритуализм -- две отличные ракетки, которыми шарлатаны в мантиях перебрасывают один и тот же волан. Бог ли во всем, как говорит Спиноза, или же всё исходит от бога, как говорит святой Павел... Глупцы! Что отворить дверь, что затворить -- не то же ли это движение? Яйцо ли происходит от курицы или курица от яйца?.. Позвольте мне утки... Вот и вся наука.

-- Простофиля! -- крикнул ему ученый. -- Вопрос, который ты предлагаешь, разрешается одним фактом.

-- Каким?

-- Не профессорские кафедры были сделаны для философии, но философия для кафедр. Надень очки и прочти бюджет.

-- Воры!

-- Глупцы!

-- Мошенники!

-- Дурачье!

-- Где вы, кроме Парижа, встретите такой живой, такой быстрый обмен мыслей? -- вскричал Биксиу, переходя на баритон.

-- Ну, Биксиу, представь нам какой-нибудь классический фарс. Шарж. Просим!

-- Хотите, я вам представлю девятнадцатый век.

-- Слушайте!

-- Смирно!

-- Заткните глотки!

-- Да замолчишь ли ты, китаец?

-- Налейте вина этому ребеночку! Пусть замолчит.

-- Начинай, Биксиу.

Художник застегнул черный фрак до шеи, надел желтые перчатки и скосил глаз, изображая "Revue des Deux Mondes", но шум заглушил его голос: не было возможности расслышать ни слова из его шутки. И если ему не удалось представить наш век, то все же он представил журнал, потому что не понимал самого себя.

Десерт появился точно по волшебству. На стол поставили огромное плато из золоченой бронзы, вышедшее из мастерских Томира. Высокие фигуры, которым знаменитый художник придал формы, признаваемые в Европе идеалом красоты, поддерживали и несли целые кустарники клубники, ананасы, свежие финики, желтый виноград, золотистые персики, апельсины, доставленные на пакетботе из Сетубаля, гранаты, китайские плоды -- словом, всякие диковины роскоши, чудеса печений, деликатесы самые лакомые, лакомства самые соблазнительные. Цвета этой гастрономической картины еще ярче выступали от блеска фарфора, от сверкающих золотых линий, от изломов ваз. Прелестный, как волнистая бахрома океана, зеленый и легкий мох венчал Пусеновские пейзажи, скопированные на Севрском заводе. Не хватало бы владений немецкого князька, чтоб заплатить за такую нахальную роскошь. Серебро, перламутр, золото, хрусталь снова явились в новых формах; но отяжелелые глаза и болтливая лихорадка хмеля едва дозволили гостям составить туманное представление об этом волшебстве, достойном восточной сказки. Десертные вина внесли с собой благоухание и пламя, могучее приворотное зелье, чарующие пары, которые порождают некоторого рода умственный мираж, крепко связывают путами и отягощают руки. Пирамиды плодов были разграблены, голоса стали громче, шум сильнее. Нельзя было разобрать слов; стаканы разлетались вдребезги, страшный хохот взрывался, как ракеты. Кюрси схватил рог и начал трубить сбор. То был словно сигнал, поданный сатаной. Обезумевшие гости заревели, засвистали, запели, заголосили, завыли, зарычали. Вы бы улыбнулись, увидев людей, по природе веселых, которые стали мрач ны, как развязки Кребильона, или задумчивы, как моряк в карете. Скрытные люди разглашали свои тайны людям любопытным, которые их не слушали. Меланхолики улыбались, как танцовщицы по окончания пируэта. Клод Виньон раскачивался, как медведь в клетке. Закадычные друзья вызывали друг друга на дуэль. Звериное сходство, начертанное на человеческих лицах и с такой занимательностью обнаруженное физиологами, неясно выступало так же в жестах и положениях тел. Тут была целая готовая книга для какого-нибудь Биша, если бы он присутствовал между ними трезвый и натощак. Хозяин чувствовал, что пьян, не смел подняться, но одобрял сумасбродство своих гостей неподвижной гримасой, стараясь сохранить выражение приличия и гостеприимства. Его широкое лицо покраснело и посинело, стало почти фиолетовым; на него было страшно взглянуть: голова, участвуя в общем движении, раскачивалась, как бриг при боковой и килевой качке.

