Январь.
Весь январь переживаю я крайне подавленное настроение; затянувшаяся болезнь Аси внушает мне серьезное опасение; у нее -- страшная слабость и ежедневно к вечеру -- жар; тем не менее: на лекциях доктора она бывает; иногда для этого приходится выписывать из Базеля экипаж (по телефону); Наташа тоже очень ослаблена бронхитом; Наташа и Поццо теперь оказываются в Дорнахе, в неудобном помещении; Фридкина рекомендует Асе усиленное питание; за разнообразными пищевыми продуктами я 2 раза в неделю отправляюсь в Базель; январь стоит холодный и снежный; обнаруживается, что в наших комнатах всюду -- холодный сквозняк; сколько не топи комнаты, они -- выстуживаются; помещение оказывается в высшей степени неуютным; надо думать о приискании другого обиталища; отношение к нам Е.А. Ильиной портится; она заявляет, что наши комнаты ей нужны; между нею и Асей устанавливаются плохие отношения; мне приходится приискивать другое помещение; в Арлесгейме и в Д[орна]хе обнаруживается мало комнат; наконец мне указывают помещение, которое должно освободиться к первому февралю; это -- домик, стоящий на перекрестке дорог, ведущих из Арлесгейма в Обер-Дорнах и из Нижнего Дорнаха к "Ваи"; прежде, идя к "Ваи", я не замечал вовсе этого домика; он прятался в яблоневых деревьях; этот домик -- изолирован; его окружает зелень; он стоит как раз против Villa "Hansi", принадлежащей доктору (окна в окна); второй этаж домика сдается; в нем 3 комнаты, коридор и чистая удобная кухня с террасой, открывающей вид на зелень, домик доктора, холм и "Ваи"; владелица домика милая старушка, Frau Thomann, отдает его нам за сравнительно дешевую цену; у нее для нас оказывается приходящая прислуга, которая с 9 до 12-ти должна нам убирать комнаты, мыть посуду и заготовлять что-нибудь для ужина; с обедом мы устраиваемся с кантиной; нам берутся доставлять обед из кантоны, находящейся в расстоянии 7-минутной ходьбы до домика; "Ваи" оказывается от нас в расстоянии ходьбы не более 3-4-S минут, т.е. -- рядом; меня смущает лишь то, что домик может оказаться сырым и холодным; но Frau Thomann указывает, что в 3-х комнатах имеются две теплых печки; и что можно всегда иметь запасы брикетов. Все это успокаивает меня. Я снимаю помещение; и с нетерпением ожидаю момент, когда можно покинуть неуютное помещение Ильиной; в это время появляется в Дорнахе семейство Ван-дер-Паальса из Берлина; с Ван-дер-Паальсом мы уже встречались в Берлине; теперь это знакомство возобновляется; и переходит скоро в дружбу; Ван-дер-Паальс начинает часто бывать у нас; появляется к этому времени в Д[орна]хе и Михаил Бауэр" ближайший ученик доктора, очень замечательный антропософ, один из 3-х глав нашего Общества; он болен туберкулезом; за ним ухаживает Frau Morgenstern, вдова покойного поэта; она поселяется с Бауэром в одной квартире; Бауэр сперва снимает верхний этаж дома, в котором живет Трапезников; с этой поры устанавливается частое посещение Бауэра Трапезниковым; у Трапезникова поселяется А.С. Петровский; он тоже видится с Бауэром; с Бауэром близка и М.В. Сабашникова; так Бауэр в Д[орна]хе очень скоро становится естественным патроном русских; с Бауэром устанавливаются у меня с января месяца очень хорошие отношения; и странно: чем более я внутренне отдаляюсь от М.Я. Штейнер, тем более для меня вырастает значение Бауэра, как своего рода духовного руководителя, естественно вырастающего вслед за доктором {Позднее, в стих. МИХАИЛУ БАУЭРУ (1918?), впервые опубликовано в сб. КОРОЛЕВНА И РЫЦАРИ, 1919), Белый писал: "Мейстер Экхарт нашего столетия, -- / Помню ты из Арлесгейма в Дорнах / Мимо нас в годину лихолеты) / Приходил, склонясь в цветах и в тернах... / Помню перламутровые травы, / Купол ясноглавый, величавый, / Розовые воэдухи Эльзаса, / Пушечные взрывы... из Эльзаса" (строфы II-III).}. Приблизительно в это же время в Дорнах приезжает д-р Гёш, молодой философ и архитектор, мечтающий написать книгу по философии антропософии; это очень культурный человек; он начинает часто заходить ко мне; мы с ним гуляем по окрестностям и рассуждаем о проблемах гетеанства. Я теперь пристально разбираю книгу Метнера и готовлю эскизы для первых глав моей ответной книги. Появлением Ван-дер-Паальса, д-ра Гёша и Бауэра, ростом дружбы с Трапезниковым и Т.А. Бергенгрюн отмечено для меня начало 1915 года.
К этому времени в Париж уезжает Максимилиан Волошин; К.А. Лигский знакомится с доктором и готов вступить в А.О. Мои хорошие отношения с последним -- укореняются. Метнер исчезает с нашего горизонта; он сидит в Цюрихе; и не показывается в Д[орна]хе.
Февраль.
Первого февраля мы перебираемся с Асей в новое помещение, к Frau Thomann и чувствуем себя здесь внешне недурно; комнаты оказываются уютными и теплыми; на зиму мы сосредоточиваемся в двух комнатах, отделенных коридором от третьей; эту третью сдаем мы американке, мисс Чильс -- на время {13 февраля (н.ст.) Белый послал свой новый адрес в письме матери: Schwciz, Dornach (bei Basel). Kanton Solothurn. Haus Thomann (Baumalerei). Там он, в частности, писал: "Прости меня, что я так долго не писал; не писал я потому, что страшно уставал: у меня была инфлуэица, а у Аси инфлуэица с бронхитом, переходящим в воспаление; я поправился в неделю, а Ася 11 дней лежала и месяц после того, как встала, была на положении больной; /.../ Кроме того: с февраля нового стиля мы переехали; Асю, больную, надо было перевозить (с вещами и прочим). Только теперь оправляемся оба от усталости этих месяцев. /.../ Переехали мы прекрасно; у нас 2 милых тихих комнаты, коридор, кухня, 3-ья комната, которую мы сдали одной англичанке (аитропософке) и терраса с видом на Ваи. Мы прямо под Ваи (очень близко); утром к нам на 3 часа приходит прислуга; в 12 1/2 приносят обед из кантины. Ваи под боком. И кроме того: мы соседи с Доктором /.../" (ЦГАЛИ, ф.53, оп.1, ед.хр.359).}; здесь, в этих двух комнатах, как-то по-новому концентрируется наша жизнь с Асей, которая медленно начинает поправляться; я погружен с утра и до вечера в мою работу: пишу книгу против Метнера, составляю регистр по различным вопросам методологии и теории знания из комментариев к Гётеву тексту доктора и из всех его высказываний о Гёте; у меня уже имеется огромный материал против Метнера; связывая различные высказывания доктора воедино, я вынимаю из этих высказываний оригинальнейшие мысли; такой же регистр я составляю к книге Метнера; вооруженный этими регистрами, я начинаю писать; так написывается вводительная глава; написывается последняя глава, которую я впоследствии назвал "приложение к книге", но которая по первоначальному заданию должна была стать ядром книги; написывается глава, разбирающая методологию и теорию знания у Метнера и Штейнера {Книга РУДОЛЬФ ШТЕЙНЕР И ГЕТЕ В МИРОВОЗЗРЕНИИ СОВРЕМЕННОСТИ. Ответ Эмилию Метнеру на его первый том "Размышлений о Гете", с эпиграфом: "Ждем снисходительно-популярного ответа. Эмилий Метнер", вышла в Москве (изд. "Духовное знание") в 1917 г. Ее содержание: гл. первая: Введение; гл. вторая: Рудольф Штейиер в круге наших воззрений; гл. третья: Световая теория Гете и Рудольф Штейиер; гл. четвертая: Методология Рудольфа Штейнера; гл. пятая: Световая теория Гёте в моно-дуоплюральиых эмблемах; гл. шестая: Рудольф Штейиер и -- Кант, Гёте, Гегель, Платон, идея, опыт, органика, мир внешний, мир внутренний (Приложение).}; одновременно: я усиленно работаю над усвоением световой теории Гёте и изучаю ретушь к ней Штейнера; работаю я без устали -- буквально с утра до ночи; работаю до двух часов ночи; и после не могу заснуть; постепенно я заболеваю бессоницей, которая длится весь февраль, март, апрель и которая страшно измучивает мои нервы. Во время этой работы я механически накаливаю печь; температура в наших комнатах взлетает до 20 градусов. Иногда, измученный бессонницей и мозговым переутомлением я уезжаю в Базель; и печально брожу по сырым и печальным улицам Базеля; однажды я был в Базеле с Асей; когда мы с ней возвращались в Дорнах в трамвае, то я заметил, что рядом со мной сидела костлявая, страшно безобразная и кривобокая женщина с фосфорически горящими, безумными глазами и с красным шрамом на шее; она сидела со мной рядом; и мне казалось, что она с особенным вниманием поглядывала на меня; что-то было отчаянно-жуткое в ее черном, тощем, кривобоком силуэте; мне стало не по себе, но я поборол себя, ничего не сказав Асе. Отмечаю этот факт, потому что "черная женщина" появилась впоследствии передо мною опять в гораздо более страшной и жуткой атмосфере.
В этот же месяц, во время мучительной бессонницы, вызванной переутомлением, меня стали посещать эротические кошмары: я чувствовал, как невидимо ко мне появляется Наташа и зовет меня за собой на какие-то страшные шабаши; сладострастие во мне разыгрывалось до крайности; совершенно обезумев, я стал серьезно мечтать об обладании Наташей и стремился в моем грешном чувстве признаться Асе; но Фридкина, лечившая Асю, постоянно предупреждала меня: "Не говорите с Анной Алексеевной ни о чем серьезном: это может отразиться на ходе ее болезни". И я молчал о своих переживаниях Наташи, ожидая выздоровления Аси; затянувшаяся болезнь Аси меня крайне удручала; ведь я любил ее всею глубиною своей души; и признавался себе, что страсть к Наташе, принимающая формы совершенно чудовищного чувственного влечения, есть злая болезнь; и тем не менее: я чувствовал, -- болезнь слишком запущена; я не могу уже вырваться; эта болезнь, осложнявшаяся ночными невидимыми появлениями Наташи около меня, приняла столь серьезные формы, что я стал порою воображать, будто Наташа -- суккуб, посещающий меня; и тем не менее, -- я влекся к Наташе, я все хотел остаться с нею с глазу на глаз; но -- Наташа, искавшая со мною общения и tête à tête эту осень, тут нарочно стала ускользать от всякого объяснения; я не мог найти повода остаться с нею с глазу на глаз; мы с нею встречались или в кантине, или на "Ваи", или при Асе, или при А.М. Поццо; иногда она, как бы за спиною их, кокетничала со мною жестами; и -- никогда не кокетничала словами; в словах она стала, наоборот, очень сдержанна со мной; очень часто бывало: она уходила от нас вечером, и тогда ночью она появлялась около моего изголовья, как суккуб; и звала меня на жуткие, страшные шабаши; самый образ Наташи явился для меня олицетворением "черной, демонической женщины".
Я жил в странном, тревожном настроении, ежедневно ожидая каких-то несчастий; однажды, забывшись под утро, я проснулся как бы от некоего электрического удара и почувствовал, что сижу на постели и хриплю на всю комнату; это был припадок удушья; но мне казалось, что какая-то "черная женщина", невидимо прильнувши ко мне, выпивает, как вампир, мою кровь; я соскочил с постели и побежал будить Асю; но объяснить ей мои переживания страха не сумел.
В это время к нам стала часто забегать Т.А. Бергенгрюн, вся какая-то встревоженная; в ее словах раздавались невнятные намеки на то, что нам всем угрожают сильнейшие оккультные нападения, что мы здесь, около "Ваи", как бы в своего рода траншеях, обстреливаемые астральными снарядами, посылаемыми всеми черными оккультистами; лейтмотив ее слов как бы говорил мне и Асе: "Держитесь, сильнейшие темные нападения на вас имеют место". Иногда в ее словах звучали намеки на то, что ее слова о нападениях на нас черных магов не ее лишь субъективное мнение, но что эти слова исходят из опыта подлинно внутренних антропософов, обитающих в Дорнахе; и слова эти совпадали со странным, весьма тревожным состоянием моей души.
Однажды Ася видела сон, который ее странно поразил и взволновал: она видела, что она проникла во сне в какое-то запретное место, где гнездятся враги, нападающие на нас и насылающие на нас душевный морок; враги оказались несколькими страшными женщинами, с которыми она вступила в оккультный бой; во время этого боя с ней рядом появился Трапезников; и сражался против темных женщин; сон этот меня поразил; он совпадал с моим настроением; ведь Наташа, или оборотень, принявший вид Наташи, нападал своей страшной чувственностью на меня по ночам. В этот же день, или на другой день вечером, к нам пришел Трапезников; и рассказал свой сон; и этот сон совпал со сном Аси. Он -- тоже во сне боролся с темными женщинами. "Да, -- сказал он, отряхивая пепел папиросы, -- было уже несколько случаев здесь в Дорнахе, когда в астрале видели этих женщин; по-видимому, где-то они есть; но дело не них: а в каком-то толстом, страшном мужчине, который руководит ими". Не знаю, о каком мужчине говорил Трапезников: видел ли он его во сне, или что-либо о нем слышал от других, производивших духовное исследование; больше мы с Асей ничего от него не могли добиться; но впечатление вставало: мы окружены кольцом тайных сил, нападающих в астрале на нас; самое жуткое было то, что на физическом плане нельзя было защититься от этих астральных нападений; так создалось во мне представление о том, что и моя абракадабра с Наташей -- результат порчи нас, чуть ли не глаза; этот черный глаз объясняли Бергенгрюн и Трапезников навождением темных оккультистов, работающих над тем, чтобы внутренне деморализировать строителей "Ваи"; не даром еще прежде, в бытность нашу в Мюнхене, Штинде предупреждала, что в Дорнахе будет очень трудно; теперь эти трудности объяснялись оккультными нападениями; передавали, что что-то в этом роде говорил недавно и доктор. Мне думалось: "Что же доктор не защищает нас? Что же он молчит?" И доктор Гёш, такой радостный в первые дни своего пребывания в Дорнахе, появлялся в нашем домике хмурый и словно отягченный какою-то думой; иногда и он заводил разговоры с нами о каких-то навождениях; но говорил он намеками: чувствовалось, -- он что-то скрывает от нас. Установился обычай, что доктор читал нам лекции по субботам (вечером) и по воскресеньям (утром от 10 до 12-ти); однажды после лекции доктора, когда я проходил мимо него, он незаметно подошел ко мне, потрепал меня по плечу и сказал с лаской: "Nun, Herr Bugaeff, man muss doch mut haben: es macht nichts..." Я подумал: "О чем говорит доктор? Стало быть, -- действительно есть причина для страха..."
Эта странная тревога, внутренне сотрясавшая меня, усиливалась моими упорными многочасовыми умственными занятиями, одолевавшей бессоницей, всей обстановкой затягивающейся войны; по ночам я с тоскою прислушивался к громыхавшим орудиям на западном фронте; погода стояла унылая, непереносная; после снега делалась слякоть и сырость; туман нависал беспросветной, свинцовой пеленой; нам становилось душно и тесно в двух комнатках; и мы решили не сдавать на следующий месяц нашу третью комнату мисс Чильс.
Однажды в феврале появился у нас Э.К. Метнер, приехавший из Цюриха; я ему читал отрывки из вводительной главы, написанной против него; он хохотал над моими юмористическими выпадами и сказал: "Да, да, -- написано весьма талантливо и хлестко; но -- посмотрим, что вы напишете против меня по существу". Я подумал: "Ладно, ладно, -- написанное только цветочки; как-то ты будешь смеяться, когда дело дойдет до ягодок". А этих "ягодок" в виде неопровержимых аргументов, свидетельствующих о его легкомыслии, было у меня в рабочем портфеле сколько угодно; они лишь еще не поступили в окончательную обработку.
Ася весь этот месяц вследствии слабости не ходила на работу; я же-был погружен в писание моей книги; мы почти не бывали на "Ваи"; связь с "Ваи" поддерживалась только на лекциях доктора; нас посещали Трапезников, Рихтер, Седлецкие, Петровский, Сизов. Жили мы этот месяц уединенно и замкнуто; иногда на меня нападала такая тоска по России, что я признавался Асе, что меня сильно тянет уехать. Ася на это отвечала с огромным раздражением: "Ну что ж, уезжай, но я останусь здесь..." Я, конечно, не мог добровольно бросить Асю; и покорялся ей; но я думал с тревогою: "Когда же кончится это наше отсиживание и до чего оно нас доведет?"...
Март.
Здесь подхожу к описанию страннейших событий, разрезавших точно молния и без того неприглядную жизнь того времени; впрочем эпитет "страннейший", "страннейшая", "страннейшее" должен собой испестрить все страницы записываемого хода жизни эпохи 1912-1916 годов; все здесь -- "страннейшее"; самая моя жизнь того времени -- удивительный парадокс, богатейшая пища для общества психических исследований; вот ведь теперь не скажу, чтоб моя жизнь доставляла мне материал разных "странностей"; с 1917 и до 1924 года так мало мне жизнь доставляет поводов к склонению прилагательного "странный" во всех падежах; моя жизнь настоящего времени -- трудная, напряженная, полная всевозможных забот, интересов; но события этой жизни нисколько не странны; между тем период от 1912 года до 1917-го очень странен; стоит предо мною он, как жизнь в жизни; и эта жизнь в жизни имела свое рождение, рост и смерть; теперь, озираясь, себя я могу вопрошать: принадлежала ли эта жизнь моей жизни? Или кто-то, во мне поселившись, изжил себя и меня безвозвратно покинул? Если бы я проследил рождение этого "некто", который просунувшись в мои органы восприятия ими воспользовался, поглядел на действительность, в ней увидел все в "странном" свете, оставил в душе свои "странные" записи и излетел из меня, -- если б я проследил рождение во мне этого "некто", то, пожалуй, не мог бы я фиксировать 1912 год, как год начала "странных" происшествий в моей жизни; "странности" этого года пожалуй лишь разразились в "престранности"; "странности" начались со мной раньше; пожалуй эпоха их открывается с 1909-го года, а не с 1912-го. И тогда период остраннения длится дольше: он захватывает эпоху с 1909 года до 1917-го; но тогда эпоха эта совпадает с годами встречи с Асей Тургеневой; не в жизни ли с ней "остраннения"! Так я одно время и склонен был думать. Действительно: Ася человек "странный" во всех отношениях до антропософии подверженный всяким медиумическим влияниям (так, вступление в жизнь с ней для меня ознаменовывалось всевозможными явлениями -- вплоть до спиритических стуков); но вглядываясь еще пристальнее, я устанавливаю, что самое появление в моей жизни этой "странной" женщины подготовилось "остраннением" моей судьбы и моими переживаниями на рубеже меж 1908 и 1909 годами; в ту пору я значительно "постраннел"; и результатом "странностей" моих уже явление передо мной "странной" Аси. Собственно говоря, "странный" период открылся сближением с Анной Рудольфовной Минцловой, меня заразившей своими розенкрейцерскими мечтаниями; я бы назвал этот период погружением в "оккультизм". В самом деле: 1909 год открывается для меня: сближением с Минцловой, чтением оккультических книг, занятиями астрологией; и из всего этого, как из тумана заря, проступает Ася; наш путь с Асей начинается исканием "внутреннего пути", томлением среди просто "литературной среды", углубляется событиями в Брюсселе 1912 года, встречей с Штейнером, поездками вслед за ним; и появлением в Дорнахе; кстати сказать: лекции Штейнера эпохи 1912-1916 годов главным образом лекции на оккультные темы и темы эсотерические. Позднее самое расширение антропософии связано с переменою круга тем лекций Штейнера: вступают темы педагогические, общественные, философские, сама антропософия теряет свой концентрированный, оккультический привкус.