-- Вы их убили? -- спросил его Эмиль.

-- Конфискация и смертная казнь отменены после Июльской революции, -- отвечал Тайефер, приподняв брови с видом, выражавшим одновременно и хитрость, и глупость.

-- Но вы их видите порою во сне, -- заметил Рафаэль.

-- Давность уже истекла, -- отвечал начиненный золотом убийца.

-- И на его гробнице, -- сардоническим тоном вскричал Эмиль, -- содержатель кладбища вырежет: Прохожие, уроните слезу в его память! О, -- продолжал он, -- я охотно заплатил бы сто су математику, который доказал бы мне, при помощи алгебраического уравнения, существование ада.

И он подбросил монету, воскликнув:

-- Если орел, то есть бог!

-- Не глядите, -- сказал Рафаэль, подхватывая монету, -- почем знать? случай любит подшутить.

-- Ах, -- продолжал Эмиль с шутовски опечаленным лицом, -- я не знаю, где ступить ногой между геометрией неверующего и папским Pater noster {Отче наш.}. Впрочем, чокнемся. "Пейте", так, кажется, гласит оракул божественной Бутыли, которым кончается Пантагрюэль.

-- Не будь Pater noster'a, -- возразил Рафаэль, -- не было бы у нас ни искусств, ни памятников, ни, быть может, даже наук; и не было бы еще более важного благодеяния -- наших современных правительств, в которых обширное и плодовитое общество так давно представлено пятьюстами умов и в которых противоположные друг другу силы уравновешиваются, уступая всю власть цивилизации, исполинской королеве, замещающей короля, -- этот страшный и древний образ, род лжесудьбы, поставленной человеком между собою и небом. Перед лицом такого множества завершенных произведений атеизм кажется бесплодным скелетом. Что ты на это скажешь?

-- Я думаю о потоках крови, пролитых католицизмом, -- холодно отвечал Эмиль. -- Он использовал наши жилы и сердца, чтоб устроить пародию потопа. Наплевать! Всякий мыслящий человек должен идти под хоругвью Христа. Он один обеспечил победу духа над материей, он один поэтически раскрыл перед нами посредствующий мир, отделяющий нас от бога.

-- Ты веруешь? -- возразил Рафаэль, глядя на него с неописуемой, пьяной улыбкой. -- Хорошо же, чтобы не компрометировать себя, провозгласим славный тост: Diis ignotis! {неведомым богам.}.

И они опорожнили чаши науки, угольной кислоты, благовония, поэзии и безверия.

-- Пожалуйте в гостиную, -- провозгласил дворецкий, -- кофе подан.

В этот момент почти все гости уже возлежали на лоне сладостного преддверия к раю, когда свет ума гаснет и тело, освобожденное от своего тирана, предается бредовым радостям свободы. Одни, достигнув вершины опьянения, были угрюмы и всячески силились ухватить мысль, которая подтвердила бы им их собственное существование; другие, погруженные в маразм, производимый отягченным пищеварением, отреклись от движения. Неутомимые ораторы произносили еще туманные слова, смысл коих ускользал от них самих. Раздавались какие-то припевы, похожие на шум механического прибора, который принужден влачить до конца свою деланную и бездушную жизнь. Тишина и шум смешивались самым странным образом. Тем не менее, услышав звонкий голос дворецкого, который вместо выбывшего из строя хозяина возвещал им новые радости, гости поднялись, влача, поддерживая и неся друг друга. На пороге они на мгновение остановились, недвижимые и очарованные. Все чрезмерные наслаждения пира побледнели перед соблазнительным зрелищем, которое предлагал амфитрион самому сластолюбивому из их чувств.

Под сверкающими свечами золотой люстры, вокруг стола, заставленного позолоченным серебром, опешившим гостям, у которых глаза искрились, как бриллианты, вдруг представилась группа женщин. Великолепны были уборы, но еще великолепнее была ослепительная красота, перед которой стушевывались все чудеса этого дворца. Страстные глаза этих женщин, обаятельных, как феи, были ярче потоков света, заставлявшего блестеть атласные переливы обоев, белизну мрамора, нежные выпуклости бронз и изящные складки портьер. Сердце горело при виде контрастов их волнующихся головных уборов и их поз, различных по характеру и привлекательности. То была изгородь цветов, перемешанная с рубинами, сапфирами и кораллами, цепь черных ожерелий на белоснежных шеях, легких шарфов, колеблющихся, как пламя маяка, горделивых тюрбанов, туник, возбуждающих своею скромностью.

Этот сераль был обольстителен для всех глаз, сулил сладострастие всем прихотливым мечтам, Стоя в восхитительной позе, танцовщица казалась нагой под волнистыми складками кашемира Там полупрозрачный газ, здесь переливчатый шелк скрывали или обнажали таинственные совершенства. Узенькие ножки говорили о любви; свежие и алые уста молчали. Хрупкие и благонравные девицы, поддельные весталки, с дивными волосами, от которых веяло священной невинностью, явились взорам, как призраки, готовые исчезнуть от дуновения. Далее, аристократические красавицы с гордым взглядом, но небрежными повадками, слабые, худощавые, грациозные, склонили голову, словно у них были в запасе королевские милости, которые они могли пустить в продажу. Англичанка, белый и непорочный воздушный образ, сошедший с облаков Оссиана, походила на ангела печали, на совесть, бегущую преступления. Парижанка, вся красота которой в неописуемой прелести, тоже находилась среди этого опасного сборища; гордая своим туалетом и умом, вооруженная всемогуществом слабости, гибкая и упругая, сирена без сердца и страсти, но умеющая искусственно создавать сокровища страсти и подделываться под язык сердца. Вокруг нее блистали итальянки, спокойные с виду и слушающиеся в минуты наслаждения; нормандки с великолепными формами, южанки с черными волосами и красивым разрезом глаз. Вы сказали бы, что это красавицы Версаля, созванные Лёбелем, которые уже с утра, приготовив все свои капканы, явились сюда, как толпа восточных рабынь, разбуженных голосом купца, чтобы тронуться в путь с зарею. Трепетные и стыдливые, они теснились вокруг стола, как пчелы, жужжащие внутри улья. Это боязливое смущение, сочетавшее упрек и кокетство, было либо сознательным соблазном, либо невольной стьщливостью. Быть может, чувство, которого женщина никогда не обнажает вполне, внушило им закутаться в плащ добродетели, чтобы придать больше прелести и пикантности распоясавшемуся пророку. Таким образом, заговор, устроенный старым Тайефером, казалось, не удался. Эти разнузданные мужчины сразу были покорены величественной властью, которой облечена женщина. Шопот восторга пронесся, как сладостная музыка. Любовь не сопутствовала опьянению; вместо бури страстей, гости, застигнутые в минуту слабости, отдались очарованию сладострастного экстаза. Послушные, как всегда, голосу поэзии, художники с наслаждением изучали нежные оттенки, отличавшие этих избранных красавиц. Возбужденный мыслью, которую, быть может, породила выделяемая шампанским угольная кислота, философ вздрогнул, подумав, какие несчастия привели сюда этих женщин, некогда, быть может, достойных самого чистого поклонения. Каждая из них, без сомнения, могла бы поведать какую-нибудь кровавую драму. Почти каждая принесла в душе адские мучения и влачила за собой неверных мужчин, неосуществленные обещания, радости, купленные тяжелой нуждой. Гости вежливо подошли к ним, и завязались разговоры, столь же различные, как характеры. Образовались группы. Вы сказали бы, что это салон хорошего общества, где молодые девушки и дамы предлагают после обеда гостям кофе, ликеры и сахар, чтоб услужить обжорам, обремененным трудом строптивого пищеварения. Но вскоре раздался смех, разговор усилился, голоса зазвучали громче. Оргия, укрощенная на мгновение, грозила возобновиться. Эти чередования тишины и шума имели отдаленное сходство с Бетховенской симфонией.