Итак, понятно, что эпитет "странный", "странная", "странное" пестрит эти воспоминания, как значок определенной тональности, открывающий нотную строчку; вся тональность годин была "странная" для меня. Последующие революционные годы протекали под знаком другой тональности в этой [слово неразб. -- Публ.] тональности воспоминания о предыдущих годинах, о "странных" годинах являлись музыкальным фоном революционной действительности; в ней оккультная "действительность" растворилась; и звучала, как музыка; в этот последующий период моей душе стал особенно внятен Шуман; мой вопрос о годах "странной" жизни моей, не получая ответа, как бы растворился в глубиннейшем изживании музыки Шумана. Соната, посвященная Кларе Вик, "Крейслериана", "Фантазия", "In der Nacht" и другие произведения Шумана {Ср. ВОСПОМИНАНИЯ О ШТЕЙНЕРЕ: "Так безумие великого Шумана вызвучилось [вызвучивалось] задолго в прекрасных звуках "Ин Дер Нахт", "Фантазии", сонаты, посвященной Кларе Вик, и в "Дихтер Либе"" (с.225). Клара Вик (Clara Wieck, 1819-1896, жена Шумана с 1840 г.) -- ей посвящена соната No 1, ор. II (1832-35). "Kreisleriana", op. 16 (1838); "Phantasie", op. 17 (1836-38); "In der Nacht" ("Phantasiestücke", op. 12, No 5, 18327-37). О значении Шумана для Белого см. примеч. на с.644 ПЕТЕРБУРГА (M., 1981).} стали для меня любимейшими, моими в полном смысле слова; от всех "странных" лет во мне осталась, доселе живет недоуменная меланхолия.
Итак, после этого разъяснения, возвращаюсь к краткому описанию жизни моей того времени: март месяц весь был повит для меня флёром жуткой тоски и недоумения, связанных с переживанием моих отношений к Наташе и к Асе, к доктору Штейнеру, к антропософии даже; мисс Чильс от нас переехала; освободилась третья комната, в которой мы устроили одновременно: и мою приемную, и кабинет; в ту пору я усиленно занимался разработкою своей книги; писалась глава: "Световая теория Г ё те"; она давалась мне особенно трудно; нужно было пропустить через себя оба тома Гёте; том теории и том "Geschichte der Farbenlehre"; далее надо было свести к единству сложнейший комментарий доктора; и внятно изложить книгу доктора "Goethes Weltanschauung" сквозь призму составшегося представления: "Световая теория в свете антропософии". Помнится, что у меня вставал ряд сомнений по поводу многих вопросов, связанных с гетизмом; сомнения свои я высказывал доктору Гёшу; и он посильно мне отвечал на мои вопросы; но меня далеко не все удовлетворяло; и я стал спрашивать, с кем из гетистов-антропософов мне мижно было бы встретиться; мне указали на Шолль, как на хорошую гетистку; она жила в Арлесгейме с двумя подругами американками (Шолль когда-то встретила нас при вступлении нашем в А.О.; она занималась с Наташей и Асей немецким языком); помню, как я отправился к Шолль, приготовив ей ворох вопросов; но после двух-трех вопросов, поставленных ей, я вполне убедился, что она некомпетентна, и на философские проблемы мои она не ответит мне никогда; она только хорошая начетчица по вводительным статьям Штейнера к Гётеву тексту. Она откровенно сказала мне: "Поговорите с д-ром Штейнером". Не помню, как я искал свидания с Штейнером, но вскоре же оно состоялось; и было длительно; д-р весьма внимательно выслушал мою концепцию световой теории, входил в детали, отвечал на мои вопросы, связанные с Декартом и Ньютоном; мы говорили о новой теории строения материи; д-р рекомендовал мне сочинения физика Планка; и совершенно поразил своею осведомленностью в ходе развития естественнонаучных вопросов последнего времени; между прочим: он мне сказал, что общая линия моей позиции взята верно: ".Я прежде, -- заметил он, -- хотел дать философское обоснование антропософии, а потом отвлекся в другую сторону; философией антропософии мало кто интересовался; разумеется всем проблемам, затрагиваемым на курсах моих, можно было бы дать философское обоснование..."
Беседа с доктором познавательно удовлетворила меня весьма; обо мне и о странных состояниях сознания моего мы не говорили; а мне было скверно: умственное переутомление сказывалось бессонницей; сердечный невроз сказался удушьем; иногда я почти не мог говорить; боязнь о здоровье Аси обострялась (вечерами продолжалась повышенная температура у ней); отношения к Наташе, принявшие форму болезненного эротизма, меня удручали (примешивались припадки ревности к Метнеру); отношения с Поццо приняли натянутый характер; я старался отвлечься от Наташи, и тогда страсть моя к ней разражалась припадками чувственности вообще; я стал испытывать чувственность к женщине вообще; в это время многие женщины, попадавшиеся мне, возбуждали во мне чувственность; и я испытывал чувство стыда, что я, антропософ, не умею побороть в себе этой чувственности. Эти припадки чувственности сопровождались ощущением гонения и навож-дения; мне начинало казаться, что кто-то образом женщины (то образом Наташи, то первой встречной) преследует меня. Подготовлялось нечто вроде мании преследования. Очень помнятся мне мои путешествия в Базель; и бесцельные, одинокие блуждания по улицам, в сыром тумане; по-прежнему я забирался в кинематограф; и сонно просиживал перед развернутой панорамой картин. Эти поездки в Базель оставляли в душе какой-то мутный след; мне почему-то делалось в Базеле жутко; и все-таки: я стал часто уезжать в Базель, чтобы хотя на день оторваться от сидячей жизни.
Помнится, что символом моей судьбы стал мне образ дюреровской гравюры: "Рыцарь и Смерть"; эта гравюра висела над моим рабочим креслом; я подолгу вглядывался в гравюру; она казалась мне вещей: я как бы говорил себе: "Это ты мрачный рыцарь, поехавший в смерть". Иногда возникал в сознании моем образ роковой черной женщины; и я порою сближал ее с образом Наташи; чаще же мне казалось, что Наташа лишь проводник этой женщины; что какая-то черная женщина есть -- это мне чаше и чаще казалось: и она-то губит меня, возбуждая во мне чувственность к женщине вообще.
В это время под холмом, на котором стоял "Ваи", было отстроено бетонное отопление весьма странной формы; оно напоминало дикое существо с рогатой головою; рога -- разветвлялись; это были -- трубы; отопление соединялось с "Ваи" подземным коридором; было жутко на вахтах спускаться в это отопление подземным ходом; отопление бывало заперто; выйти из него -- значило: пройти коридором; охватывало чувство: вдруг этим коридором пройдет кто-нибудь.
Уже стояла весна: мы выставили окна; гром орудий слышался сильнее; и как-то особенно мучил меня. Как-то у нас состоялось мое чтение одной из глав книги против Метнера; присутствовали: Наташа, А.М. Поццо, Петровский, Сизов, Трапезников. Сизов был смущен резкостью моего тона; скоро он поехал в Цюрих; и должно быть рассказал Метнеру о моих нападках на него, потому что в Дорнахе появился Метнер, какой-то раздраженный и злой; он пришел ко мне с Сизовым и с первых же слов начал явно придираться ко мне; речь зашла о нашей былой деятельности в "Мусаге те". Я сказал, что в инциденте со мной "Мусагет" был неправ; он -- вспылил; тогда Ася спокойно повторила мои слова: "Да, все-таки "Мусагет" был неправ". В ответ на это со стороны Метнера последовал взрыв дикого крика; он выскочил из нашего дома, не простившись; Сизов побежал за ним; впоследствии Метнер сказал Поццо: "Конечно, я погорячился: мне очень грустно, что я не извинился перед Анной Алексеевной". Несколько дней я ждал, что он пришлет извинительное письмо Асе; он его не прислал; тогда я послал ему короткую, спокойную записку, в которой просил его не бывать у нас и не адресоваться ко мне письмами, пока он находится в состоянии, не могущем нас гарантировать от подобных вспышек.
Так оборвались навсегда мои отношения с Метнером, бывшие некогда столь близкими (с 1902 года до 1911-го).
В это же время я очень тяжело воспринял одну из лекций д-ра Штейнера, в которой он говорил против "символизма", причем под "символизмом" д-р разумел "аллегоризм"; мне показалось, что выпад этот был выпадом против моей книги "Символизм", которую я когда-то поднес Марии Яковлевне; по окончанию лекции я вскочил и громко сказал (чуть ли не вскричал): "Мы, символисты, года твердили, что между символом и аллегорией дистанция громадных размеров: под символизмом мы разумеем нечто другое..." И я демонстративно убежал с лекции; мою вспышку заметили Мария Яковлевна и графиня Калькрейт, сидевшая за моей спиной; когда я убежал, она сказала Асе: "Это -- ничего: это барометр падает; когда падает барометр, со мной бывают такие же вспышки..." А Мария Яковлевна, встретившись со мной через несколько дней, улыбаясь, сказала: "Я слышала, что вы сердились на доктора за его слова о символизме; так ведь он говорил не о символизме в вашем смысле, а о том символизме, который имел место в Германии".
Вообще я ощущаю себя крайне нервным в этот период; и испытываю огромную тоску по России; однажды Сизов мне говорит (это было на портале): "Знаешь, Боря, Дорнах -- не для нас, русских: сюда можно будет впоследствии приехать на курс и провести несколько праздничных дней; но жить всегда -- нет и нет!" В это время Сизов и Петровский стали задумываться о том, что пора им двигаться в Россию; Сизов уехал в начале мая, с Форсман (петербуржанкою); Петровского я провожал в июне.
Дорнахская атмосфера становилась мне порой поперечь горла; дух догматизма и глупого педантизма множества "теток", расселившихся в Арлесгейме, меня раздражал; особенно раздражали сплетни, распространяемые "тетками"; я говорил себе, что вот уже 3 года как я вращаюсь среди антропософов; и в конце концов я пне узнан"; мои моральные устремления, мои литературные труды абсолютно никого не интересуют, а сложнейшие душевные переживания мои -- "нуль"; как был я для всей этой массы "unser lieber naive Herr Bugaïeff", так и остался; кроме того: я стал замечать, что некоторые из наших членов точно косятся на меня; между мною и ими будто пробегает "черная кошка"; так, Энглерт, прежде такой внимательный ко мне, стал явно меня сторониться; охладели мои отношения с Рихтером; Седлецкие тоже неприязненно оглядывали меня; Валлер и Митчер выказывали холодность; Классен и Эккартштейн -- тоже; холодок в отношении к себе я подмечал и у Шолль. Кто особенно меня не любил, так это -- Вольфрам (председательница Лейпцигского отделения, в то время жившая в Дорнахе: ее дочь занималась усердно эвритмией); чаще я виделся с д-ром Гёшем, относившимся к нам с большою симпатией; ближе сходились мы с мужем и женою Полляк (оба занимались живописью); Полляк был интересен между прочим тем, что еще до антропософии годы шел мистическим путем и имел "стигматы". В это время появились в Дорнахе муж и жена Стракош (из Вены); она была художница, а он -- инженер, интересовавшийся естествознанием (впоследствии Стракош стал преподавателем Вальдорфской школы) {О Вальдорфской школе см. примечание к воспоминаниям М.Н. Жемчужниковой о Московском Антропософском Обществе (МИНУВШЕЕ, т.6, с.46).}. Оба у нас бывали.
Более сближались мы с Ван-дер-Паальсом, который появлялся у нас чаще и чаше. И вычертился русский кружок, с которым встречались мы почти постоянно: Ильина, Дубах, Фридкина, Н.А. Маликов, К.А. Лигский, ставший антропософом и усердно работавший над стеклами в мастерской Рихтера. (Т.А. Бергенгрюн и Т.Г. Трапезников были моими особенными личными друзьями в то время.) Кажется, в то самое время к Трапезникову начал наезжать Мих. Петр. Кристи из Лозанны, где он жил вместе с Луначарскими; он с интересом расспрашивал о постройке "Ваи" и брал от Трапезникова книги доктора (которые, кажется, ему переводил Луначарский); к Ильиной стал из Берна приезжать Гавронский (философ-когэнианец и социал-революционер); Ильина познакомила его со мной; он однажды явился ко мне и попросил меня рассказать ему основы теории знания Штейнера; его водили на "Ваи" и хотели испросить разрешение на лекцию доктора. Но впуск посторонних был очень строг; Гавронского не пустили; он очень обиделся; и, кажется, перестал появляться в Дорнахе. Наташа в это время усиленно занималась у Рихтера в мастерской на стеклах; ей поручили красное стекло, на котором должна была быть вырезана огромная голова "посвящаемого", сделанная с наброска д-ра Эккартштейн (помнится, когда Эккартштейн работала над рисунком своим, она рисовала "глаза" с меня); в группе резчиков по стеклу, сгруппированных в домике Рихтера, помню: братьев фон-Май, Седлецких, Лигского, Ледебура (с которым мы мало стали видаться); скоро к этой группе присоединилась молоденькая художница фон-Орт, ставшая в 16-м году невестою Ледебура, а потом вышедшая замуж за Лигского (уже после моего отъезда). В это время начались интенсивные работы художников по подготовке к раскраске куполов "Ваи". М.В. Сабашникова работала над картиной "Египетского Посвящения"; Перальтэ разрабатывала один из мотивов большого купола; Линде и Полляки (муж и жена) работали над эскизами малого купола; Асе поручил Рихтер разработать один из мотивов для стекла. К тому времени д-р вылепил голову Христа, а англичанка Мэрион с этой модели разрабатывала огромную статую Христа (из пластилина); статуя впоследствии должна была быть вырезана из дерева.
Апрель.
Приближалась Пасха; начались усиленные репетиции эвритмических номеров, долженствующих фигурировать на пасхальном празднестве: Ася и Наташа принимали деятельное участие в репетициях; страстную неделю я просто задыхался от тоски, от мутности, от какой-то загрязненности атмосферы вокруг; в довершение всего меня волновал и мучил обозначившийся прорыв западного фронта; я, как пасифист, хотел бы, чтобы война вовсе окончилась; и окончилась вничью; я готов был даже на то, чтоб стать на точку зрения пораженчества, при условии, что окружающие нас немцы-антропософы станут на такую же точку зрения; но видеть довольство этих немцев тем, что наши солдаты гибнут, чувствовать самоуверенное потирание рук у тебя за спиной, -- нет: на это я был несогласен.
Кроме того: атмосфера, сгустившаяся над нашей колонией, была просто ужасна; впоследствии Энглерт признавался М.В. Са-башниковой, вспоминая об этом времени: "Тогда, действительно, в Дорнахе пахло каким-то козлом". (Разумел он козла шабаша.) Чему приписать эту странную атмосферу, не знаю. Помню лишь, что пасхальная лекция д-ра была печальна; я вернулся с лекции и встретил отчаянием пасхальную ночь {На Пасхе, 4 апреля (н.ст.), Штейнер читал лекцию "Drei Faustgestalten". В тот же день была первая эвритмическая постановка "пасхальной сцены" из ФАУСТА. }.
Скоро доктор и Мария Яковлевна уехали в Германию, -- недели на две {15-23 апреля (н.ст.) Штейнер провел в Берлине, где он читал серню лекций.}; в домике доктора проживала одна Валлер.
Вот тут-то и произошел со мною незабываемый по странности (опять это слово!) случай; я внутренне в последний раз разорвал все с Наташей; и тотчас почувствовал около себя чье-то жуткое присутствие; состоянье сознания моего, истощенного уже двухмесячной с лишним бессонницей, было ужасно: днем я спал наяву (события жизни протекали в каком-то сплошном тумане); а ночью не мог сомкнуть глаз до зари, забываясь слегка на рассвете.
И вот (помнится, это было в четверг, на Фоминой неделе) однажды, находясь в таком сонном состоянии, я взял бумагу и пером стал царапать какие-то закорючки; из закорючек сложилось до ужаса жуткое, женское лицо; в лице была печать сатанизма; я показал Асе это лицо; и она отстранила его от себя, сказав: "Фу, какая гадость!" А ночью произошло со мной следующее: я, по обыкновению, не спал; и томился; Ася спала; свет в моей комнате был зажжен; вдруг, плотно притворенная дверь, ведущая в коридорчик, сама собой растворилась; в обычных условиях она не могла раствориться; я вскочил с постели и притворил ее; но едва я лег, как дверь опять растворилась; я чувствовал, что что-то невидимое (верней, кто-то невидимая) наполнило комнату; я почувствовал, -- кто-то страшный стоит у моего изголовья; верней, -- кто-то страшная, потому что было явно, что это -- страшная женщина; я вскочил с постели, разбудил Асю, рассказал ей о явлении с дверью; Ася не обратила на это внимания; и заснула. Я, по обыкновению, провел ночь в бессоннице.
На следующее утро меня охватила тяжелая тоска; и точно невидимая сила вытянула из дому; совершенно безвольно я стал бродить по окрестностям, не помню, как очутился у трамвайной остановки в Нижнем Дорнахе; не знаю почему неожиданно для себя сел в трамвай и увидел, что еду в Базель: "Зачем?" -- подумалось мне; в Арлесгейме в трамвай села одна из американок; Шолль ее провожала на станции; мне показалось, что Шолль посмотрела на меня особенно значительно. Очутившись в Базеле, я бесцельно забродил по улицам; остановился у домика Эразма, пошел обратно, забрел в какой-то неуютный и мрачный кинематограф; почему-то мне показалось, что ряда за два за мной сидит фрау Поольман-Мой; но я не вгляделся: я даже не знаю, почему мне это показалось: видел ли я ее, или приснилось, что видел, -- не знаю; я был точно в трансе; помнится, около меня были свободные места; что показывали на экране, не видел; вдруг, во время представления, раздвинулась черная занавеска и женское существо, все в черном, странной, шмыгающей походкою прямо направилось ко мне, село рядом со мной, хотя почти весь ряд был пустой; существо прижалось ко мне; я не знаю, почему я не отодвинулся: руки и ноги мои оцепенели, а черная женщина продолжала ко мне прижиматься, отчего мне делалось жутко; ужас меня охватил, а я не мог двинуться; так сидели мы в пустом почти ряду, странно прижатые друг к другу; в антракте вспыхнул свет; я сделал попытку взглянуть в лицо странной соседки, но она как-то гадко повернулась ко мне спиной; я мельком увидел неприятно-странные черты ее лица и как будто красный шрам на худой тонкой шее; свет погас и черная женщина опять прижалась ко мне; меня охватило отвращение; преодолевая тяжесть, сковавшую руки и ноги, я поднялся с места, взглянув в лицо своей соседки; во тьме неясно я увидал безобразные черты ее; она опять повернула от меня лицо; я бросился прочь из "Кино"; в страхе, наполненный точно туманом, я сел в трамвай, уносясь в Дорнах; как во сне по дороге запомнились лица мне нескольких из наших; помнится, что когда я бежал из Нижнего Дорнаха к нам, на холме, мне казалось, меня кто-то преследует; я чувствовал внутренний запрет говорить с Асей о непонятном для меня происшествии в "кинематографе". Едва я пришел домой (Аси не было дома) -- стук в дверь: "Herein..." Входит Шолль; я удивился ее появлению; обычно она никогда не бывала у нас; лицо Шолль меня поразило опять, как и на станции в Арлесгейме; она смотрела на меня с напряженным вниманием; и точно взглядом испытывала; она спросила, прищурив глаза, точно она знала об охватившей меня лихорадке, -- последствии встречи в кинематографе: "Ну, как вы себя чувствуете?.." Я принужденно ответил: "Да ничего..." Шолль с недоверием на меня посмотрела; и с неопределенным выражением сказала: "Ну, вот и хорошо". Она вернула мне взятый у меня томик Гёте. Мне показалось, что ее появление у нас только предлог -- посмотреть на меня; я подумал: "Для чего ей надо знать мое самочувствие?.." Помнится, -- с тяжелой грустью, под вечер, я вышел на луг перед нашим домиком; встретил Наташу; у нее были в руках цветы; у меня вырвалось что-то горькое; я сказал: "Ну вот, начинается весна, а я тут, точно скот бессловесный..." Почему я это сказал, не знаю. Помнится, как в тумане: встретил Ильину с приехавшим к ней Гавронским.