Когда оба друга уселись на мягком диване, к ним сперва подошла высокая, хорошо сложенная девушка, с великолепной осанкой и чертами лица довольно неправильными, но пронизывающими, порывистыми и поражающими душу контрастами. Ее черные, похотливо вьющиеся волосы, казалось, уже выдержали любовную схватку и легкими прядями спадали на широкие плечи, открывавшие привлекательные для взоров перспективы. Длинные каштановые локоны наполовину скрывали ее величественную шею, по который от времени до времени скользил свет, выделяя изящество красивых очертаний. Бледноматовая кожа подчеркивала теплые и живые тона яркого румянца. Глаза горели смелым огнем, бросая искры любви из-под длинных ресниц. Рот, алый, влажный, полураскрытый, просил поцелуя. У нее была широкая, но сладострастно-упругая талия; грудь и руки роскошно развиты, как у красавиц Караччо; тем не менее, она казалась гибкой и ловкой; ее сила заставляла предполагать подвижность пантеры, а мужественное изящество ее форм обещало пожирающие любовные наслаждения. Хотя эта девушка, вероятно, умела смеяться и дурачиться, но ее взгляды и улыбки запугивали мысль. Подобная пророчицам, завороженным демоном, она скорее поражала, чем нравилась. Самые различные выражения, словно молнии, скопом пробегали по ее подвижному лицу. Быть может, она восхитила бы людей пресыщенных, но молодого человека могла испугать. То была колоссальная статуя, упавшая с вершины греческого храма, издали великолепная, но вблизи казавшаяся грубой. Тем не менее, ее разительная красота должна была возбуждать бессильных, ее голос чаровать глухих, ее взгляд оживлять побелевшие кости; и Эмиль в своем туманном воображении сравнивал ее с трагедией Шекспира, с удивительным арабеском, где пылает страсть, где веселье воет, где в любви есть что-то дикое, где магия грации и счастья сменяет кровавый мятеж гнева; с чудовищем, которое умеет ластиться и кусать, хохотать, как демон, плакать, как ангелы, вдохновенно соединить в одном объятии все соблазны женщины, кроме вздохов печали и волшебной скромности девственницы, затем, спустя мгновение, зарычать, растерзать свое чрево, разбить страсть и любовника и, наконец, уничтожить, как возмутившийся народ, самое себя. Одетая в красное бархатное платье, она беззаботно топтала ногой цветы, уже упавшие с головы ее подруг, и надменно протягивала обоим друзьям серебряный поднос. Гордясь своей красотой, гордясь, быть может, своим пороком, она обнажила белую руку, четко выделявшуюся на фоне бархата. Она была как бы царицей наслаждения, образом человеческого веселья, того веселья, что расточает сокровища, скопленные тремя поколениями, смеется над трупами, вышучивает предков, распыляет жемчуг и престолы, превращает юношей в стариков в зачастую стариков в юношей; того веселья, которое позволительно только исполинам, усталым от власти, истомленным мыслью и почитающим войну игрушкой.

-- Как тебя зовут? -- спросил Рафаэль.

-- Акилина.

-- О, о! Да ты из "Спасенной Венеции"? -- вскричал Эмиль.

-- Да, -- отвечала она. -- Как папы, возвышаясь над всеми мужчинами, принимают новое имя, так и я взяла новое, возвысившись над всеми женщинами.

-- Что же, у тебя, как у твоей тезки, есть благородный и гордый заговорщик, который любит тебя и сумеет за тебя умереть? -- с живостью опросил Эмиль, пробужденный этим призраком поэзии.