На другой день, в субботу, меня охватила тревога, переходящая в страх перед чем-то неумолимым, что должно стрястись со мной; с утра Ася отправилась в домик Рихтера работать на стеклах; я остался один в трех пустых комнатах; и меня опять охватил страх; я вышел на балкончик и бросил взгляд на дорогу, проходившую мимо домика доктора; дорога вела в кантину; я увидел баронессу Фитингоф, быстро шедшую к кантине; эту Фитингоф я не любил; она казалась мне странно болезненной, медиумичной, порой даже подозрительной; были моменты, когда мне казалось, что она -- "шпионка" из темных оккультических обществ, подосланная к нам; однажды эта Фитингоф говорила со мной о каком-то оккультическом обществе "маздаистов", участников которого она знала; эти "маздаисты" действовали внутренним насилием над волей человека; и вот мне показалось, что сама она "маздаистка" и что она мне чем-то угрожает; что она трется среди нас, рассеивая дурную атмосферу вокруг. Итак: я увидел шедшую Фитингоф (ее звали "стрижкой" в русском кружке); с ней рядом хромало отвратительнейшее жуткое существо в черном: это была кривобокая, страшная, худая женщина; я не видел ясно липа этой женщины; но в походке и в жестах ее было что-то угрожающее, сатанинское; и будто ведомое мне из кошмаров; точно существо из мира Гойи и Брейгеля воплотилось в этот солнечный день; одно мгновение мне показалось, что "черная женщина", ковылявшая за Фитингоф и что-то ей отвратительно рассказывавшая, была моя вчерашняя соседка по кинематографу; и тут, неизвестно почему, мой страх превратился в панический ужас; но я сказал себе: "Вздор, надо быть трезвым: это -- случайное совпадение..." Тем не менее, -- мне стало не по себе; я почувствовал, что не могу спокойно оставаться в комнатах; я взял томик ГСте и отправился гулять; не знаю почему, меня с неудержимою силою потянуло в домик Рихтера; Рихтер встретил меня как-то особенно; он взглянул на меня с какою-то вещею, испытующею улыбкой и очень сердечно потрепал по плечу: "Ничего, не надо бояться: надо быть мужественным!" Я -- вздрогнул: мне показалось, что в тоне Рихтера есть что-то приготавливающее меня к потрясению, которое должно вот-вот надо мной разразиться; Рихтер говорил со мной так, как говорит оператор с тем, кого он собирается оперировать; к нам присоединилась Ася; Рихтер сказал нам очень властно: "Ну теперь пойдемте за мной: я вам -- покажу кое-что..." Взял меня за руку и так же властно вывел из домика; с нами шла Ася; я все время соображал, случайна или не случайна странная интонация Рихтера; но я привык по прежним встречам с Рихтером видеть в нем какое-то двойное существо; то это был простой, веселый балагур, то -- будто ведающий что-то, посвященный во что-то; так -- в дни моей внутренней мистерии на берлинском генеральном собрании 1914 года он точно знал события внутренней жизни моей; в моих имагинациях он всегда играл очень странную роль: вводящего меня в какие-то внутренние обряды моей души; в его интонации, в жестах его проявлялось тогда нечто ритуальное; и нельзя было решить, сознает ли он то, что его жесты выглядят ритуальными жестами, или это совершенно непроизвольно в нем. Ту же ноту двойственного отношения к действительности я подметил в нем в моменте, когда он, взяв меня за руку, повел из своего домика к отоплению; помещение отопления, имеющее вид странного рогатого существа, называли мы, антропософы, условно "Ариманому ", потому что в общей концепции плана "Ваи" отопление было именно ариманическим началом в "Ваи"; Ася шла за нами; Рихтер привел нас во внутреннее помещение отопления; спустился с нами вниз; и сказал тем же странным обрядовым голосом: "Мы теперь -- в недрах Аримана: вот как может человек пасть!" Я стал внутренне прислушиваться к словам Рихтера. Он же, снова взяв меня за руку, повел подземным коридором, соединяющим "Аримана" с Гетеанумом; это шествие нас троих вверх к Гетеануму по подземному коридору напоминало мне какой-то обряд; попав внутрь Гетеанума, мы стали подниматься по лесам -- вверх, к куполу; Рихтер продолжал держать меня за руку; став под куполом, он сказал: "Так после падения может человек вверх подняться..."
Я был охвачен внутренним волнением; мне казалось, что Рихтер говорит о событиях моей внутренней жизни... Мы трое постояли под куполом. Рихтер опять мне сказал: "Не надо бояться..." И повел вниз; я спокойно ждал, что будет дальше; Рихтер вывел нас на веранду, окружавшую Гетеанум; внизу, под верандой, увидел я семидесятилетнюю старушку Киттель, разговаривающую с семидесятилетним старичком Вагнером, нашим членом, приехавшим только что из Германии; я его еще не видел и обрадовался ему; и Киттель, и Вагнера я любил; они стояли у ограды Гетеанума, откуда спускалась дорога в кантину, разговаривали, поглядывали на Гетеанум; и точно поджидали кого-то; Рихтер повел нас к ним; увидев, что мы идем, они пошли вниз, нам предшествуя. Рихтер значительно на меня посмотрел; и мне показалось под действием его взгляда, что меня ведут вниз, точно под конвоем, состоящим из Рихтера и двух самых старых и очень чтимых членов Общества. "Что это значит" -- молнией мелькнуло во мне; у конторы, мимо которой мы прошли, стояло несколько членов Общества, относившихся, кажется, ко мне неприязненно; когда мы проходили мимо них, мне показалось, что они крикнули что-то неприязненное по моему адресу; все это прошло, как во сне. В кучке стояла Зонненклар.
Спускаясь к кантине, я видел, что на пустой лавочке сидит Валлер; и точно поджидает нас; увидев нас, она со всех ног бросилась к кантине, точно предупреждая кого-то, находящегося внутри кантоны о нашем появлении. "Куда она?" -- мелькнуло во мне. Как во сне помню, что мы с Асей заняли место за пустым столиком снаружи (был час кофе); с нами сел, кажется, Кемпер; Ася принесла кофе себе и мне; не помню, куда девался Рихтер; когда я уже кончал кофе, я увидел фрейлейн Митчер, всю в черном; она подходила к нам какими-то торжественными шагами; за ней шла та самая ужасная, кривобокая женщина в черном прихрамывающею походкою; ее лицо было мертвенно бледно, огромные губы расплывались в цинично-мерзкой улыбке в то время как злые, ослепительно фосфорические глаза пронизывали меня, как электричеством; Митчер подвела ко мне ужасное существо и, встав между нею и мною в ритуальной (как показалось мне) позе, значительно поглядывала то на меня, то на женщину в черном и спросила: "Не знаете ли вы, где баронесса Фитингоф: вот эта дама ее ищет". И тут мне стало ясно, что хромая женщина в черном с ужасным лицом, отвратительно улыбающаяся мне, была тем самым существом, которую я видел час назад, идущей с баронессой Фитингоф к кантине; я привстал и ответил, что не знаю где Фитингоф. Митчер бросила: "Как жалко". И пронзительно посмотрела на меня; а кривобокая женщина в черном повернула свое лицо; и тут на тощей шее ее я увидел кровавый шрам, -- тот самый кровавый шрам, который я увидел в "Кино"; это была ужасная вчерашняя моя соседка по "Кино"; тут меня охватила дрожь, страх, недоумение, почти ужас; а Митчер, значительно улыбнувшись мне, отошла; черное "существо" село на лавочку, наискось от нас, отвратительно улыбаясь и ослепительно блистая на меня своими зелеными, фосфорическими, не то безумными, не то сатанинскими глазами; я не знаю, что во мне поднялось; тут я увидел бегущую ко мне с холма Наташу; Наташа тоже была вся в черном; мне показалось, что черная женщина могла бы быть противообразом Наташи; если бы Наташа была уродлива до последних пределов, если бы она стала ведьмой и участвовала бы в черных шабашах, то лицо ее могло бы приобрести этот отвратительный отпечаток... Я встал и не слыша под собой ног пошел вверх от кантоны: Наташа твердо сказала: "Я пойду с тобой". И в словах ее мне почудилось опять что-то ритуальное. Точно она в минуту моей брошенности и смертельного ужаса оказалась рядом со мною; Ася же ничего не видела, ничего не понимала, что происходит. Пока мы поднимались кверху, Наташа мне говорила невнятное о том, что около Гетеанума видели каких-то сомнительных людей, что готовится оккультное нападение на всех нас, что кто-то у входа в Гетеанум видел змею, что все чем-то встревожены и перепуганы и что к входам, ведущим на стройку, с сегодняшнего дня приставлена стража, что у всех без исключения членов при входе в Гетеанум будут спрашивать членские билеты; я едва слушал Наташу, потрясенный появлением передо мной образа черной женщины; погода хмурилась; поднялся ветер: он свистал и подвывал, крутя пылью; в моем же сознанье вертелось: "Где я прежде видел это страшное лицо и красный шрам на шее?.." И вдруг -- вспомнилось: в феврале мы с Леей возвращались в трамвае из Базеля в Дорнах; рядом со мною сидела эта костлявая, безобразная, бледная как мертвец, кривобокая женщина с красным шрамом на шее; и сумасшедшими, фосфорическими глазами покашивалась на меня; а когда я пришел домой, то мне бросилось в глаза непроизвольно нарисованное страшное женское лицо, накануне встречи в кинематографе; это лицо глядело на меня с клочка бумаги и странно напоминало лицо черной женщины; вспомнил и происшествие с дверью: дверь отворилась сама собой и в комнату мою вошло женское, невидимое существо, наполняя душу страхом. Тут я чуть не вскричал от ужаса. Как? Мой кошмар воплотился? Ужасная Недотыкомка получила плоть и кровь, стала преследующим меня двуногим существом? Сперва я ощутил невидимое присутствие какой-то черной женщины, суккуба, в моих переживаниях принимавшего иной раз вид Наташи; потом Ася и Трапезников стали в снах бороться с какими-то черными женщинами; потом заговорили о невидимых оккультных врагах, нападавших на нас; наконец я в неком трансе воплотил на бумаге сатанинскую женщину; она, невидимая, вошла ко мне ночью, отворив дверь; наконец она, инкогнито, подсела ко мне в кинематографе, ко мне прижималась; и наконец появилась в кантине, как бы представленная мне Митчер.
Когда все это встало предо мной, меня охватил такой ужас, что я, помнится, вскрикнул вслух. Что это значило? Существо астрального мира встало передо мною? Кто оно? Есть ли это мой двойник? Или -- Наташин двойник? Или -- страж порога? Если последнее, то значит встреча со Стражем Порога происходит на физическом плане? Нет, этого не бывает! Это слишком ужасно! Да, в лице неизвестной черной женщины воплотилось все самое гадкое, подлое, низменное, что жило в моем сознании и бессознании, и вот это все как оплеуха мне брошено в лицо; я почувствовал, испытывал леденящий страх, гадливость и одновременно ненависть к этой женщине; и как бы желание ее уничтожить; но я чувствовал вместе с тем, что глаза этой женщины грозили мне стародавнею яростью и как бы желанием в свою очередь уничтожить меня; стало ясно, что физическое воплощение моих темнот и скверн в виде появившегося среди нашей колонии отвратительного существа будет всюду появляться передо мною, дискредитировать меня, выдумывать на меня небылицы; и в этом смысле мое вчерашнее сидение с ней в "Кино" (где она прижималась ко мне, а я не противился ей в каком-то трансе) она повернет против меня, распространяя про меня гадости; что произошло со мною тут, я отказываюсь передать. Уже вернулась Ася из кантины, а я сидел в ужасе, бормоча что-то невнятное (я чувствовал, что Лею я не могу пока посвятить в мое несчастие).
Предстояло вечером итти на лекцию д-ра Унгера об антропософской морали, а я знал, что опять увижусь с... но с кем? С сумасшедшей, но -- как появилась она среди нас? С своим видением?.. И вместе с тем: я знаю, что должен преодолеть свой ужас; и -- пойти на лекцию; или -- бежать навсегда, куда глаза глядят, из Дорнаха.
И я пошел: что мне стоило это, видит один Бог.
У входа в сарай, где читались лекции, Энглерт весьма сухо мне сообщил, что надо иметь членский билет; кажется, Ася пошла за билетами, а я остался в каком-то глупом положении сидеть около сарая на лавочке; и вот, к ужасу моему, я увидел -- то самое, чего боялся: ужасное кривобокое существо вела за руку вверх из кантины нарядно одетая графиня Калькрейт; проходя мимо меня с черной женщиной, она значительно поклонилась мне; мне показалось, что ведение ужасной незнакомки на лекции обставлено, точно образ введения чорта в антропософский храм; женщина, проходя мимо меня, блеснула на меня глазами и опять на широких, животных губах этого мертвобелого лица появилась отвратительная улыбка. Случилось так, что мы с Асей прошли в помещение для лекции вслед за нею; проходя, я поклонился знакомой шведке (антропософке); но шведка, обычно любезная со мною вплоть до заискивания, дерзко посмотрела на меня, демонстративно дернув голову в сторону и не ответив на поклон; я увидел, что иные из членов как бы сторонятся меня; а в душе отдалось: "Ага, -- вот уже начало действия какой-то неведомой мне клеветы на меня со стороны появившегося отвратительного создания..." В чем заключается эта клевета, я не знаю, но знаю, что она -- ужасна для меня (мне представилось, что неведомая черная женщина могла рассказать обо мне гадости по поводу непонятного моего поведения в "Кино", когда я, будто в гипнозе застывший, не мог отсесть от нее, когда она прижалась ко мне); самым ужасным было то, что черная женщина, -- физическое воплощение всех скверн моей души во всех моих воплощениях; и вот теперь эти невыносимые для меня самого скверны все рассматривают.
В помещении для чтения лекций в первом ряду, посередине, перед эстрадою Унгера было поставлено нарочно принесенное, как бы почетное кресло: и туда, в это кресло, усадили женщину в черном; я рассматривал это, как поругание себе; и страдал безмерно; Валлер и Митчер сидели сбоку; обе опустили головы в руки; и не глядели на меня; я чувствовал, что обе сопереживают мои страдания; Ася сидела рядом со мной и ничего не замечала; я же не мог, разумеется, ни у кого спросить, что это за женщина появилась среди нас; наконец, мне могли ответить: "О ком вы спрашиваете?" Я указал бы на "нее"; и мне ответили бы: "Да там никого и нет". Действительно: несколько дней я думал, что просто сошел с ума и что "существо", повергающее меня в панический ужас, моя галлюцинация.
Доктор Унгер читал в этот вечер о теософской морали; как надо не отделываться от ариманического начала в себе, но его внутренне переплавлять в себе; попутно он коснулся того факта в жизни постройки, что окончено помещение для отопления "Ваи", так называемый "Ариман", что это символ того, что мы включили в себя ариманических существ и должны теперь нести их в себе, перерабатывая; слова его двоились во мне; мне казалось, что его намек на введение "ариманических сил" в наше Общество и "введение" торжественное Калькрейт "черной женщины" в помещенье для лекций -- события одного порядка; и вместе с тем, -- какою-то нездешнею логикой я догадывался, что я -- виновник введения "черной женщины" в нашу среду; после лекции д-р Унгер, который всегда был далек от меня, подошел ко мне и с серьезною грустью, даже с каким-то внутренним вздохом спросил меня, принимаю ли я слова его лекции; я сказал: "Принимаю". Пожал мне руку; и сказал: "Я очень рад". Явную поддержку в этот вечер я испытал со стороны Бауэра и Моргенштерн; и он, и она были со мной очень нежны; эта поддержка со стороны Унгера, Бауэра, Моргенштерн и ощущаемая внутренне поддержка Валлер -- были причиной того, что я мог вынести явно враждебные взгляды большинства наших членов; и главное: мог вынести присутствие "черной женщины" на лекции, ее наглые улыбки и злые взгляды, бросаемые на меня.
На следующий день, воскресенье, опять вечером была лекция Унгера; опять я с ужасом потащился на встречу с "черной женщиной", не будучи в состоянии понять, что все это значит.
Эти два дня настолько сломили меня, что всю следующую неделю я был явно болен.
Всю последующую неделю я ощущал полную невозможность появиться на стройке; я говорил себе: "Перед полною абракадаброй судьбы, перед ужасом без названия не отступил ты; ты, мужественно преодолевая отвращенье и страх, появился на лекциях, ожидая неведомого позора. Довольно: теперь ты имеешь моральное право засесть у себя на дому". Всю последующую неделю я потрясался непонятностью выступления передо мной странной женщины; откуда она появилася на физическом плане и кто она, на это не мог я ответить себе; почему она выступила передо мною так именно, как выступила, почему все ее с точки зрения внешней вполне непонятные жесты (в кино, в кантине, на лекции Унгера) вполне гармонировали со смутнейшими от всех таимыми моими переживаньями, этого не мог я понять; и я стал рассуждать: это явление выступления передо мной моей кармы; теперь выражение "созревание кармы" получило для меня новый смысл: подобно тому как в сознании моем черная женщина сложилась внутри моих собственных переживаний (переживаний низшего "Я") и потом как бы выступила из меня самого, так точно, как луна некогда отделилась от организма земли, -- так каждое житейское переживание, если бы мы могли проследить зарождение его оком духовной науки, складывается сперва внутри нашего морального мира; теперь, горьким опытом я узнал, что такое созревание кармы и что такое выступление ее изнутри во вне; но объяснение странного события общими обсуждениями о карме не удовлетворяло меня; я хотел более его конкретизировать; я понимал, что это явление связано с переживанием порога; вместе с тем, женщина стояла передо мной одновременно и как двойник моего низшего "Я"; стало быть: эта женщина ничто иное, как мой "двойник"; тогда -- как объяснить ее биографию? Ведь она где-то родилась, имела какую-то свою жизнь прежде чем выступить передо мной в таком ужасном для меня виде; в-третьих: мне представлялась "она" одновременно: то двойником Наташи, то ее противообразом. Чем же она была в самом деле? Или все, чем она являлась мне, мои субъективные иллюзии; или же, наконец, ее и нет вовсе: она моя галлюцинация (несколько дней после странной встречи я так именно думал); в таком случае я сошел с ума. Но почему же часть членов нашего Общества начала на меня коситься, а Эккартштейн и шведка перестали даже со мной кланяться; стало быть, "она" -- есть; и она распространяет обо мне какие-то меня порочащие слухи; тут охватывало меня просто бешенство; за что она порочит меня? Ведь она же сама вела себя странно со мной в "кино"; и как опровергнуть клевету на себя, когда не знаешь, какого она рода; если бы обратились ко мне прямо и спросили: "Правда ли, что вы то-то и то-то?", то можно было бы опровергнуть; лучше даже признаться в совершенном преступлении, если бы такое было совершено, чем эта двусмысленная неопределенность, эти взгляды, полные укоризны и даже брезгливости; я чувствовал, что меня в Обществе иные из членов считают чуть ли не преступником, хотя я не знал, в чем мое преступление; быть опороченным в ответ на мой глубочайший порыв, заставивший меня бросить Россию, где все меня знали и многие любили, -- нет: это слишком ужасно! Но меня не обвиняли ни в чем: меня только обходили. Тут поднималась новая догадка для объяснения бывшего: это какая-то черная магия злых оккультистов, проникших в наше Общество; надо бы поднять тревогу и указать всем на двусмысленное по[ве]дение "существа" (так я называл про себя мою страшную незнакомку); с другой стороны: значительные предупреждения Рихтера ("не бойтесь"), какой-то обряд, через который он меня проводил до встречи с "существом", намеки Шолль, намеки лекции Унгера о том, что мы ввели в свою среду ариманические существа, явно доказывали, что есть группа членов, знавших что-то обо мне и о восприятии моем "черной женщины"; стало быть, -- думал я, -- это встреча есть действительно встреча, продиктованная тайнами духовного знания; в таком случае надо вооружиться мужеством и терпением: ждать духовно-научного разрешения этих переживаний; скажу откровенно: переживания этих дней были самыми тяжелыми переживаниями моей жизни; скажу еще: душа моя испытывала все эти дни такой страх, о существовании которого я даже не подозревал; но едва я себя настраивал на необходимости терпеливо все это пережить в себе, как в душе вставала догадка: "А не подстроен ли нарочно весь этот инцидент с черной женщиною?" В таком случае -- думал я -- в нашем Обществе вместо подлинной мистерии фигурирует бутафория застращивания тех, чью самостоятельность надо сломить во что бы то ни стало! Тут я вспоминал все то светлое, что было мной пережито у доктора; и говорил себе: "Нет: это не так: если бы, например, проведение Рихтером меня через "Ариман" к куполу и сведение к кантине, где ждала "она", было подстроено ранее, то за мной бы ранее пришли от Рихтера; ведь сам же я к нему пришел". И -- далее: ведь никто не мог знать, что я еду в Базель и зайду в такое-то "Кино"... И -- далее: "ведь не могли же подстроить, чтобы я накануне встречи нарисовал у себя на листе бумаги ее лицо"... Все объяснимые версии, которые я строил в дни следующие за встречей, -- разбивались, оставалось одно объяснение: странное событие, переживаемое мною, имеет отношение к духовной действительности; и стало быть: от этой действительности не убежишь; стало быть: надо оставаться на своем месте и терпеливо превозмогать страх, негодование, тоску, гадливость.