-- Был, -- отвечала она -- Но моей соперницей явилась гильотина. Потому-то у меня в уборе всегда есть какая-нибудь красная тряпка, чтобы моя веселость не заходила чересчур далеко.

-- О, если вы только позволите ей рассказать историю четырех молодых людей из Ла-Рошели, то она никогда не кончит. Замолчи-ка лучше, Акилина. Разве не у всякой женщины есть оплакиваемый любовник; но не всякой выпадало такое счастье, как тебе, потерять его на эшафоте. О, пусть уж лучше мой спит на Кламарском кладбище, чем в постели соперницы.

Эти слова были произнесены нежным и мелодическим голосом и исходили от самого невинного, самого прелестного и самого милого созданьица, какое когда-либо вылуплялось из волшебного яйца. Она подошла бесшумными шагами и обнаружила нежное личико, тонкую талию, голубые глаза, восхищавшие своей скромностью, чело свежее и гладкое. Невинная наяда, вышедшая из ручейка, не была бы более робка, более бела и более наивна; казалось, будто ей всего шестнадцать лет, будто она не знает ни зла, ни любви, не изведала житейских бурь и только что пришла из церкви, где молила ангелов, чтобы ее раньше срока отозвали на небо. Только в Париже встречаются такие создания с целомудренным личиком, скрывающие самую глубокую распущенность, самые утонченные пороки под челом, таким ласковым, таким нежным, как цветы маргаритки. Обманутые по началу небесными надеждами, возбуждаемыми сладостными чарами этой девушки, Эмиль и Рафаэль взяли кофе, который она налила им в чашки, поднесенные Акилиной, и начали ее расспрашивать. При помощи мрачной аллегории перевоплотила она перед глазами обоих поэтов какой-то лик человеческой жизни, противопоставив безжалостному и страстному выражению своей внушительной подруги образ холодной испорченности, сладострастно-жестокой, достаточно ветреной, чтобы совершить преступление, достаточно сильной, чтобы посмеяться над ним, -- род некоего демона без сердца, терзающего одаренные и нежные души волнениями, которых сам не знает, запасшегося раз навсегда продажной любовной гримасой, слезами, чтобы поплакать на похоронах своей жертвы, и весельем, чтобы вечером прочесть ее завещание. Поэт восхитился бы прекрасной Акилиной: весь мир должен был бежать от трогательной Евфрасии; одна была душой порока, другая пороком без души.

-- Желал бы я знать, -- сказал Эмиль этому хорошенькому созданию, -- думаешь ли ты когда-нибудь о будущем?

-- О будущем? -- смеясь отвечала она. -- Что вы называете будущим? Зачем я стану думать о том, чего еще нет? Я не заглядываю вперед и не оглядываюсь назад. Мне хватит и дум об одном дне. Впрочем, мы знаем свое будущее: это -- богадельня.

-- Как же ты, предвидя богадельню, не стараешься ее избежать? -- вскричал Рафаэль.

-- А что же такого страшного в богадельне? -- спросила роковая Акилина. -- Мы не матери, не жены, и когда старость обует нам ноги в черные чулки и нарисует на лбу морщины, когда от ее дыхания завянет в нас все женственное и высохнет радость в глазах наших друзей, то что нам будет нужно? Тогда вы будете видеть в нас, во всем нашем существе, только первоначальный ком грязи, шествующий на двух лапах, холодный, сухой, разложившийся и шелестящий на ходу, как увядшие листья. Самые красивые наши наряды покажутся вам тогда отрепьями, амбра наполняющая будуар благоуханием, примет запах трупа и будет отдавать скелетом; когда же в этом комке попадется сердце, то вы все его оскорбляете, вы не дозволяете нам даже сохранить ни одного воспоминания. Разве наша жизнь будет не одинакова, возьмемся ли мы о ту пору ухаживать за собачонками в богатом доме или разбирать тряпье в богадельне? Какая разница в том, спрячем ли мы свои седые волосы под платком с красными и синими клетками или под кружевами, будем ли веником мести улицы или шелковым хвостом ступени Тюильри, сидеть у раззолоченных каминов, присутствовать при казнях на Гревской площади или ездить в Оперу?