Но одного я не мог: оставаться в закупоренном молчании; ведь каждый следующий миг надо было ожидать самых неожиданных и ужасных для меня продолжений "инцидента"; надо вовремя предупредить кого-либо из близких; кого? Разумеется Асю, самого близкого мне человека. Но как нарочно. Лея была слаба и Фридкина мне запретила чем-либо ее тревожить; я сознавал, что приобщая Асю моему ужасному миру, не обойдешься и без разговора о Наташе; а все это могло больно ушибить Асю и углубить в ней ее болезнь, довести до "чахотки".
Я пошел к Фридкиной и имел с ней длинное объяснение, в котором признался ей, что мне необходимо иметь серьезный разговор с Асей. Фридкина отвечала уклончиво; мне почудилось, что она нечто знает обо мне (ведь она была приятельницей Фитингоф, а Фитингоф водилась с "существом"); попутно я жаловался Фридкиной на бессонницу, на переживания страха, на умственное переутомление и на тоску по России; Фридкина слушала меня внимательно, говорила со мной серьезно; мы пошли от нее по одной дороге (она шла в "Ваи", а я шел домой); невзначай я повернулся и поймал на лице. Фридкиной лукаво-хитрую улыбку, брошенную мне в спину: "Опять, -- подумал я, -- тот же смешок; значит и она что-то знает, что знают все обо мне: только я ничего не знаю..." И я решил -- скорее, скорей все рассказать Асе: какою угодно ценою облегчить свою душу. Аси не было дома: она была на "Ваи"; я стал молиться, чтобы разговор этот облегчил меня, чтобы Бог помог нам всем. Я открыл Евангелие, загадавши, сказать или не сказать все: вышло -- сказать. Я -- принял решение: и когда я [принял] решение, я мгновенно почувствовал, что вся атмосфера вокруг меня наполнилась какими-то угрожающими мне змеями; и они все обратили на меня головы и зашипели; и этот шип гласил: "Не смей говорить, -- молчи, молчи, молчи..." В это мгновение я услышал отчетливо внешним слухом, как в пространстве комнаты раздалось явственное шипение; но душа ответила на шипение: "Я все равно все-все-все расскажу Асе..." И шипение оборвалось; и -- змеи распались. Несомненно, тут я наткнулся на галлюцинацию слуха.
Я стал ждать Асю.
Вот она отворила дверь. Сразу поняла она, что я в страшном волнении; она ласково улыбнулась мне; я усадил ее на диван, стал перед ней на колени и, запрятав голову в ее коленях, несвязными, прерывающимися фразами все рассказал ей; она ровно ничего не понимала: "Ты рассказываешь какой-то сумбур? Какая женщина? Какое Кино? Что за вздор". Вникнув внимательнее, она стала утверждать, что никакого "существа" нет в Обществе, а женщина, подсевшая ко мне в "Кино", была вероятно проститутка; я ее смешал с кем-нибудь из членов; и этот вздор надо скорей ликвидировать: "Все это твои имагинации" -- прибавила она. Впрочем она отнеслась ко мне с кротким участием как к больному; я ей все рассказал о Наташе, прося ее защитить меня от кокетства Наташи, прося ее уехать со мной из Дорнаха и кончить муку нашего пребывания здесь; к моему изумлению она с огромной легкостью отнеслась к моим словам о Наташе: "Просто все о Наташе тебе привиделось: если тебе интересно играть в то, что ты влюблен в Наташу, ну подноси ей цветы, что ли" -- ответила она, улыбаясь мне и гладя меня по голове. Она тут же стала упорно защищать Наташу: "Наташа сестра моя и я знаю ее лучше тебя: все, что ты говоришь о кокетстве ее, -- выдумка твоего больного воображения..." Эти слова одновременно и успокоили, и огорчили меня; успокоили, -- потому что Ася легко выдержала этот тяжелый для меня разговор, как бы отведя его от себя и не впустив его в глубину своего сознания; вместе с тем: легкость, с которой она предложила мне "увлекаться" Наташей, не соответствовала ни моему серьезному взгляду на мою жизнь с Асей, ни на глубину моей болезни в отношении к Наташе. Я показал Асе на гангрену моей души, предложил ей совместными усилиями оперировать эту гангрену; а вместо этого она кидала меня от себя -- опять-таки к Наташе. Впоследствии я рассматривал это легкое отношение Аси к моим словам, как окончательно данную мне ею "carte blanche" увлекаться Наташею. "Если б она серьезно любила меня, -- говорил я себе, -- она поняла бы трагичность нашего положения и согласилась бы на мою просьбу уехать с нею из Дорнаха, чтобы не иметь Наташу вечно перед глазами..."
И все-таки: я облегчил свою душу в разговоре с Асей. Она уговорила меня пойти с ней на лекцию (чья была это лекция, не помню); мне было легко уже с Асей вместе перемогать ужас моего положения; я ей указал на "существо", оказавшееся тоже на лекции. "Неприятное, болезненное существо" -- сказала Ася. Эти слова Аси были подтверждением для меня того факта, что "черная женщина" действительно существует, а не есть плод моего воображения. Через два дня, когда у нас была Наташа, Ася сказала мне: "А твое "существо" называется так-то (она назвала фамилию, которую я плохо помню, -- не то "Knecht", не то "Schwarz", кажется -- "Schwarz"); она приехала из Цюриха, ведет себя очень странно и по-видимому она -- нервно больная; с нею в Цюрихе водилась Фитингоф; ее никто близко не знает; она теперь член нашего Общества и поселилась в Дорнахе... Боря в самом деле думает, -- сказала она с улыбкою Наташе, -- что эта "Schwarz" какое-то не материализованное, астральное существо..." -- "Брр! -- отозвалась Наташа. -- Я ее немного видела: она -- странная, страшная и злая: говорят, что она очень лжива..." Больше я ничего не расспрашивал: я не верил никогда Фитингоф; между тем: только Фитингоф, сама медиумичная и больная, знает ее; никто другой не знает... И опять, -- версия моя о том, что из каких-то темных оккультных обществ в нашу среду вводят шпионов и шпионок -- укоренилась во мне.
Доктор все не приезжал: я опять стал изредка просовываться на стройку; часть наших членов продолжала на меня коситься; но наша рабочая молодежь (Гейдебрандт, Кемпер, Бай, Людвиг, Стютен, Кучерова, Хольцлейтер, Гюнтер, Эйзенпрейсы и ряд других) относилась ко мне хорошо; "существо" как-то стушевалось; на лекция я "ее" видел, сидящую где-то в задних рядах.
Я стал оправляться от своего ужаса; в это время я много молился и в душе моей начиналось какое-то очищение; в конце апреля появился доктор и Мария Яковлевна; оба были ко мне ласковы, -- расцвели цветы; яблони покрылись цветом; погода стояла чудная.
Раз после лекции доктора, когда я стоял у выхода и ждал Асю, передо мной, в толпе членов вышло мое "существо", такое же мертвенно-бледное и такое же страшное; оно шло под руку со своею подругою, появившейся за нею вслед в нашем Обществе (подруга была тоже в черном); проходя мимо меня, она выразительно толкнула свою подругу локтем и глазами указала на меня. Этот жест мне напомнил, что ничто по существу не разъяснено для меня во всей этой темной истории; но я уже имел мужество терпеливо ждать разрешения всей этой загадки.
В скором времени Ильина принесла нам с Асей тетрадку -- конспект одной из интимных лекций доктора; она сказала со значительным видом мне и Асе: "Вам это непременно надо прочесть..." По тону, с которым она передавала тетрадку, я понял, что тетрадка мне послана от Марии Яковлевны. В лекции описывались три встречи со Стражем Порога; первая имеет техническое название: "Встреча со смертью и с ангелическим существом"; вторая -- "Встреча со Львом"; и третья: "Встреча с Драконом". Описание второй встречи меня потрясло; здесь Страж является Львом: как будто лев проникает в пространство, где ты замкнут; он бросается на тебя, а ты должен безбоязненно его приручить; "лев" -- существо женское; встреча со львом имеет вид встречи со страшным женским существом.
С трепетом схватился я за эту лекцию: она вполне объясняла мне события, мной только что пережитые: "Надо бороться со львом, -- говорил я себе, -- надо его укротить"; на лекциях доктора я не без озорства старался встречаться с черной женщиной; и тут стал замечать, что она как бы ускользает от меня. Я до некоторой степени успокоился: чувствовалось, что успокоение это временное; смутная тревога продолжала жить в моей душе (я знал, -- "лев" еще восстанет на меня): будет пережито еще что-то острое, странное и страшное; эти переживания и настигли меня в конце лета.
Пока давалась отсрочка.
В это время я получил письмо от Иванова-Разумника; он кое-что спрашивал меня о моих литературных работах; письмо его было проникнуто теплотою и признанием моих литературных заслуг; оно показалось мне, точно написанным из другого мира, где меня помнят, любят и ценят; здесь, в Дорнахе, никто меня не любил как писателя; многие [на] меня косились, неизвестно за что; я был окружен страшными, мне непонятными знаками судьбы. И мне опять захотелось бежать от всей дорнахской абракадабры, порой столь оскорбительно для меня звучащей.
Май.
Май этого года стоит передо мною какой-то цветущий; и в нем звучит нота отдыха; пропадает бессонница, исчезает одышка; я чувствую себя спокойно и легче; мы с Леей, как бы условившись, не говорим о Наташе; Наташа часто появляется у нас: я теперь смотрю гораздо проще на мои отношения к Наташе; мне кажется, что не избегать Наташу я должен, а искать с ней встреч, чтобы в этих встречах изжилась моя мрачная страсть к ней. У нас с Наташей водворяется более друг к другу доверчивый стиль отношений; мы предпринимаем прогулки в окрестности Дорнаха, например, по направлению к Ангенштейну, за Эш; в этих прогулках, устраиваемых обыкновенно по воскресеньям, принимают участие кроме нас четырех то Рихтер, то А.С. Петровский, то Т.Г. Трапезников, с которым мы много говорим на темы итальянского искусства. Мне становится уютно с Поццами; они переселяются в милую виллу, недалеко от трамвайного тракта; вилла называется "Sans Souci"; и действительно: что-то в Наташе этой весной подлинно веселое и беззаботное.
В мае доктор прочитывает интереснейшую лекцию о второй части Фауста; на подиуме представляют сцену, открывающую вторую часть и кончающуюся длинным монологом Фауста, которого играет Валлер; по поводу последней фразы "/и farbig Abglanz haben wir das Leben" доктор говорит очень глубокомысленные слова {22 мая (н.ст.) Штейнер читал в Дорнахе лекцию из цикла "Faust, der strebende Mensch". Была также исполнена так называемая "Ariel-Szene", открывающая второй акт. Белый слегка искажает последнюю фразу из монолога Фауста: "Am farbigen Abglanz haben wir das Leben".}; Ася опять начинает работать на "Ваи", вечерами же упражняется в эвритмии и продолжает развивать свой эскиз для стекол; в этом эскизе нарисованы черепа; у нас появляется череп, нужный Асе, как модель.
Наташа, разбив красное стекло в мастерской Рихтера, более не работает у него; Ася же часто бывает в этой мастерской; опять у нас часто появляется Рихтер, который жалуется на Седлецких, мешающих ему развернуть художественную работу; доктор поручил ему стекла; он выписал из Польши Седлецкого, как опытного работника, ввел его в свою мастерскую; а теперь вот Седлецкий ведет всяческие интриги против Рихтера и мешает ему работать; Рихтер высказывает нам опасение, что его скоро призовут отбывать войну; он бросит порученную ему доктором стекольную мастерскую; и всею работою будет заправлять Седлецкий, которому он, Рихтер, не верит; поэтому он просит Асю разрешить ему ходатайствовать перед доктором о том, чтобы она стала заведующей работами по стеклу; Ася отговаривается отсутствием опытности, но Рихтер настаивает, утверждая, что он будет уверен в этом случае за то, что эскизы доктора к стеклам будут разрабатываться в том именно направлении, какого хочет доктор; Седлецкий же, который мнит себя великим художником, не обязанным следовать эскизам доктора, загубит весь стиль стекол; в опасениях Рихтера было много правды; они подтвердились впоследствии; но Ася все-таки уклонялась от ответственности руководить стеклами; между тем: Седлецкий узнал о переговорах Рихтера с Асей; с той поры он и его жена (руководительница польской фракции А.О.) сильно не взлюбили меня и Асю (они оказались натурами мелочными и мстительными); однажды мы с Асей налетели на неприличный скандал, разразившийся у Рихтера в мастерской между Седлецкой и Рихтером; Седлецкая, застав Рихтера у себя на стекле показывающим Асе что-то, повела себя неприлично и грубо: Рихтер вспылил и наговорил ей много дерзостей; формально он был неправ, но de facto прав, ибо он восставал против всей линии поведения Седлецкой у него в мастерской; а эта линия заключалась в сети интриг против Рихтера. Этот инцидент в мастерской тяжело разыгрался; Седлецкие обвинили Рихтера в грубости перед Марией Яковлевной; Рихтер нас назвал свидетелями инцидента; Мария Яковлевна вызвала нас к себе. Мы старались быть объективными; и все-таки: пришлось говорить в защиту бедного Рихтера, которого обвиняли все, начиная с Гросхайнцев; этого Седлецкие нам опять-таки не могли простить.
В это время в Дорнахе появился французский антоопософ Леви, друг Шюрэ; он всем интересовался; и многое ему чрезвычайно не нравилось в Дорнахе; однажды, обедая с нами в кантине, он громко с подчеркиванием сказал мне: "Ведь вы известный писатель, которого книги ценятся в России, -- сидите здесь в такое ответственное время; для этого нужно большое самопожертвование..." При этом он поглядел на сидящего рядом д-ра Унгера, как бы бросая ему упрек в том, что ко мне недостаточно внимательны здешние антропософы; Унгер, который действительно никогда не удостоивал меня разговора, с каким-то утрированным легкомыслием засвистел; Леви посмотрел на него с явным раздражением и с еще большей подчеркнутой любезностью обратился ко мне. Вскоре Леви появился у нас, просидел вечер и все старался узнать мое мнение о поведении немцев-антропософов по отношению к русским, а также старался узнать наше мнение о войне; увы, в словах Леви было много справедливого: во многом немцы срывались в такте по отношению к нам, русским, ведшим себя безукоризненно в трудных условиях международного положения; на это немцы отвечали далеко не с тем тактом; эта бестактность вызывала во мне взрывы негодования; но я многое прощал иным немцам ввиду действительной сердечности проявляемой по отношению к нам в иное время; а некоторые из наших с особой любовию относились к русским (как-то Штинде, Бауэр, Моргенштерн, Калькрейт, Митчер, Киттель и ряд других лиц); этого всего нельзя было объяснить Леви, видевшему в немцах бросающуюся грубоватость и не видевшему внутренне хорошего отношения к нам немцев; кроме того: Леви для нас был чужой, случайно залетевший из Парижа, а с многими из дорнахцев мы, как говорят, "съели три пуда соли"; работали плечо в плечо над нашим любимым "Ваи", его сторожили, видели много прекрасного и много горького; поэтому я был с Леви особенно осторожен; он ждал, что я буду ругать немцев, а я старался быть умеренным; и отмалчивался от его слов; скоро Леви перестал появляться на "Ваи"; про него говорили, что он бунтует; скоро он исчез, а потом и ушел из Общества, вместе с Шюрэ обвиняя антропософов в немецком шовинизме, что было глубокой неправдою. Вскоре появились за границей слухи "антантистского" источника о каких-то русских ренегатах, предателях своей страны, сидящих в Дорнахе и позабывших Россию; письма подобного характера присылались из Англии и Франции дорнахским антропософам, циркулируя через границу, где письма перлюстрировались контрразведкою; во французской Швейцарии эти слухи передавались; росла какая-то темная сплетня (уже вне Общества) о том, что в Дорнахе выращиваются предатели своих стран (между прочим: то же говорилось в Берлине о немцах, оставшихся в Дорнахе); говорилось, что здесь сидит какой-то русский, забывший свое отечество, которого де немцы собираются использовать для немецкой пропаганды в России; боюсь, что этим "ренегатом" в подлых сплетнях оказывался я; и боюсь, что Леви, которому я не угодил своей сдержанностью, постарался во Франции меня чернить; мне казалось, что иные из поляков, бывших в Дорнахе, были в контакте с этими "антантистскими" сплетнями; не сомневаюсь, что Седлецкие постарались нас с Асей называть ренегатами.
Все эти слухи о Дорнахе и непонятный факт общения во время войны представителей воюющих стран создавали о нас легенды; в Германии косились на немцев-антропософов; во Франции и Англии утверждалось, что Штейнер -- немецкий агент, работающий в Швейцарии чуть ли не по поручению немецкого штаба, а его ученики чуть ли не шпионы; верили и иные из швейцарцев этим нелепым басням, распространяемым о нас; на нас, разумеется, обратила внимание контрразведка всех стран; несомненно, что в нашу среду затесывались и сыщики, вплоть до швейцарских сыщиков; именно в мае обнаружились первые признаки того, что за нами следят; в июне же я впервые стал замечать слежку за собой лично.
В мае месяце я с особенным жаром принялся за окончательную обработку и переписку моей книги, которую я озаглавил так: "Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности". Работа налаживалась; я отделывал стиль и очень увлекался деталями текста. День обыкновенно проходил так: мы вставали часов в 9; в 10 Ася была уже на "Ваи", а я садился за письменный стол; и работал до обеда; к обеду возвращалась Ася, иногда с Ван-дер-Паальсом, который стал работать под малым куполом, над архитравом Юпитера, под руководством Аси; мы обедали (обед приносили из кантины) на террасе, которая выходила в яблони, занавешивавшие нас; сквозь зелень виделся против нас домик доктора; и очень часто мы видели доктора, возвращающегося со стройки к себе; мы жили от доктора в таком близком расстоянии, что часто слышали голоса его и М.Я. из открытых окон виллы "Hansi"; после обеда Ася шла до вечера в "Ваи"; я же работал часов до 4 -- 4 1/2; потом я шел либо в кантину, где Ася пила кофе, усаживался за чей-нибудь столик и разговаривал с часок с тем или другим; или же я шел за покупками в Арлесгейм, возвращался и приготовлял ужин для себя и Аси; я умел приготовлять жареный картофель с томатами, макароны-спагетти; особенно мне удавался салат. Было весело поджидать Асю и мечтать об ужине; обыкновенно к вечернему чаю кто-нибудь заходил (чаще всего Трапезников); иногда бывал доктор Гёш; вечером мы провожали Трапезникова или Гёша; я очень полюбил эти прогулки перед сном.
К концу мая я стал замечать, что с д-ром Гёшем творится что-то неладное; он стал очень угрюм и хмур; стали поражать меня некоторые из его вопросов; он как бы с осторожностью нащупывал мое святое святых, предлагал мне странные вопросы о моем отношении к доктору, к членам Общества; я стал замечать, что он будто ждет от меня каких-то жалоб на доктора и недоумений, связанных с моим путем; сам он не высказывался; потом, убедившись, что от меня не услышишь жалоб на доктора (а недоумения мои в связи с проблемой ".пути" все росли, но я их инстинктивно закрывал от Гёша), он стал реже бывать у нас. Скоро я всюду стал его встречать с фрейлейн Шпренгель, которая никогда не была мне симпатична и которая держала себя "оккультной" теткой; хотя я знал, что ее считают далеко ушедшей в эзотерических сли-ях нашего Общества, у меня не было доверия к ней: все в ней мне казалось нарочитым и приподнятым; я удивлялся этой растущей на глазах у всех дружбе д-ра Гёша, тонкого философа, с "оккультной" и фанатически настроенной теткой; Гёша мы встречали на прогулках с Шпренгель; вместе они сидели в кантине, о чем-то упорно и долго разговаривая; от нас Гёш стал отходить: стал суше кланяться нам.
Июнь.
Если май 1915 года вспоминается мне оазисом покоя среди вереницы мрачных месяцев, в которую вступила моя жизнь, [то в июне] опять вокруг меня начинается невнятица, неразбериха, сумбур; опять в сердце растет тревога; и эта тревога складывается из очень многих обстоятельств; во-первых: начинается ряд поражений на русских фронтах; наша армия отступает; обнаруживается полный крах государственной системы России; и уже ясно мне, что война окончится революцией; все это волнует меня; мне хочется быть в России в эти ответственные моменты; внутренне я начинаю склоняться к точке зрения "пораженцев"; но это склонение стоит мне долгой внутренней борьбы; легкость, с которой Наташа и Ася стоят за поражение России, порой меня возмущает; мне это кажется вовсе не выстраданным убеждением в том, что революция необходима России, а влиянием на них немецкой среды; а в этой среде желание видеть Россию разбитой вытекает из естественных, чисто животных аппетитов; я чувствую в вопросе о войне свое расхождение со всеми; и с русскими, и с немцами; во-вторых: я чувствую, что в нашем Обществе назревает что-то неладное; опять поднимается рой каких-то странных сплетен; шушукаются, что среди нас есть члены Общества, весьма подозрительно себя ведущие в моральном отношении; они позволяют себе какие-то скверные поступки в Базеле; швейцарцы называют антропософов фарисеями и рассказывают о неприличном поведении антропософов вне Арлесгейма и Дорнаха; некоторые из теток начинают требовать, чтобы за поведением мужчин антропософов следили; начинают что-то шептать про Седлецкого; и мне кажется, что в чем-то подозревают меня. В чем? Я не чувствую за собой никакой вины, а между тем опять многие члены Общества на меня косятся; при встречах с "существом" я вижу, что "существо" опять наглеет в отношении ко мне; "оно" появляется теперь в Обществе уже нескольких своих подруг, довольно сомнительного вида; и эти подруги смотрят с насмешкою на меня; во мне складывается убеждение, что смутное обвинение меня (у меня за спиной) в каких-то скверных поступках имеет источником клевету на меня той группы лиц, с которой вступило в общение "существо"; опять выступает со всею силою иррациональность ее появления передо мною; в-третьих: я начинаю явственно замечать, что некоторые из членов нашего Общества начинают за мной следить; признаки этой слежки я подмечаю всюду так: я замечаю, что фон-Мутах, родственник Гросхайнца, постоянно вертится около нашего домика; раз я его застал около нашего домика, распрашивающего о чем-то мою хозяйку, Frau Thomann; увидев меня, он точно сконфузился и быстро отошел; я почему-то был уверен, что он расспрашивал хозяйку о моем времяпрепровождении; наконец: всякий раз, когда я отправлялся в Базель, мне попадался (или в траме, или в месте трамвайной остановки, или на улицах Базеля) все тот же блондин в лиловом галстуке; этого блондина я стал встречать и на лекциях доктора (он оказался членом базельской ложи); мне стало непереносно тяжело от этой слежки. "Зачем следят, -- думал я, -- разве я преступник какой?" И во мне стала складываться догадка, что эта слежка есть результат какой-то клеветы на меня, распространяемой "существом" и группой лиц, весьма сомнительных, с которыми я встречал "существо"; все эти лица были не дорнахцы, а приезжающие из Цюриха.
В это время А.С. Петровский уезжал в Россию; я поехал его проводить в Берн; и опять: на станции встретился с фон-Мутахом; проводив Петровского, я остался на дебаркадере бернского вокзала; и опять-таки: в Берне я встретился с фон-Мутахом; эта вторичная встреча окончательно убедила меня, что в нашем О-ве установлен сыск: за мною следят; я был уверен, что это выслеживание меня не идет от доктора и М.Я., а от какой-то группы наших членов, меня в чем-то подозревающей; это я думал в вагоне, возвращаясь из Берна в Базель; на баэельском вокзале мне снова попался на глаза безбородый блондин в лиловом галстуке, которого я всегда видел на лекциях д-ра; и опять встал обиднейший вопрос: "Зачем они за мною следят? Что я сделал такого преступного?" Во всех проявлениях своих я стал вовсе скован.
Мои догадки о том, что за мною следят, подтвердились однажды намеками доктора на лекции; доктор намекал на то, что о некоторых из уважаемых наших членов распространяют Бог весть какие слухи; он называл эти слухи безумием; он просил не сеять сплетен, громил тех, которые от нечего делать занимаются подглядыванием; он говорил об опасности болтовни; ведь мы, антропософы, живем среди мещан по духу, относящихся с недоверием к антропософам; и болтовня с этими мещанами о внутренних делах Общества и об отдельных членах Общества грозит большими неприятностями и этим членам, да и всему Обществу; он предупреждал, что мы живем как бы среди стеклянных стен; и каждый наш шаг обслежен; поэтому всякая болтовня друг о друге обрушивается на Общество; и -- все тщетно: точно внутри Общества забил вулкан сплетен; все ходили, подозрительно озираясь и не веря друг другу.
Кроме того: передавали, что несколько раз около "Ваи" видели прогуливающимся известного базельского сыщика, который появляется только там, где совершается крупное преступление; передавалось, что около "Ваи" появилось много сыщиков; однажды, выйдя на балкон, я увидел человека, сидящего наискось от нашего дома на лавочке; он следил за нашим домом; я в свою очередь начал за ним следить; и окончательно убедился, что это -- сыщик; лавочка, находящаяся наискось нашего дома, была всегда занята теперь; всегда на ней кто-нибудь сидел и смотрел на наш домик; я стал отмечать даже смену очередей. Явное дело: за нами следили; скоро я убедился, что следили лично за мной; всюду мне стал подвертываться брюнет в котелке с небольшими черными усиками; я его видел в Базеле; он гулял на перекрестке дорог в Дорнахе; он никогда не глядел на меня; когда я проходил мимо, он отворачивался; кроме того: я стал замечать, что в нижний этаж к Frau Thomann стал захаживать какой-то простолюдин швейцарец; я слышал у себя в комнате под ногами его гортанный, настойчивый, выспрашивающий голос; Frau Thomann в чем-то его разубеждала всегда (это слышалось в интонации ее голоса), в восклицаниях, долетавших до меня: "Aber nein..." Но гортанный голос на нее прикрикивал, к чему-то ее склонял, чего-то от нее добивался; мне всегда делалось неприятно и жутко от этого голоса; казался неприятен захожий швейцарец; когда я проходил мимо него и Frau Thomann, то эта последняя делалась со мной особенно любезной, точно стыдилась передо мной, а швейцарец с жадным любопытством вглядывался в меня; наконец я стал замечать, что наша прислуга, являвшаяся по утрам, с каким-то особенным любопытством вглядывается в меня и порой предлагает мне странные вопросы, точно ей что-то нарассказали обо мне; и теперь, приняв к сведению чьи-то инструкции, она приглядывается ко всем моим жестам.
Итак: я наблюдал, так сказать, три рода разных ощупываний своей персоны; во-первых, со стороны "существа" и группы лиц, с которыми я видел "существо"; это ощупыванье меня казалось мне самым неприятным, ибо оно было самое иррациональное; в моем ощущении эта слежка связывалась с выслеживанием меня каких-то темных оккультистов, которые имели шпионов в нашем Обществе; вторую слежку я относил к слежке меня со стороны группы наших членов, в чем-то меня подозревавших (фон-Мутах, блондин в лиловом галстуке, сопровождавший меня в Базеле) и все желавших меня поймать с поличным (в чем должно было заключаться это "поличное", я не знал); я убеждался, что у меня в Обществе есть враги, и я не мог понять, что собственно говоря они имеют против меня; выросло ли их предубеждение из неведомой мне клеветы на меня "существа"; в таком случае это -- провокация темных сил, меня губящих внутри нашего Общества (источник же сил находился -- вне Общества); или же -- думал я -- просто есть группа моих врагов, не понимающих доброгсУотношения ко мне доктора и завидующих мне: они, вероятно, старались скомпрометировать меня перед доктором; мне казалось, что в центре этой группы стояла Вольфрам; против меня агитировали фон-Чирская и Штраус, как против "любимца" Марии Яковлевны, которую они ненавидели; к ним присоединялись Седлецкие; и эта интрига сплеталась с очернением меня из Франции Леви, выставлявшим меня ренегатом своей страны; третья же слежка, представителем которой был брюнет в котелке, захаживающий к Thomann подозрительный швейцарец и агент его, наша прислуга,-- третья слежка не имела источником ни "оккультистов", ни членов нашего Общества, а присоединилась извне: я думал, что это была слежка швейцарского уголовного розыска; и я опять не понимал, в чем меня обвиняют; лишь гораздо позднее я убедился, что это была, вероятно, "контрразведка" одной из держав "антанты".
Порой эти три слежки представлялись мне раздельными; порой они для меня сливались в одну; источник же слежки убегал в глубокие и страшные, мне неведомые пласты "темного царства".
Так или иначе: положение мое казалось мне незавидным; пойдешь на "Ваи" -- там, как недотыкомка, мелькает "черная женщина", косятся на тебя многие члены; идешь гулять по окрестностям, и тебя встречает то фон-Мутах, то подозрительный швейцарец; поедешь в Базель -- натыкаешься то на блондина в лиловом галстуке, то на брюнета в котелке; сидишь дома, под ногами твоими гудит подозрительный швейцарец, заглядывает в твою комнату то Frau Thomann, то прислуга.
Так, в июне я себя почувствовал затравленным зверем; я заключился у себя в комнате и даже не любил появляться на балконе: ведь с лавочки наискось на тебя уставлялся любопытный взгляд.
Все это я пытался высказать Асе, но наткнулся на ее непонимание; она -- ничего не видела. Лишь позднее она поняла, что слежка -- была: и в этом я был прав.
Так в угрюмом перемогании сыщиков протек для меня июнь.
За это время я окончил свою книгу; как-то раз мы опять были приглашены к доктору, и я развивал ему свои взгляды, связанные с написанной книгою; доктор был очень мил, сам ходил покупать клубнику, чтобы угостить нас к чаю; он читал нам вслух стихотворение Гёте "R ö slein" {Белый, вероятно, имеет в виду известное стихотворение 1771 г.: "Heidenröslein" с рефреном: "Röslein, Röslein, Röslein rot / Röslein auf der Heiden".}, которое в ближайшее воскресенье должна была исполнять Ася (в ту пору каждое воскресенье исполнялась новая эвритмическая программа); кстати: какие-то сплетницы нашли в исполнении Аси и Киселевой что-то эротическое; стали ходить неприятные слова о том, что доктор и М.Я. уделяют слишком большое внимание эвритмии; доктор опять на публичной лекции громил "сплетников" и "сплетниц".
Вообще в его последних лекциях стали раздаваться какие-то угрозы по адресу невидимой, подпольной оппозиции,-- на этот раз уже против доктора и Марии Яковлевны; чувствовалось, что все задыхаются в атмосфере надвигающейся на нашу колонию грозы; эта гроза разразилась скоро потом в том явлении, которое М.Я. охарактеризовала, как "бунт ведьм".
С конца месяца я начинаю преодолевать настроение гонения и преследования; по окончанию книги я стал работать каждый день под малым куполом над чистовою отделкою нашего архитрава "Юпитера"; и там, под куполом, среди милой, крепкой, здоровой антропософской молодежи я забываю душную интригу внутри Общества и неприятные дозоры шпиков вокруг нашего дома.
Июль {Здесь Белый перешел в рукописи на новую орфографию.}.
Июль не вносит каких-нибудь объяснений в ситуацию моей жизни; ремингтонируется текст моей книги; продолжается работа в "Ваи"; продолжаются двусмысленные отношения с Наташей; я, махнув рукой на необычность их, добиваюсь лишь одного: довести их до конца. Помнится, что к этому времени подчеркиваются мне частые разговоры мои с Т.Г. Трапезниковым,-- обо мне, об Обществе, о моих отношениях с Наташей и с Асей; в нем нахожу я если не объяснителя, то хоть успокоителя; о главных путаницах моего сознания мы с ним молчим; к главным путаницам я отношу: необъяснимая мне самому тайная близость моя с доктором и Марией Яковлевной, из которой вытекает кармическая роль моя в Обществе (для кармы Общества); и отсюда: особо тяжкие бремена, которые взваливаются на мои плечи: я не то обреченный, не то увенчанный; я одновременно невероятно возвеличен приближением меня к тайнам посвящения; но эта возвеличенность и становится источником совершенно особого рода нападений на меня: 1) темной силы, 2) темных оккультистов, 3) тех из членов нашего Общества, которые, не понимая моей роли при докторе, не понимают меня, извращая все мои поступки; кроме того: во мне самом происходит схватка светлых сил с темными; и все на почве этой моей провиденциальной роли при "деле Доктора"; на этой почве и развертывается серия странных ситуаций в моей жизни вплоть до... Наташи, вплоть до действительно странных совпадений и сочетания этих совпадений: внутренних событий жизни с их внешними выражениями в виде встреч с людьми и разговоров неспроста, рисующих вокруг меня в мне данном мире второй какой-то мир; отношение между внешним бытом дорнахской жизни того времени со всеми случайностями этого быта и бытом моих имагинаций (а может быть -- инспираций) такого же, каково отношение между текстом "Медного Всадника", прочитанным просто, и тем же текстом, прочитанным по кривой жеста ритма {В июне 1917 г. Белый работал над "ритмическим жестом Пушкина" и над "разбором кривой "Медного всадника"" (РАККУРС ДНЕВНИКА). 2 июля он читал в Тифлисе лекцию "Ритмический жест "Медного всадника"". Эта работа лежит в основе его книги РИТМ КАК ДИАЛЕКТИКА И "МЕДНЫЙ ВСАДНИК" (М., 1929).}; внешний текст -- внешние знаки быта жизни; кривая -- мой внутренний мир, в котором я запечатан и о котором ничего не могу сказать; а остраннение рельефа быта внутренними имагинациями, а может быть, инспирациями -- то странное неспроста, не случайно, которое я прочитываю из будто бы случайного узора событий, развертывающегося вокруг меня, где и разговоры, и встречи, и явления природы, и переживания других людей -- будто ответы мне извне на ритмы моей внутренней жизни; эта жизнь излучает от доктора ко мне и из меня какие-то силы, подобные силам магнита и уже по ритмам этих сил ткется жизнь Дорнаха, где, опять-таки, люди, события подобны железным опилкам, располагаемым в узоры силовых линий моего безобразного внутреннего мира. Странное, измучивающее состояние: чувствовать себя всем и ничем и ходить как бы в насильно надетом венце посвящения, который, не узнанный другими, выглядит просто шутовским колпаком.
В разговорах с Трапезниковым меня волнует вот что: мы с ним точно нарочно избегаем касаться моего опечатанного молчанием заветного, тайного; но поскольку оно-то и есть центр сил, излетающих из меня и вокруг меня конфигурирующих мелочи обычного "разговорчика", встречи, романы очередной приязни и неприязни, постолько в разговоре об этом внешнем быте он -- отражение внутреннего, постольку и касания этого внутреннего сквозь внешнее Трапезниковым меня поражает удивительною ритмичностью; создается впечатление, что Трапезников что-то знает о моих состояниях, знает то, о чем нельзя говорить, как и доктор; и говоря о внешнем, внешним языком символизирует внутреннему. Мы говорим о том, что я страшно пылок, что надо проще относиться к путанице с Наташей; Трапезников советует мне поступить в этом случае -- так-то, а в том -- так-то. А на самом деле мы говорим иносказаниями о моем удивительном, странном, не то священном, не то ужасном положении в судьбах дела Доктора и всего духовного движения. Странные разговоры! Меня тянет к Трапезникову с этого времени особенно: в разговорах с ним издалека, обиняками протягивается от него ко мне сквозной смысл; он в них встает мне, как заговорщик какой-то тайной кучки друзей, выдвигающих мою кандидатуру в каком-то великом оккультном деле, к которому я предизбран и в котором руководим; эта тайная кучка -- Доктор, Мария Яковлевна, Рихтер, Бауэр, все более протягивающийся ко мне, София Штинде; Трапезников посвящен в какое-то дело, к которому я призван; я себя ощущаю человеком, из любви к доктору давшим согласие на страшно рискованный и опасный акт, подобный бросанию бомбы во что-то, смысл чего мне не ясен; из свободы и доверия к доктору я обрекаю себя на опыт неясного действия; и вследствие этого я -- изолирован, как изолирован бомбист от ЦК революционной партии {Ср. положение террориста Дудкина в ПЕТЕРБУРГЕ; или: "Творчество мое -- бомба, которую я бросаю; жизнь, вне меня лежащая,-- бомба, брошенная в меня" (ИСКУССТВО, 1908. -- АРАБЕСКИ. М., 1911, с.216), или "Величайший художник Европы, Ницше, бросает в нас свою бомбу -- "Заратустру"" (ТРАГЕДИЯ ТВОРЧЕСТВА. ДОСТОЕВСКИЙ И ТОЛСТОЙ.. М., 1911, с. 13).}; Доктор, Баузр, Штинде и другие, тайно любя меня, вынуждены из конспирации не протягивать мне ясно руки и делать вид, что они не знают, кто я, собственно потому, что где-то я уже узнан: враги за мною следят; и порученный мне акт сорвется с гибельными последствиями для меня, "Ваи", дела доктора; Трапезников тайно послан ко мне от меня любящих людей, как направляющий инструктор. Я ощущаю себя sui generis Каляевым; я ошущаю Доктора, Штинде, Бауэра sui generis "ЦК"; я ощущаю при себе Трапезникова sui generis Савинковым при Каляеве, ставящим его с бомбой туда, где надлежит бомбу бросить {Каляев, Иван Платонович (1877-1905), с.-р., член БО ПСР. 4.02.1905 убил московского генерал-губернатора вел. кн. Сергея Александровича. Повешен.