-- Aquilina mia {моя Акилина,}, ты никогда в минуты отчаяния не бывала так права, -- отвечала Евфрасия. -- Да, кашемировые шали, алансонские кружева, духи, золото, шелк, роскошь, всё, что блестит, всё, что нравится, к лицу только молодости. Только время может восторжествовать над нашим безумством, но удача нас оправдывает. Вы смеетесь над тем, что я говорю, -- сказала она с ядовитой улыбкой двум друзьям, -- но разве я не права? По-моему, лучше умереть от наслаждения, чем от болезни. У меня нет ни пристрастья к вечности, ни особого уважения к роду человеческому, поскольку я вижу, что из него сделал бог. Дайте мне миллионы, я их проем; я и сантима не отложу на будущий год. Жить для того, чтобы нравиться и властвовать, таков приговор, который выносит каждое биение моего сердца. И общество одобряет меня; разве оно не споспешествует непрестанно моим развлечениям? Почему господь бог посылает мне всякое утро доход, который я трачу вечером? Почему вы строите для нас богадельни? Мы стоим между добром и злом не затем, чтобы избирать то, что нас мучает или нам докучает, а потому с моей стороны было бы глупо не веселиться.

-- А другие? -- спросил Эмиль.

-- Другие? Пусть их устраиваются, как знают. По-моему, лучше смеяться над их страданиями, чем плакать над своими. Нет такого мужчины, который в состоянии причинить мне хотя бы малейшее страдание.

-- Что же ты выстрадала, чтобы рассуждать таким образом? -- спросил Рафаэль.

-- Меня бросили ради наследства! Да, меня, -- сказала она, принимая позу, выставлявшую напоказ все ее чары. -- А между тем, я работала и дни и ночи, чтобы прокормить любовника. Больше меня не надуют ни улыбкой, ни обещанием, и вся моя жизнь будет длинным рядом удовольствий.

-- Но разве наше счастие зависит не от души? -- вскричал Рафаэль.

-- А разве, -- возразила Акилина, -- ничего не значит, когда тобой восхищаются, когда тебе льстят, когда ты торжествуешь над всеми женщинами, даже самыми добродетельными, убивая их своей красотой, своим богатством? К тому же, мы в день проживаем больше, чем иная достойная мещанка в десять лет, и этим все сказано.

-- Разве женщина без добродетели не отвратительна? -- сказал Эмиль Рафаэлю.

Евфрасия посмотрела на них взглядом гадюки и отвечала с неподражаемым оттенком иронии:

-- Добродетель! Мы ее предоставляем дурнушкам и горбуньям. Чем они были бы без нее, бедняжки!

-- Перестань, -- вскричал Эмиль, -- не говори о том, чего не знаешь.

-- Что! Я-то не знаю? -- возразила Евфрасия. -- Всю жизнь отдаваться ненавистному человеку, суметь воспитать детей, которые тебя бросят, и говорить им "спасибо", когда они тебя поражают в самое сердце, -- вот добродетели, которых вы требуете от женщины. И вдобавок, в награду за самоотречение, вы ей навязываете страдания, стараясь ее обольстить; если она устоит, вы ее скомпрометируете. Чудная жизнь! Нет, лучше быть вольной, любить того, кто нравится, и умереть молодой.

-- И ты не боишься, что когда-нибудь придется поплатиться за это?

-- Что же, -- отвечала она, -- вместо того чтобы мешать радость с горем, я разделяю жизнь на две части: на молодость, несомненно веселую, и на какую-то неведомую старость, когда я настрадаюсь вдоволь.

-- Она не любила, -- сказала Акилина низким голосом. -- Она никогда не делала ста миль, чтобы испытать тысячу восторгов, встретив взгляд и получив отказ; сна никогда не вешала своей жизни на волосок, не пыталась заколоть несколько человек, чтобы спасти своего владыку, своего господина, своего бога. Для нее любовь -- красивый полковник.

-- Ха, ха! Ла-Рошель! -- отвечала Евфрасия, -- любовь, что ветер, мы не знаем, откуда она приходит. К тому же, если тебя сильно любил зверь, тебе опротивеют умные люди.

-- Уложение запрещает любить зверей, -- иронически отвечала рослая Акилина.

-- Я думала, ты снисходительнее относишься к военным, -- со смехом вскричала Евфрасия.

-- Счастливицы, они могут отречься от разума! -- вскричал Рафаэль.

-- Счастливицы! -- сказала Акилина с улыбкой жалости и ужаса, окинув обоих друзей страшным взглядом. -- Ах, вы не знаете, что значит с похоронами в сердце быть приговоренной к веселью...

Наблюдать в это мгновение за тем, что творилось в гостиных, значило заглянуть в Пандемоний Мильтона. Голубоватое пламя пунша освещало адским блеском лица тех, кто еще был в состоянии пить. Безумные танцы, полные дикой энергии, возбуждали хохот и крики, которые раздавались, как грохот фейерверка. Усеянные мертвыми и умирающими будуар и маленькая гостиная походили на поле сражения. Атмосфера накалилась от вина, веселья и слов. Хмель, любовь, безумство, забвение мира завладели сердцами, отражались на лицах, были начертаны на коврах, проявлялись в беспорядке и набрасывали на все взоры легкую пелену, сквозь которую мерещились в воздухе опьяняющие пары. Вихрилась блестящая пыль, как это бывает в светлых полосках от солнечных лучей, позволяя улавливать самые причудливые формы, самые гротескные схватки. То там, то здесь группы сплетенных тел сливались с белым мрамором, с благородными шедеврами скульптуры, украшавшими апартаменты. Хотя у обоих друзей еще сохранилась некоторого рода обманчивая неясность мыслей и чувств, последнее трепетание, неполное подобие жизни, но для них невозможно было уже различить, что именно было реального в странных фантазиях, что фактического в сверхъестественных картинах, непрестанно возникавших перед их утомленными очами. Душный балдахин мечтаний, жгучая сладость, сжимающая образы наших видений, особенно же какая-то отягощенная цепями подвижность и, наконец, самые необычайные явления сна охватили их с такой живостью, что они приняли забавы этого разгула за капризы кошмара, где движение бесшумно, где крики теряются для уха. В эту минуту доверенному камердинеру не без труда удалось вызвать хозяина в прихожую и шепнуть ему на ухо:

-- Сударь, все соседи высунулись из окон и жалуются на шум.

-- Если они боятся шума, то пусть постелют перед дверями солому! -- воскликнул Тайефер.

Рафаэль вдруг расхохотался так шутовски и несвоевременно, что друг спросил его, откуда такая дикая радость.

-- Тебе трудно будет понять меня, -- отвечал он. -- Прежде всего, я должен сознаться, что вы подхватили меня на Вольтеровской набережной, когда я собирался броситься в Сену, и ты захочешь, без сомнения, узнать причину, побудившую меня к самоубийству. Не знаю, поймешь ли ты меня лучше, если я добавлю, что по случайности, почти сказочной, перед моими глазами сконцентрировались благодаря символическому истолкованию человеческой мудрости самые поэтические развалины материального мира, между тем как теперь обломки всех умственных сокровищ, которые мы подвергли за столом такому бешеному разграблению, сосредоточиваются в этих двух женщинах, живых и оригинальных образах безумия; при этом наша глубокая беззаботность относительно людей и дел послужила переходом для сильно колоритных картин двух систем существования, столь диаметрально противоположных. Не будь ты пьян, ты бы увидел в этом, может быть, философский трактат.