Савинков, Борис Викторович (1879-1925), один из руководителей Боевой Организации ПСР.}; где это будет, когда,-- мне неизвестно; но бомба мне будет дана и я поставлен: ее бросить.
Так серия разговоров с Трапезниковым, серия иносказаний о бомбе; мы точно оба в масках; на нем маска любителя ренессанса; он говорит мне об эпохе Возрождения, о Медичи, о живописи, о Германе Гримме, написавшем книгу на тему "Микель-Анджело" {Grimm, Hermann (1828-1901) -- LEBEN MICHELANGELO'S (1860; много переизданий, юбилейное изд. 1899-1900).}; он слишком часто, слишком особенно, с подчерком говорит о "Микель-Анджело"; и я вздрагиваю: это -- пароль о бомбе. Ведь в имагинациях 1914 года (на лекции Доктора в Берлине о Микель-Анджело) мне показалось, что Доктор старается мне дать понять, что я перевоплощение его {8 января (н.ст.) 1914 г. в Берлине Штейнер читал лекцию "Michelangelo und seine Zeit vom Gesichtspunkte der Geisteswissenschaft" (из курса "Geisteswissenschaft als Lebensgut", 1913-1914).}. Я с ужасом этот "бред" отверг, как ложную имагинацию. Теперь, через полтора года, в странном обострении судьбы, в странном ощущении, что мне нечто поручено, опять появляется тема "Микель-Анджело": с подчерком; что-то подчеркивает мне обо мне же, на этот раз -- Трапезников, не подозревающий, что он задевает во мне; так -- во всем: в разговоре о мелочах быта им задеваются не мелочи этого быта, а тайны моей души; и нас влечет друг ко другу, как заговорщиков; но это влечение и шифр иносказаний меж нами, происходит под формою просто заходов Трапезникова к нам на чашку чаю; и под формою наших с ним прогулок вечером, после работы, по дорнахским окрестностям.
Безукоризненно одетый, в серой паре, в английской мягкой шляпе, в лиловом галстуке, помахивая своей палкой, Трапезников водит меня по полям и развивает мне мысли о ренессансе или урезонивает: "Потише, голубчик: не обращайте внимания ни на что... Держитесь мужественно... Смотрите на вещи проще... Если Наташа так уж необходима вам, опять говорю: смотрите проще..." Иногда же он говорит: "Вы бы уехали на время отсюда: поезжайте в горы или в Цюрих... Развлекитесь... И потом, скинув с себя эту нервность, возвращайтесь сюда".
А мне это его "держитесь мужественно" отдается, как: "Да, да, да: бомба будет дана; вы свершите это: наши судьбы здесь -- сама Невероятность; и вы, и я -- мы издалека пришли, далеко уйдем: все стало сквозным. Читайте шифры небесной судьбы, вас обставшей маленькими будто бы дрязгами жизни". Так наш разговор с Трапезниковым для меня разговор сквозь слова в туда, где "символы не говорят, но кивают без слов" {Ср. ПОЧЕМУ Я СТАЛ СИМВОЛИСТОМ... 1928 г.: "Символы ие говорят, а кивают" (Ann Arbor, 1982 с.35). Здесь Белый, по всей вероятности, перефразирует О ПРИРОДЕ СЛОВА Мандельштама (впервые опубл. в 1922 г., перепечатано в сб. О ПОЭЗИИ, 1928): "Вот куда приводит профессиональный символизм. Восприятие деморализовано. Ничего настоящего, подлинного. Страшный контреданс "соответствий", кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. /.../ Никто не хочет быть самим собой" (СЛОВО И КУЛЬТУРА. М., 1987, с.65).}. А педаль с "Микель-Анджело" лишь намек на то, что ему ведомо: под маской личности "Бориса Николаевича" до времени притаилось нечто совсем иное.
Я не во всем понимаю Трапезникова, но мне ясно, что он вкладывает в ясные с виду слова темный бездонный смысл,-- и что послан стоять при мне в эти страшные роковые для меня месяцы. Все чаще ко мне, как бы из-за плеча Трапезникова, просовывается лик Михаила Бауэра, который где-то меня ждет к себе и издали тайно помогает.
Дружественный оттенок некоторого старшинства в Трапезникове мне понятен и его внешним положением; он -- гарант русской группы в Дорнахе и выбран в совет старших, собирающийся в Дорнахе при Докторе. Когда шла речь об избрании среди русских гаранта, то София Штинде предложила Асе, чтобы русские избрали меня, но Ася, не поговорив со мной, отказала; конечно,-- и я отказался бы (не мне в том душевном смятенье, в каком я находился, гарантствовать), но все же симптоматично, как обращались со мной близкие: не только не считались, не только не советовались, но игнорировали и в эмпирических случаях жизни обращались, как с неодушевленным предметом; у Поццо водворилось такое отношение ко мне: "Боря" -- это то, что не смеет иметь своего мнения; он -- "наш": что хотим, то и сделаем с ним. А у Аси это доходило уже до отношения ко мне как... к туфле, которой то швыряются, которую [то] носят; Ася меня во внешнем быте носила, как туфлю. Я это видел и мне это было глубоко безразлично, потому что в "Я" я был свободен и такие пустяки, как внешнее ношение меня на Асиной "ноге", не занимали.
Но Трапезников, частью и Бергенгрюн постоянно намекали мне на беспардонное со мной обхождение со стороны сестер Тургеневых и отчасти Поццо, развивавшем чрезмерную развязность на почве родственности.
Так в Трапезникове намечалась партия друзей лично меня, но не Аси, Наташи, Поццо (Бауэр, мадам Моргенштерн, Бергенгрюн); и была партия Тургеневых "par excellence"; я чувствовал в ней Марию Яковлевну, которая точно в ответ на мое некоторое разочарование в ней, ответила подчеркнутым покровительством (покровительством "в пику мне"), которая она оказывала Асе: последнюю все более и более обласкивала; Ася попала в группу эвритмисток, постоянно репетировавших при докторе; быт ее жизни все более сливался с бытом студии; а это был быт Марии Яковлевны, рядом с которой постоянно появлялся доктор; я, отрезанный от этого быта, все более отрезывался и от Марии Яковлевны и через Трапезникова все более прорезывался к атмосфере Бауэра, которая веяла мне в лицо и, так сказать, охраняла меня от страшных мистических гонений со стороны.
Эти последние не прекращались вовсе, то ослабевая, то -- вспыхивая: отсюда и оттуда под разными формами; следы разных форм слежек открывал вкруг себя; самое тягостное было то, что источник слежек мне был неясен; если бы меня окружали просто шпики русской, антантистской и швейцарской контрразведок, я был бы спокоен так же, как в конечном, спокоен человек, отмахивающийся от мух; но я подозревал преследования от врагов; я видел нить этого преследования, тянувшуюся в недра нашего Общества и уже из него меня допекавшего; это было страшнее всего: думать, что замкнутость Общества пробита тайными входами и выходами в него и из него врагов дела доктора: самый "Ваи" виделся мне уже минированным Черною Силою.
Иногда ощущение реального преследования лично меня достигало такой интенсивности, что я катастрофически пугался: я ощущал сатанинскую злобу, откуда-то направленную прямо на меня (уже даже не на доктора); и эта сила, режущая, как нож, вонзалась в меня, как нож, иногда неожиданно без того, что я думал о ней. Не забуду двух эпизодов, бывших со мной, кажется, в июле.
Один эпизод: однажды, жаркою ночью, часов в 11, я пошел погулять; никого не было; я стал кружить по пустым и безлюдным дорожкам, обсаженным деревьями, того квадрата, который образовался между Арлесгеймом, Верхним Дорнахом, Нижним Дорнахом и трамвайным трактом; квадрат был на склоне холма. Как сейчас помню: тихая, лунная ночь -- ни души; проходя мимо домика, смежного с виллой доктора (наискось от нас),-- домика, в котором обитал кто-то, кто участвовал в слежке, на меня пахнул знакомый, злой ветерок, который мне был хорошо известен: ветерок ненависти; но я, привыкший к ненависти, излучаемой на меня 1) весьма многочисленной, антропософской партией (с Вольфрам, Чирской, Штраус, шведкой, Эккартштейн, рядом "французских" швейцарцев, Фитингоф, "существом" Зауэрвейн и т.д.), 2) какими-то неведомыми мне черными оккультистами, проживавшими в Дорнахе, 3) просто обывателями Арлесгейма и Дорнаха, кем-то науськанными против моей для них безразличной фигуры, 4) агентами "оптанты" и т.д. -- привыкший к ненависти, я не обратил внимания на это переживание и шел от дома среди кустов; помнится,-- тень моя перерезала ослепительную дорожку. Вдруг, как нож, всадился в душу страх; и сердце -- подпрыгнуло:
-- "Они так тебя ненавидят, что способны убить: они -- убьют; фортель с существом -- отражена доктором: не выгорело! Пуще за это они тебя ненавидят".
И тут же мелькнуло:
-- "Ты -- один: в одну из таких минут, когда ты затеряешься в лесу или среди кустов, рука предателя тебя прикончит ножом в спину".
И тотчас отозвалось:
-- "В сущности, если бы тебя убили здесь нападением из-за кустов,-- никто не смог бы притти на помощь; твой крик раздался бы среди мертвого сна. Пока прибегут, убийцы скроются".
Ощущение, что убийца уж здесь, что, может быть, он высматривает, было до такой степени отчетливо, что я быстро пошел домой, и все время сопровождало ощущение: ненавидящая тебя сила крадется рядом, вооруженная физическим или оккультным ножом.
Стыдно сознаться, что я едва дошел до дому: ощущение страха было реально; и шло не из меня, а на меня: точно меня одели в страх.
-- "Что с тобой" -- спросила меня Ася.
-- "Ничего".
Переживания этой ночной прогулки я скрыл от нее: она -- слепа, она -- не верит, что за мною следят: я никому не могу передать это совершенно реальное восприятие себя нарочно одетого в ужас; меня им покрывали извне, как Геракла одеждой им убитого Несса; одежда приростала и проедалась сквозь кожу в сердце: и сердце ёкало страхом; я пугался, так сказать, механически.
Меня пугали, заставляя заранее отступить от того, к чему меня предназначили (эта мысль уже разыгрывалась во мне имагинативно, как попытка понять причину столь ощутимой ненависти).
Другой случай.
Та же тихая, июльская, лунная ночь (вероятно, и второй случай случился в те же дни); жара; окна и дверь на террасу открыты; мы одни с Асей; Ася рисует модель для стекол: мелом на черной бумаге. Я вышел на террасу; сел под луной; в домике доктора темнота. Скоро в мое сознание ворвался шум и гвалт какой-то подозрительной кучки дорнахских "мужиков" от злого домика, торчавшего наискось: там по вечерам собиралась кучка; оттуда -- галдели; некоторое время я не обращал никакого внимания на гвалт, пока громкие вскрики не стали биться о барабанную перепонку:
-- "Мы ему покажем... Он думает, что..." и дальше неясно. Я -- нуль внимания.
-- "Завел себе череп и смотрит на него: хаха -- Гамлет!" -- совершенно отчетливо гаркал злой гортанный голос; и -- угрожающий взрыв по адресу кого-то.
Я -- соображаю: череп-то у нас; Ася давно принесла череп для модели своей (на рисунке доктора -- ряд черепов); череп стоял в. моем кабинете у стопочки циклов доктора, рядом с цветами. Несомненно: все детали нашей жизни передавались кому следует подозрительною прислугою, приходившей убирать наши комнаты, дорнахской крестьянкой. Мне стало ясно, о каком черепе говорят; говорящие не знают, что череп не мой, а Асин; он стоит в моей комнате: "он", "Гамлет" -- я. Я, внутренне вздрогнув, стал внятно втягивать в себя угрожающие выкрики: грозили кому-то, за что-то; за что,-- я не понимал, но понял, что "он" -- я; и -- понял, что меня прекрасно видят сидящим на террасе, ибо я освещен луной; и нарочно по моему адресу бросают угрозы. Одна фраза особенно громко разрезала тишину ночи:
-- "Если так, то -- его можно и застрелить". И -- злой, гортанный взрыв голосов.
Что это такое "если так, то",-- разумеется, я не понимал; но я понял, что него" -- относится ко мне: очевидно эта злая, тупая кучка натравлена кем-то против меня; и стало быть: у меня за спиной кто-то распространяет обо мне такие вещи, за которые швейцарские мужики убивают. Я одновременно и испугался, и несколько успокоился. Успокоился: кто грозит вслух угрозой застрела, никогда не застрелит; стало быть: меня опять одевают в страх. Но я испугался: падала успокаивающая меня версия о том, что преследования -- плод моей фантазии; я безобидное, немое существо, "статист" в Обществе, до крайности вежливый со всеми швейцарцами,-- ни в ком не мог возбудить ненависти, заставляющей мне кричать, что меня застрелят; стало быть: меня подозревали в чем-то ужасном; не в том ли, что я шпион? Но -- позвольте: я мог в их представлении быть шпионом немцев против оптанты, шпионом антанты против немцев,-- Швейцария при чем же? Будь я даже шпионом, эти мещане, с их "хата с краю" -- не могли бы кричать такие вещи обо мне. Стало быть: меня обвиняют -- в чем же? В убийстве,-- что ли? В изнасиловании,-- что ли? Но жизнь моя на виду: кроме "Ваи" я нигде не бываю, все прочее время сижу дома, каждый мой час в ряде месяцев протекал на виду ряда людей и хозяйки Thomann: поездки в Базель (раз в месяц) за необходимыми покупками ограничивались моим блужданием по магазинам двух людных улиц и продолжались не более двух-трех часов; а все прочее время протекало перед глазами хозяйки, Аси, антропософов; вот уж, можно сказать, во внешнем быту я жил на глазах у всех.
Стало быть: пугают.
Все это вихрем пронеслось, когда я прислушивался к поганым голосам кучки. Я -- не встал: продолжал сидеть в той же позе... Гамлета. Но хотелось плакать: "За что?"
Встал и вошел в дом:
-- "Что с тобой" -- спросила Ася.
-- "Ничего".
-- "Ты что-то скрываешь".
-- "Нет: скажи,-- почему в наших окнах сняты занавески сегодня?"
-- "Фрау Томан для чего-то их стащила: сказала, что вычистить надо, а ведь только что чистили".
-- "Так!"
-- "У нее был виноватый вид, когда она говорила о том, что занавески сегодня надо снять: не смотрела в глаза".
-- "Так!"
Я -- подошел к окну, чтобы осмотреть дерево под окном (мы жили во втором этаже); как раз на уровне моей спальни удобнейший сук, на котором можно провести ночь: мне уже было ясно, что этой ночью я буду спать под оком любопытного наблюдателя, с удобством примостившегося на суку; им для чего-то нужно увидеть interier нашей жизни с Асей: Томан приказано снять занавески; ее смущение в том, что она -- должна; и без того "старухе", видящей нашу овечью безобидность, надоели приставанья шпиков, расспрашивавших о нас.
Ну,-- что ж: буду объектом разгляда.
-- "Ты бы, Ася, занавесила свои окна на ночь".
-- "Зачем?"
-- "Так лучше".
-- "А ты?"
-- "Ну,-- я нет".
И -- подумалось: милости просим, разглядывайте! В этом вызове и презрении к наблюдателю из окна сказалась злость; а в душе кричало:
-- "За что меня унижают!"
Взрыв гортанных голосов раздался в открытое окно: там, наискось, продолжала горланить поганая кучка.
Асе я, разумеется, ничего не сказал: я лишь настоял, чтобы она занавесила окна в своей комнате; сам же со спокойствием из гордости подставил себя под злой глаз из окна; помнится: в эту ночь я читал в постели какой-то толстый том: "История монашеских орденов". Я читал о Братстве Иисуса; и -- думал: не без "братства" это мое лежание под глазом.
Перед тем, как загасить свечу, я хотел вскочить и, подбежав к окну, его распахнуть, спугнув сидящего на дереве; но хотелось спать; подумалось: "Пусть его глазеет".
Презрение к г л азу было столь сильно, что он даже мне не мешал.
Объяснялось мне чувство за несколько дней перед этим, когда показалось, что за мною кто-то крадется в кустах; кто-то, вероятно, крался; у меня удивительно развито кожное ощущение вшей и "глаза"; и тех, и этот я ощущаю безошибочно.
Я думал: "Они пустили воистину сильные средства напуга; пугают выстрелом". И тут же отдавалось: если бы они и достигли своей цели и был бы я допуган, то -- все же: я вынужден бы был вести себя так, как я веду, ибо я же не знаю того, от чего они меня отпугивают; никакого эмпирического поступка я не совершал и не намереваюсь совершить; некий акт, бомба, о которой подмигивает Трапезников, не есть эмпирическое как-нибудь квалифицируемое действие; это мое "да" -- Свету, Христу, делу доктора; это моя верность символу Иоанновой любви, осуществляемая символически же в верности Гетеануму, в особом жесте работы под малым куполом, в вахтах; и это -- мое лютое пнет": войне народов.
Мне иногда начинало казаться, что сила медитативной мысли моей о деле доктора есть меч, уже духовно разящий; в мыслях я бью по врагу; и вот, желая выбить из головы моей этот меч мысли моей, влияющей на судьбы Общества, войны, даже судьбы России, "они" и угрожают мне смертью.
Но тут я неумолим: я готов даже... пасть... под ножами убийц, действительными, а не только ножами-языками, язвящими меня у меня за спиною.
Впоследствии, в 1920 году, в России, мне рассказывал Лигский, как с дерева заглядывали к нему в комнату; и как он, подойдя к окну, накрыл шпика: шпик, спрыгнув с дерева, пустился в бегство.
В эти дни произошел разговор между мною и Поццо, когда мы вдвоем проводили время на вахте при "Ваи". Поццо сказал мне:
-- "Боря,-- надо беречь девочек" -- "девочками" называл он Наташу и Асю -- "какой-то дурной глаз их глазит".
-- "А что?"
И тут Поццо стал мне рассказывать о ряде своих наблюдений над окрестностью виллы "Sans Souci", где Поццо жили; выяснилось, что какие-то весьма подозрительные незнакомцы кружили вокруг, интересуясь Наташей; по словам Поццо выходило, что это не простые шпики, а почище. Мне отдалось слишком знакомое и таимое:
-- "Они! "
Июль оканчивался не только уныло, но ч тревожно; тревога переходила в густой мрак!
Рихтера брали на войну; он с грустью прощался с нами и все приставал к Асе, чтобы она согласилась принять заведование стекольной мастерской из рук в руки, потому что Седлецкий, выписанный Рихтером, вообразил себя гением и калечит рисунки доктора; кроме того: Седлецкий по его словам оказался подозрительным интриганом. Доктор не может вмешаться и не допустить Седлецкого до заведования; из намеков Рихтера выходило, будто доктор ничего не имеет против того, что Ася возьмется за заведование.
Асю пугали интриги, ответственность и неопытность ее: за Седлецкими -- все права: старшинство лет, имя "художника" Седлецкого, сан "председательницы польской секции" его жены; я поддерживал Асю в решении не браться за стекла. Рихтер с досадой махал руками:
-- "Пустяки: дело идет о спасении рисунков доктора; в вашей неопытности вам помогут Ашиа" -- так звал он ее -- " в сущности будет заведовать весь коллектив, а вы лишь формально возглавлять: надо не дать Седлецким мастерской".