-- Если бы ты не положил обеих ног на восхитительную Акилину, храпенье которой имеет какое-то сходство с ревом готовой разразиться бури, ты покраснел бы и за свой хмель, и за свою болтовню, -- возразил Эмиль, наматывая и разматывая волосы Евфрасии и не особенно вдумываясь в это невинное занятие. -- Твои две системы могут уместиться в одной фразе и сводятся к одной мысли. Простая и механическая жизнь приводит к некоей тупой мудрости, заглушая наше понимание работой, между тем как жизнь, проведенная в пустом пространстве отвлеченностей или в пропастях нравственного мира, ведет к некоторого рода безумной мудрости. Словом, убить чувства, чтобы дожить до старости, или умереть молодым, приняв мученичество страстей, -- вот наша судьба. Причем этот приговор находится в борьбе с тем темпераментом, которым нас наделил суровый шутник, изготовляющий шаблоны для всех, созданий.

-- Глупец! -- прерывая его, воскликнул Рафаэль. -- Продолжай резюмировать свои мысли таким же образом, и ты наполнишь целые томы. Имей я притязание на то, чтобы четко формулировать эти две идеи, я сказал бы тебе, что человек развращается, упражняя свой разум, и обретает чистоту при помощи невежества Это значит тягаться с обществом. Но будем ли мы жить с ревнителями мудрости или погибнем с глупцами, разве результат рано или поздно не окажется один и тот же? Потому-то великий извлекатель квинт-эссенции некогда выразил эти системы двумя слезами: каримари, каримара.

-- Ты заставляешь меня сомневаться во всемогуществе бога, потому что твоя глупость превосходит его могущество, -- возразил Эмиль. -- Наш милый Рабле выразил ту же философию одним словом, которое короче каримари, каримара, именно словом "может быть", откуда Монтень взял свое "почем я знаю?" Но разве это последнее слово нравственной науки не то же, что восклицание Пиррона, остановившегося между добром и злом, как Буриданов осел между двумя мерами овса? Но оставим этот вечный спор, который теперь сводится к "да" и "нет". Какой опыт думал ты произвести, бросаясь в Сену? Или ты позавидовал гидравлической машине на мосту Нотр-Дам?

-- Ах! если бы ты знал мою жизнь...

-- Ax! -- передразнил его Эмиль, -- я не думал, что ты так банален. Какая затасканная фраза! Все мы притязаем на то, что страдаем сильнее других. Разве это тебе не известно?

-- Ах! -- вздохнул Рафаэль.

-- Ты просто глуп со своими "ах". Ну говори же: душевная или телесная болезнь что ли заставляет тебя по утрам притягивать напряжением мускулов тех лошадей, которые вечером четвертуют тебя, как это было некогда с Дамьеном? Или тебе пришлось съесть на чердаке свою собаку, сырую, без соли? Или дети твои кричали: "Есть хочется!" Или ты продал волосы любовницы, чтобы идти в игорный дом? Или ты боялся опоздать, отправившись к фальшивому домицилиату платить по фальшивому векселю, выданному на фальшивого дядюшку? Говори же, я слушаю. Если ты хотел утопиться из-за женщины, протестованного векселя или тоски, то я от тебя отрекаюсь. Исповедуйся, не лги; я не требую от тебя исторических мемуаров. В особенности, будь краток, насколько тебе дозволит хмель: я требователен, как читатель, Я готов заснуть, как женщина за требником.

-- Несчастный глупец! -- сказал Рафаэль. -- С каких это пор страдания не находятся в соответствии с чувствительностью? Когда наука дойдет до того, что мы будем в состоянии написать естественную историю сердец, составить перечень названий, распределить их по родам, видам и семействам, разделить их на ракообразных, ископаемых, ящеров, микроорганизмы и... уже не знаю на какие еще подразделения, тогда, добрый друг, будет доказано, что существуют сердца нежные, хрупкие, как цветы, и что они, подобно цветам, ломаются от легкого прикосновения, которого даже не чувствуют сердца, созданные из минералов.

-- О, ради бога, избавь меня от предисловия, -- сказал полусмеясь, полусочувственно Эмиль, взяв Рафаэля за руку.