Ася все же отказалась.
С грустью прощались с Рихтером: выбывал из нашей фаланги "друг", затащивший нас сюда; "друзья" -- выбывали; "враги" -- как нарочно -- стягивались: из французской Швейцарии, из Германии! Над Дорнахом носились тучи. Политическое положение напрягалось; прорыв русского фронта, бегство русских, полный разгром армии жутью отдавался в моей душе, ибо я продолжал говорить "нет" войне; и это мое "нет" точно прочитывалось кем-то; с ростом русских поражений росла ненависть, бросаемая на меня из глаз швейцаро-французской партии; клевреты Леви и Шюрэ, распространявшие сплетни о том, что в Дорнахе выращивается русский, предатель своего отечества, шныряли по Дорнаху; не осмеливаясь открыто выступать против доктора, шипели "германофильство" Марии Яковлевны; выходило: ближайший к доктору человек разводит в Дорнахе "шпионов"; "шпион" -- я, ходил, как оплеванный; самая моя любовь к доктору уличала меня, как русского, в глазах иных... антропософов (?!). Были такие! Среди них -- Фитингоф, "существо", опять понаглевшее, Седлецкие, узнавшие о намерении Рихтера отдать Асе мастерскую и вдвойне возненавидевшие нас за это, Зауэрвейн и ряд наехавших французских швейцарцев.
Но странно: с ростом "лютой" ненависти ко мне со стороны антропософов-антантистов увеличивалась и ненависть ко мне и "немцев" -шовинистов; в "немецкой" партии Вольфрам, Чирская и другие ненавидели меня, как "русского", которого балует доктор, и "эта русская, frau Doktor".
Против последней уже начинался открытый бунт; и доктор, отражая его, все грознее и грознее гремел на лекциях.
Лопнуло несколько грязных историй, вскрывался змеиный комок сплетен; выяснилось открыто, что Шпренгель, соединившись с Гёшем, объявили доктора чуть не черным магом; уже они вышли из О-ва, но жили в Дорнахе и сеяли в нем, среди антропософов и неантропософов густые, темные легенды. Чирская, Штраус и бразилийская немка (забыл фамилию) открыто повели кампанию против доктора. Сами Гросхайнцы держались от " Villa Hansi" в стороне.
Отовсюду, как коршуны на падаль, съезжались критиканы, приехавшие контролировать "странные" действия дорнахского Совета, работавшего с доктором, и уличать "Дорнахскую сволочь" (так называли группу строителей) в богеме, распутности, которой... не было.
Создавалось впечатление: над Бауэром, доктором, Марией Яковлевной, Штинде и молодежью, которую полюбил доктор, собирался "Суд".
Вставала странная картина. Доктора не смели трогать, но немой ропот, непонимания его действий окружал его; Марию Яковлевну окружало кольцо из шипящей открытой клеветы, в которой немецкие сумасшедшие тетки, кандидатки на ее место при докторе (таких оказалось вдруг десятки) подавали руку антантистской партии, открыто называющей ее чуть ли не предательницей; к этому присоединились странные психические заболевания среди безработных бездельниц, окружавших "Ваи" и мешавших нам; сказывалась чья-то темная провокация.
Весь этот внутренний ад, вскрывшийся в Обществе, был обложен шпиками всех контр-разведок и темных сил, чьи агенты сидели в Обществе, среди нас, суя носы во все квартиры; пропадали "циклы" со стола; иезуиты выкрадывали материалы интимных лекций чуть ли не из запертых сундуков.
В этой "обстановке" доктор объявил, что к такому-то числу августа Малый Купол должен быть сдан инженеру Энглерту. Эвритмистки спешно репетировали заключительную сцену из Фауста, ненавидимые роем бесноватых теток, завидовавших им и распространявших, о них гнусные сплетни.
Так ужасно кончался июль: август не предвещал ничего хорошего: ни в каком отношении.
В июле я сдал доктору мою рукопись; она поступила на его просмотр.
Мария Яковлевна, встретив меня перед домом и прогуливаясь со мною по дорожке, со странной усмешкой сказала: "Да,-- разлагается личная жизнь".
Мне отдалось: "Ваша личная жизнь".
И душа рванулась в протесте: "Она точно издевается надо мною".
Будучи общественно за нее против клевет, на нее возводимых, лично я на всех парах уходил от нее; былого восторженного отношения не было и помину; и все более и более меня тянуло к Бауэру.
Я видел, что Ася уже просто в каком-то гипнотическом подчинении у М.Я.; это подчинение безвозвратно отрывало меня от Аси; к Бауэру последняя относилась холодно.
Трапезников мне сказал: "Анна Алексеевна,-- удивительно холодная натура".
Т.А. Бергенгрюн возмущалась, глядя на меня: "Ведь вы же в России -- имя: во что вас превратили здесь". Она разумела отношение многих немцев ко мне, как к "вахтеру" Бугаеву, и тот факт, что в сущности "девчонка" (Ася) меня рассматривает, как туфлю свою, которую или надевают, или ставят... себе под постель.
-- "Вы выказали удивительную скромность, граничащую с самоуничижением. Вы достойны огромного уважения".
Но меня... не уважали; скорей,-- презирали: и дома, и на холме, и в кантине ко мне скорей относились презрительно.
О том, что я написал труднейшую книгу в защиту доктора и произвел гигантскую работу над текстами, не только не говорили, но наоборот: будто нарочно замалчивали, чтобы... не... возгордился.
Уж какая там гордость, когда... грозили... пристрелить, как собаку.
Август 1915 года.
Я подбираюсь к труднейшему моменту: август 1915 года, пожалуй, острие моей жизни, но -- острие трагическое; по всем данным сознания заключаю: встреча со Стражем порога у меня была. Но если была, то была в периоде от Лейпцига до отъезда в Россию в 1916 году. В интимной лекции доктора встреча с порогом (с малым порогом) имеет 3 кульминационные точки: первая -- встреча с ангельским существом и переживание смерти; несомненно: встреча, если была, то была от Христиании до Дорнаха; переживание смерти, если было, то осенью 1914 года, когда в припадках невроза я умирал; с Лейпцига подкрадывалось сознание, что могу заболеть и умереть; это случилось с конца сентября 1914-го и длилось весь октябрь. Второй акт порога доктор называет встречей со львом, как со страшной женщиной, которую нужно покорить, которая грозит гибелью. Если такая встреча была, то она была в апреле 1915 года; и длилась все время.
Третий момент порога доктор называет встречей с Драконом, когда появляется губящий враг; уже тема врага стояла надо мной весь май, июнь, июль. В августе 1915 года все, что я ощущал, как вражеское, -- соединилось для меня в один яркий, острый момент, сплетясь в миф, как бы развернутый передо мною; и это разыгралось в августе. Но вместе с тем: и все светлые миги посвящения, мерцавшие мне в 13 и 14-ом годах (Христиания-Берген-Лейпциг-Берлин) с их мифами, мыслями, переживаньями, снами, соединились в новую вариацию темы посвящения; в погибельные для меня минуты блеснул яркий свет надо мною; он-то и спас меня от гибели.
Необычайная трудность коснуться мне августа 1915 года в том, что говоря о днях жизни, я вижу каждый день окрашенным не светом или тьмой, а как бы вижу его в противоречивейших, всегда потрясающих вспышках света и тьмы, ужаса и радости, низости и высокого благородства; "Я" стоят передо мною весь август двулико: низшее "л" обнажено до самых гнусных корней своих; высшее "Я" помимо всего свершает некий акт в некоем символическом действии. То, что стояло, как долг ("Мне надо свершить"), в августе я свершил; но самое странное, пугающее меня, в том, что я не знаю, что я свершил: я свершал некий поступок, который разыгрывался в моих глубинах так: я в символическом обряде сламываю гидру войны; я убиваю самого дракона войны, или ту государственность, которая вызвала войну со всеми ее шпиками, со всеми ее темными тайными организациями во имя 2-го Пришествия и неведомых мне форм любви и братства народов; от правильного выполнения обряда зависит самая судьба мировой истории, ибо обряд -- светло магический обряд. Темные силы в дни обряда обступают меня, чтобы погубить: они работают над тем, чтобы обряд свершен не был; люта их ненависть; около меня рыщет Враг, чтоб уничтожить; передо мной разверзаются все бездны, но я закрыт от тьмы кольцом светлых сил; доктор меня накрыл своим рыцарским плащом и дал мне меч; от любой оплошности с моей стороны и со стороны охраняющих меня я могу погибнуть и прахом рассыпется в линии истории то, чему в данный этап свершиться должно.
Так это все разыгрывается во мне в августе.
Ужас мой в том, что я не знаю, правильно ли я прочел миссию, мне порученную; такие миссии не дают в словах, но дают в знаках, которые надо не только увидеть, но и прочесть; не только прочесть, но и поступить сообразно с прочтенным в ритме и в такте; тут уже апеллируешь не к имагинации, а к инспирации; и поскольку прочтение инспирации зависит от правильного изживания кармических моментов, то карма появляется перед тобой так, что она в некоем инспиративном центре пластична, как воск; она послушно вылепит тебе твое будущее в полном соответствии с проведенным тобой поступком; если он в ритме, будущее -- разыграет в тебе этот ритм; если в ритме дефект, -- он с железной необходимостью выявится в будущих годинах и в личном, и в социальном. Наконец: поскольку самые картины кармы прошлой и этой, кармы поступка, правильно прочтенного, сплетены узлом в решающем моменте жизни, так сказать, перевальном, -- увиденный узел в лике целого есть Страж Порога.
Вся ситуация моей жизни в августе 1915 года такова, что она прочитываема мне из 1928 года, как ситуация перевального подъема от ущелий прошлых лет через плоскогорья ближайших, чрез кряж годин 1912-1915, к моменту, за которым -- обрыв в неизвестность, ибо неизвестность выявится известностью лишь в длинной веренице будущих лет; но это будущее в дни поступка -- в твоих руках: тебе брошены кармою вожжи, которыми ты управляешь конями жизни.
Все это разыгрывалось в переживаниях с могучей, непобедимой силой в дни августа 1915 года; переживания заслоняли абстрактно прочитываемые письмена; все прочитывалось в безобразных, инспиративных ритмах; и тотчас же ста[но]вилось образами, но не образами фантазии, а образами так-то перед тобой стоящей ситуации внешних событий, из которых каждое, не разрывая внешней причинности, стояло перед тобой своею громадною глубиною. Попытаюсь передать это ощущение так: ты играешь в шахматы с сильным игроком; перед тобою шахматная доска; сделали шах твоему королю; от ближайших двух-трех ходов зависит: превратится ли шах твоему королю в мат или, наоборот, ты, вывернувшись, увидишь промах противника и в свою очередь сделаешь ему мат; образ ситуации фигур ярко отпечатлеется перед тобою. Теперь представь, что игрок в шахматы -- король, стоящий на шахматной доске, на которого напали со всех сторон; это личность Бориса Бугаева в дорнахской ситуации с такими-то трагедиями и с такой-то миссией социальной, -- например: в Малом Куполе "Гетеанума" в такой-то день произвести стамеской борозду на архитраве; от правильного или неправильного проведения борозды зависит победа или гибель всего "Иоаннова Здания", которое лишь символ будущей культуры любви в братстве человечества; ведь правильная борозда, если она светло магична, -- победа; если борозда неправильна, гибель -- культуре и гибель тебе. И вот тебя под руку пугают картиною ужаснейших нападений на тебя, угрожающих тебе смертью; ты -- фигура короля, которому сделали шах; чтобы вывернуться, ты должен забыть свою личность, преодолеть страх, увидеть себя деревянной фигурою вне себя, выйти из фигуры и стать вне ее лишь шахматным игроком: твоя судьба, судьба будущего, Дорнаха, мировая война, "Гетеанум", даже сам доктор в нем, -- фигурки, не более: фигурки, которыми ты защищаешься: белые; а ужасы, враги, -- лишь черные пешки, черная дама и черный король, нападающие на тебя; ты отразишь их лишь представлением, что они деревянные фигурки на шахматной доске.
Так бы я выразил ощущение себя в августе в дни моего хода, обдумывание которого -- не мысли, а поступки, проведенные в жесте тобой услышанного ритма; а перед этим обдумыванием я застаю себя в состоянии сознания ужаса: на тебя нападает черный король своей черной дамой и прочими фигурами: черными офицерами и рядом черных пешек. Ты -- обстан черными, а доктор не защищает: отступился; ты должен защититься сам, ибо судьба твоя тебе отдана в руки.
С апреля до августа я видел определенно ход черной дамы на меня, но не было картины, вдруг открывшейся в августе, в начале его: картина эта: черная дама и черные пешки (например, энного рода шпики) не связывались еще с такой отчетливостью в черную партию, которую ты лишь предполагал, но не до конца видел. Вдруг за черной дамой и пешками появился ряд очень крупных новых фигур: офицеры, туры, кони; и все -- черные; и за всеми ними на горизонте появился: сам черный король.
Осознание, что это лишь партия шахмат, -- выход из нестерпимого положения и сознание, что если ты так не отнесешься ко всему рою ужасов, то ты погибнешь; так инстинкт самосохранения должен тебе подсказать; где-то ты знаешь, что самый миф о партии шахмат лишь спасительный покров над бездной действительности; но покров этот и есть твой ковер-самолет: пролететь над собственной гибелью и гибелью светлого дела, как над... партией в шахматы с кем-то. В этом головокружительном взлете над личностью или вынужденном взлете над "гибнущим", -- первое ощущение помощи; в минуты безумных действий, продиктованных ужасом, внутри них тебе вскроются и ослепительные моменты помощи, отражающие от тебя гибель; в схватках их и протечет твой символический, кармический акт, где двойник, Страж Порога, враги и друзья-охранители и будут действовать в жестикуляционных фигурах имагинации, так сказать, вписанных в самое обстание дорнахского быта до последних пустяков этого быта.
Осознание партии (схваток черных с белыми) -- вторая половина августа, окрашенная: 1) окончанием работ под Малым Куполом, 2) постановкою последней сцены "Фауста", в которой описано, как ангелы, вырвав "Фауста" из когтей смерти, принесли его в небо, 3) взрыв скандалов в Дорнахе и начало чистки авгиевых конюшен. Первая половина августа -- дикий ужас от сознания, что ты -- погиб; ты -- в когтях Чорта; тебе -- нет спасения; и вот уже появились вокруг тебя убийцы, губители, клеветники, оплевывающие и заушающие тебя.
Образно говоря: в первой половине августа, я, жалкая деревянная фигурка белого короля, поставленная на шахматной доске рукой кого-то (не доктора ли?) ощутил шах и мат себе: игрок противной партии -- убил меня; не было даже ощущения, что это шах королю; было ощущение: мат, мат, мат -- вопреки всем усилиям; и почти вопль на того, кто мной играет: "Что же это он проиграл меня!"
Все то, что я говорю, есть, так сказать, лишь внутренний фон, на котором мне виделись: 1) имагинации моего сознания, 2) действительные факты, смысл которых, здравый смысл, мне и по сию пору непонятен; и я вынужден их читать в символическом смысле, чтобы они не выглядели сплошною абракадаброю.
Абракадабра, но гениальная -- так определил бы я клубок противоречий, который вскрылся на дне, или верней в бездне моей души. Но в этой бездне, над которой имагинации плели мне мой ковер-самолет, я различаю две группы явлений не душевных; я различаю то, что в течение 12 лет стояло передо мною, как картина воспоминаний, когда я душевно вылез из абракадабры, оказался уже за пределом ее, -- вне Дорнаха, доктора, Бауэра, "существа", черных фигур, Аси, Наташи и прочих персонажей моих путанных мифов; сквозь них в 12-летии моих трезвых духовно-научных дум об августе 1915 года выпечаталось 1) было изживание прошлой кармы, 2) была встреча с Стражем Порога, 3) была поволена карма всех будущих лет, включающая жизнь в России, "нет" Дорнаху, разрыв с Асей и т.д.
Сквозь душевную абракадабру была продернута мысль огромная: мысль духовных мифов; душевная абракадабра была дымом моей душевности, неизжитости, в момент, когда молн ь ей упало нечто в глаза мои из сферы Духа, ибо глаза мои в эти дни иной раз бывали молньями, выхватывающимися из меня и мне озарявшими то, к чему у меня еще не было разумения: я видел и кое в чем поступал мудрее, чем это все отдавалось мне в смятенном рассудке.
И -- кроме всего: душевная абракадабра ведь строилась на фактах эмпирической, внешней действительности, которую я разглядывал пристально; и чисто внешне я лучше видел в эти роковые дни; я был наблюдательнее, чем обычно; вся моя писательская наблюдательность была мобилизирована.
Кроме того: были объективные факты, отрицать которые при всем желании нельзя, ибо они -- либо факты истории войны, либо факты истории "А.О.". В августе события восточного фронта пошли воистину бешеным темпом; немецкий фронт несся вглубь России; русские отступали в паническом беспорядке: падали -- Варшава, Ивангород, Брест; со дня на день ждали падения Минска; судьбы России висели на волоске: выходить из войны, ретировать армии вглубь страны, пресечь наступление немцев? Позднее стабилизировался восточный фронт; в августе он совершенно расплавился; казалось, что Россия из войны выбыла; и русские, и немцы не могли не быть взвинченными этим ускорением военного темпа; посколько тема войны вплетена в мои имагинации августа, я отмечаю эти факты; в самом деле: не я же выдумал, что был разгром императорской армии. И не я выдумал, что именно в этот период настроение солотурнских властей было к нам, антропософам, резко отрицательное {Дорнах-Арлесгейм находится в швейцарском кантоне Solothurn.}; под давлением оптанты, требующей, чтобы работы в "Ваи" были остановлены, в солотурнском совете дебатировался вопрос о закрытии работ и высылке антропософов; 3 голоса потом оказалось за высылку нас против 3 голосов против, наше дорнахское бытие висело на волоске, ибо выдумывались антантой легенды о том, что неспроста гнездо немецких шпиков под формой их участия в "А.О." приютилось рядом с западным фронтом (в 13 километрах); английская миссия в Берне делала ряд представлений по этому поводу в Швейцарский Союзный Совет. Это -- тоже факт, а не имагинация; разумеется: мы все волновались такими фактами.
И -- тоже факт исторический в жизни "А.О." Именно в августе месяце вскрылся гнойник многих бунтов, болезней, ненормальностей, до этого в месяцах и даже в годах нарывавший в молчании; сюда входит: разбор ряда оккультных заболеваний и инцидентов на этой почве, вплоть до подозрения больными "тетками" некоторых из молодежи в ряде гадостей, которых не было; было вскрыто, что Чирская, Штраус и бразилианская немка учредили нечто вроде сыскного бюро, состоящего из таких же душевнобольных, психопатологических существ, занимавшихся подглядываниями и распространениями клевет на некоторых (случай с женихом mlle Лёв) из антропософов, даже среди дорнахских мещан, непричастных Обществу; эти последние со слов антропософок раздували клеветы и тащили их к католикам, ненавидевшим нас и писавшим, что "мусорную кучу" ("Ваи") надо разрушить; среди последних действовали иезуиты; иезуиты наводнили Швейцарию в эти дни; и даже самый черный папа, кардинал Ледоховский, избрал своей резиденцией Швейцарию в это время; наскок иезуитов на нас в те дни, -- факт, как и приезд в Дорнах польского оккультиста Лютославского в те же дни, не принятого Доктором; Лютославский, принадлежавший к какому-то темному оккультному обществу, рыскал по Дорнаху и даже видался с Седлецким; доктор же говорил на лекциях -- в те же дни, что нам надо держаться, потому что мы на виду; мы -- мишень для обстрела нас всеми тайными, черными братствами, среди которых иные -- очень и очень могущественны (не этим ли обстрелом объясним взрыв оккультных "эпидемий" среди антропософов). Отмечают факт слов доктора, потому что мои душевные восприятия этого времени полны ощущением оккультных преследований.
Не выдумка моя и резкая атака со стороны нескольких больных "теток" Марии Яковлевны, ибо это разоблачило расследование особой комиссии антропософов в сентябре и октябре (во время разбора инцидентов); факт и то обстоятельство, что съезжавшиеся в большом количестве в августе из Лозанны и Женевы антропософы-антантисты, раздраженные успехами немцев, обвиняли немецких членов, работавших в Дорнахе, в шовинизме, и обвиняли русских, друживших с немцами, в предательстве своего отечества (тут влетало особенно мне, как "любимцу" М.Я.: такая сплетня ходила); не выдумка и огромная декларация д-ра Гёша (в 200 ремингт[оновских] страниц), посланная "А.О." и обвинявшая "Л.О." и доктора в ряде "оккультных" темных деяний и в том, что доктор сводит с ума, обезличивает волю и т.д.; приводился случай со Шпренгель, как якобы обманутой доктором. Этот 200-страничный фолиант изучали и в ряде собраний обсуждали: как реагировать на поступок Гёша и Шпренгель, продолжавших жить в Дорнахе и даже общаться с рядом членов: Гёш и Шпренгель имели ряд тайных сообщников среди нас.
Совершенно объективным фактом было и то обстоятельство, что в августе-сентябре 1915 года весь быт дорнахских антропософов был обложен кольцом шпионов всех стран и их контрразведками, о чем открыто намекали доктор и М.Я.; многие в августе 15 года еще не знали в наивности, до какой степени это так (я же, с мая, апреля постоянно подчеркивал Асе, что за нами установлена слежка); впоследствии, когда меня уже не было в Дорнахе, эти факты были точно установлены.
Факт несомненный: доктор в августе ходил среди нас мрачней тучи; мрачность, страдание и подавленность каким-то страшным знанием бросались в глаза; и мы ходили, подавленные этой его мрачностью; факт: сошлюсь на свидетелей.
Наконец, -- факт, что к дням окончания Малого Купола и к постановке "Фауста" был приурочен ряд деловых собраний; некое фактическое генеральное собрание имело место (его нельзя было объявить публично ввиду войны: воюющие по закону не могли открыто, публично заседать вместе); на это собрание явился ряд делегатов, настроенный сплетнями о нас весьма враждебно, с целью произвести ревизию дорнахским делам и быту; косвенно эта ревизия относилась к ревизии президиума: Унгера, Бауэра, М.Я. Штейнер; с президиумом был солидарен доктор в те дни; косвенно: ревизовали доктора (было тайное недоверие... и к нему), ревизовали его якобы потворство молодежи: дорнахский совет, президиум Общества, доктор и дорнахская молодежь, -- составляли в августе меньшинство: большинство -- гаранты лож, отовсюду съехавшиеся (из Финляндии, Австрии, Норвегии, Швеции, Англии, Голландии, Германии и т.д.); они смотрели косо на нас, дорнахцев; и этим: непроизвольно косились и на доктора.
Соедините все это вместе; и представьте, градация этих неприятностей, назревавшая в месяцах (иные -- в годах), так сказать, под шумок, в августе, катастрофически разразилась гром-ко, как некая лопнувшая над холмом бомба, -- именно в праздничные дни: сдачи нами, работниками, Малого Купола, резьба которого, по доктору, имела огромное и символическое, и оккультное значение, ибо она говорила о судьбах прошлых, настоящей и будущих культур; в связи настоящей, германской, с будущей, славянской, культурою, решилась судьба будущего. Малый Купол в архитравных сплетениях и выражал эту связь; сдача Купола в августе водилась доктором, как ритмический жест момента: в такой-то день, в такой-то час все работы должны были кончиться; купол -- сдавался; мы -- сходили с него. Перед сдачей разыгрывалась мистерия "Фауст".
В эти по доктору большие дни в судьбах Общества и "Гетеанума", -- в большие дни, совпадающие с большими днями истории войны между Россией и Германией, и лопнула бомба гадостей: внизу под Куполом.
Но в эти же дни мы, строители Малого Купола, -- все -- вдруг осознали, так сказать, провиденциальность нашей резьбы: и символизм ритмического Жеста наших стамесок; в противовес всему гадкому, что начиналось уже под колоннами Храма, в зале Храма (сплетни, клеветы, борьба партий), мы поднимались по лесам к Куполу над всем гадким, в праздничных костюмах, заканчивая связь культур: прошлых с будущими.
И -- тоже факт, а -- не вымысел: доктор полагал в линиях связей культур особенно важною ту связь, которая совпадала со связью культур данного исторического момента; архитрав вяза в Малом Куполе был архитравом германской культуры, а с ним рядом находящийся архитрав клена, на котором работали мы с Асей, изображал архитрав славянской культуры; я же работал у того куска клена, где он в линии орнамента переходил в вяз; и я предчувствовал, что промежуточные штрихи, которые падают на линию обоих архитравов, суждено мне провести: эти штрихи -- спайка культур славянской с германской, спайка -- настоящего исторического момента, в котором именно эти культуры на физическом плане катастрофически сшиблись, -- штрихи судьбы, мне посланные. Над бомбой разорвавшихся мерзостей, в обстании катастроф, на фоне важного исторического момента я должен был соединить то, что разрывали на части все: вопреки всем -- по воле сюда меня посылавшего доктора.
Вот точка пересечения двух внятиц (духовной и физической) с невнятицею моей личности, в это время перетрясенной и переполненной саморазрывами.
Все то, что я здесь говорю, загрунтовывает лишь фон, на который я хочу поставить несколько переживаний, столь роковых для меня в этом месяце {Начиная с этого места, характер почерка меняется, что наводит на мысль о том, что эта часть рукописи писалась позднее.}.
Август в Дорнахе и грозен, и душен; в 15 году грозовая духота как нельзя лучше соответствовала грозовому ожиданию всяких трагедий, долженствовавших разразиться над судьбами отдельных людей, человеческих отношений, "Гетеанумом", антропософским Обществом, Германией, Россией. Все ходили, точно прислушиваясь к чему-то; между людьми, вчера дружившими, вставала тень недоверия друг к другу и ничем не мотивированного недоброжелательства; никогда не было столько пустых ссор, никчемных сплетен, даже просто... глупых, нетактичных поступков; американка, мисс Чильс, вдруг одурев, ездила по Базелю и покупала за счет своих знакомых ненужные вещи, которые и посылала им к их ужасу; наконец, она была ночью поймана антропософскими вахтерами с поличным (в помещении "Ваи" ночью нельзя было оставаться); с вечера она пряталась в "Ваи", а ночью тайком от вахты отдавалась мистическим переживаниям; стали распространяться слухи, что у антропософов существует обычай обнажаться, потому что две почтенного возраста тетки вздумали в леску отдаваться солнечным волнам, и в костюме праматери Евы были накрыты дорнахскими мужиками; подозрительно вел себя в Базеле пан Седлецкий и по этому поводу распространились сплетни: о безнравственном поведении антропософов... на стороне; какую-то глупость выкинул милый финляндец, Лилль; супруги Поляк повели недостойную интригу против баронессы Эккартштейн, обвиняя ее в произволе, неумении вести художественную мастерскую и чуть ли не в растрате; д-р Унгер обозвал почтенную Т.А. Бергенгрюн дурой; шипели доносчики на нас с Леей, что мы дружили с "ренегатом" доктором Гёшем, который засиживался у нас до 2-х часов ночи; жених барышни Лёв был обвинен в распущенности по доносу подглядывавшей за ним из кустов тетки; он обвинялся в совращении девиц; дело дошло до доктора; о соблазнении девиц антропософами гудели дорнахские окрестности; и при попытке расследовать, откуда слухи пошли, обнаруживалось: причина сплетен -- молодой человек; когда же расплели комок сплетен, то оказалось, единственный корень порочащих слухов -- факт поцелуя женихом своей невесты (свадьба была назначена осенью); отец невесты, почтенный старик Лёв, взбешенный клеветой на жениха дочери, забрав жениха и дочерей, в негодовании уехал из Дорнаха.
Не перечислить мелких, глупых, раздуваемых до "ужаса" инцидентиков, которыми вдруг процвели первые дни августа и которые вместе с серьезными инцидентами и невыносимо тяжелым фоном общего положения портили воздух Дорнаха; иногда казалось, что дышишь миазмами; к этому присоединялись эпидемия страшных снов и мании преследования, которой страдал значительный % нашей колонии: с августа до... ноября-декабря; Энглерт впоследствии признавался М.В. Волошиной, вспоминая дни августа: "Мне казалось, что пахнет серой и козлом". А Энглерт был розовощеким, трезвым, весьма не фантастично выглядящим... настоящим мужиком: с крепкой волею строителя и без всякой мистической нарочитости.
Я потому вспоминаю эти слова Энглерта, что именно в эти дни вонь серой и козлом стала мне отравлять дыхание; и я без видимой причины опять заболел приступами 1) страха, 2) бунта, 3) диких фантазий, 4) почти галлюцинаций среди бела дня, подступы которых испытывал и в июле еще.
Началось это с взрыва вызывающих жестов без слов Наташи, поведшей просто атаку на меня весьма грубым и как мне казалось ужасно циничным кокетством, бередящим чувственность; все усилия мои не поддаться на ее приглашения отнестись к ней, как... к... проститутке, в моем воображении разбивались ею; она умела атаковать меня, не стесняясь присутствием Аси, точно нарочно не видящей ее поведения; впрочем и то сказать: поведение Наташи в ее откровенных жестах было всегда задрапировано нотой сестрински-товарищеского "sans fa è on", которое она завела меж нами: чуть шуткой, чуть насмешкой и грубоватым "со своими не церемонятся"; но это и было утонченной провокацией меня, ибо этим "не церемонятся" она знала, что безнаказанно бередит мои больные ею же полтора года неустанно растравляемые раны.
Я рванулся к Асе, как к последнему прибежищу; и попросил ее настойчиво обратить внимание на Наташу, принять меры к тому, чтобы меня освободить от постоянного ее присутствия, на что Ася расхохоталась: "Дари ей хоть цветы, что ли?" И попросила меня о Наташе не говорить с ней; кроме того: она отказалась принимать меры к изоляции нас друг от друга. Я без слов обращался к доктору; но доктор, как нарочно, делал вид, что это его не касается. Я бросился к Трапезникову и получил ответ: "Да глядите проще на вещи!" Я знал, что Поццо -- не муж Наташи; мы с Асей давно не были мужем и женой. И в моем полубреду вспыхнула ассоциация: "Все сделано так, что Наташа и я, -- суждены друг другу; это -- карма; бороться тут нельзя". Кроме того: Наташа избегала разговора со мной вдвоем, мне бросая одновременно намеки, что разговор будет после того как... это случится; мне стало казаться, что она подстрекает меня к тому, чтобы я ее... взял, как мужчина; взял насильно! И даже подтрунивала: над моей трусостью... ее взять!
Эта навязчивая идея укреплялась навождением ночи; я знал уже, сидя с Наташей и Асей вечером, у нас, если Наташа такая, какой она иногда умеет быть, жди ночью ее как бы прихода вне тела, когда она, в моей ночной бессоннице делалась нападающим на меня суккубом; и в этих прилетах ее на помеле было что-то столь ужасное, демонское, -- что я, хотя и был пассивной стороной этих нападений, я тем не менее чувствовал на душе какой-то тяжкий грех.
В этом, втором лике своем, Наташа в иные минуты виделась мне тем, чем выглядела "черная женщина", которая продолжала, как летучая мышь, шнырять на холме; стоило мне отдаться припадку страсти к Наташе, как эта, мне неведомая женщина, точно в ответ на мои переживания, глядела на меня с наглеющей улыбкой, сверкая своими зелеными, как молньи, угрожающими глазами: лев приближался ко мне, собираясь меня попутать; страннее всего: эта мадам "Шварц" (так кажется) с недвусмысленной наглостью переводила глаза с меня на Наташу; и даже: на лекциях, в людских роях, оказывалась с ней рядом; подкравшись к ней, она поворачивалась на меня и своими ужасными, кровавыми, толстыми, как у вампира, губами кривила преотвратительно.
Меня же била лихорадка гадливости, ужаса и гнева; однажды я увидел, как после лекции доктора, подкравшись к Наташе, черная прилипла к ней, а та стояла, глядела на подиум и будто не замечала этого более чем странного поведения; волна ярости, пересилив страх и отвращение, поднялась во мне: мне казалось, что черная "глазит" Наташу; я быстро подошел к ним и буквально плечами спихнул с Наташи "черную", не обращая внимания на то, как это выглядит; мое плечо ушло, как мне показалось, во что-то отвратительное студенисто-мягкое, бессильное; мадам "Шварц" сшлепнулась с Наташи, мягко скачнулась с нее; и опустив плечи, не глядя на меня, заковыляла прочь (ведь она -- "хромоножка"! ).
До сих пор не могу объяснить себе того, как эта женщина осмелилась ни с того ни с сего прижаться к Наташе, как Наташа этого не услышала или, услышав, не реагировала, как я мог с недопустимой грубостью подойти и шибануть плечом незнакомую даму; как, наконец, это вопиющее нарушение всех приличий снесла "мадам" Шварц. Переживания могут быть субъективны; но факты остаются фактами.
Я их -- не понимаю!
В эти же дни, в соответствии с взрывом невнятиц с Наташей и с обнаглением вновь в июне-июле было притихшего "существа", появились и черные: во всех видах; на прогулке в Дорнахе я стал встречать невыразимых уродов, точно выбегавших из всех кустов при виде меня, чтобы пройтись по дорожке -- мне навстречу; почему я, живя полтора года в Дорнахе, не замечал, что он населен уродами, монстрами в духе Босха? Их и не было; они исчезли потом; в августе Дорнах переполнился уродами, из которых каждый -- редчайшее явление; появлялась чудовищно распухшая мегера в бородавках с такими манерами, что можно было думать: она -- не только содержательница публичного дома, но... так сказать "патрон" всех на свете публичных домов; однажды, в те дни, я ее встретил на базельском железнодорожном вокзале, куда я попал с покупками и где в ожидании поезда пил чай; она уселась перед моим столиком с неприличной девицей, намазанной под ангела; третий с ними сидел... тот самый член базельской ложи в лиловом галстуке, который с июня всюду мне попадался вне Дорнаха, точно следя за мною (что он член, явствовало его появление на лекциях доктора в столярне); все трое дружески беседовали: нарочито дружески, точно этим бросая мне вызов. Другим из запомнившихся монстров тех дней -- идиотичного вида прыщавый малый, выносившийся мне навстречу и при виде меня разрывавший беззубие своего гнилого рта; было что-то отвратительное в этом идиоте; стоило мне прогуляться по Дорнаху, он -- тут как тут: летит навстречу. Третий монстр, мне запомнившийся, -- ужасный старик с сизо-лиловым гигантским, ненормально утолщенным носом, скрюченный, обросший сединами, с маленькими злыми кабаньими, вниз устремленными и моргающими себе в усы глазками; самое страшное, что он несся вприпрыжку, не глядя на меня, мимо меня; и -- часто вылетал из-за кустов, у поворота дорожек. Четвертый ужас -- гигантский толстяк, с усищами, сосущий огромную сигару и ею делающий движения; увидев меня, сигара его начинала прыгать во рту вверх и вниз; что сие значило, -- не знаю; но я понимал, что жест сигары относился ко мне.
"Много еще ужасов бывало", -- вернее: все эти монстры высыпали на дорожки Дорнаха и Арлесгейма в первой половине августа, как жабы и черви... после дождя; к концу августа все они -- бесследно исчезли.
Эти черные пешки, присоединенные к шпикам, к следу шпиков и к черной даме в черных днях, нависавших над всеми нами и особенно надо мной, были лишь бордюром к черному фону, который скоро предстал предо мною во всем величии, как развернутое покрывало, готовое пасть на меня и окутать меня; пешки доказывали, что есть черная партия в игре со мной, или даже с нашей партией, игроком которой я считал доктора; он ходил, как в воду опущенный среди нас; его вид -- дручил; он видом показывал точно, что об ужасных минах, подведенных под "Гетеанум" и под все его дело, он знает, но -- говорить не может.
Это было одним из мотивов, почему я не решался обратиться к нему из чернот моих восприятий: ему не до меня, даже не до нас; он отражает какие-нибудь невероятные ужасы, о которых говорить невозможно; и вспомнились его слова в Швеции, сказанные в замке, где я получил посвящение в М.Е.: "Если бы оккультист сказал вслух о страшных вещах, которые ведомы ему, никто бы не выдержал: есть вещи, упоминание о которых способно разорвать землю".
Я думал: нечто в этом роде приблизилось; мои переживания и наблюдения -- наблюдение симптомов, только симптомов, под которыми -- вящий ужас.
В это время Ася себе заказала белую суконную накидку к праздничным дням, накрывавшую ее с плеч до земли; накидка выглядела белым рыцарским плащом; я поглядывал на нее; и думал: "До чего этот плащ не соответствует истине нашего положения!" Я и не подозревал, что в имагинациях, которые мне скоро подстроются, белый плащ, который окажется у меня на руках, будет мне символом посылаемой защиты и помощи.
К ряду восприятий присоединилось еще одно: в моей бессоннице на почве невроза, тоски и мозгового переутомления (я ведь проделал гигантскую работу над текстами доктора, Готе, Метнера и написал книгу в 400 страниц) присоединилось поганое восприятие: прямо под полом моей постели -- там, где в первом этаже у старушки Томан была пустая комната, в которую стали последнее время заходить какие-то неизвестные мещане и в которой временами кто-то неизвестный стал ночевать, -- прямо под полом из пустой комнаты начинали доноситься странные звуки; кто-то приходил; под моей головой раздавались: шепот мужского голоса, потом возня, и заглушённые женские стоны; ну, словом: мне казалось -- кто-то насиловал женщину; возня длилась часами, сквозь нее раздавались явные стоны женского существа; какую-то женщину часами мучили; я вскакивал с постели и не знал, что мне делать; раздайся все это громче, я имел бы право разбудить Асю, спуститься в нижний этаж и самому удостовериться, в чем же дело; но смесь из поганых и страшных звуков под моей головой была на той границе, которую переступить я боялся: "Что если -- кажется? И я останусь в дураках".
Ночные звуки, присоединенные к дневным восприятиям, к Наташе, существу, на фоне Дорнаха, на фоне всего прочего, доканывали меня, вырывая сон; относительно этих звуков я не знал точно: относимы ли они к расстройству слуха или к действительности.
Как-то раз я заметил у старухи Томан девочку лет 12-ти, с черными, как смоль волосами, болезненно-острыми глазами, обведенными синевой, и смертельно бледную. Девочка появлялась часто, и я не знал, откуда она взялась: может быть, старуха Томан ее взяла в дом (наша квартира была с отдельным ходом наверх и я никогда не знал, когда гостят сыны Томан, приезжавшие откуда-то, когда их нет). Но появление странной, черной девочки как-то ассоциировалось в моем сознании со всею градацией черных знаков; явления черного крапа многообразны были; и отмечались мной механически: отметишь и забудешь, но все же отметилось: "Девочка эта... к худу".
Однажды ночью, когда обычные стоны и вздохи, соединенные с возней под моей головой, были особенно настойчивы, -- ужасная мысль резнула меня: "неужели эта девочка, и Томан, как будто ее взявшая в дом, приход неизвестного ночью..." -- словом: ужасное, гадкое подозрение мелькнуло в голове, что Томан продает девочку какой-нибудь скотине; я тотчас отвергнул мысль: Томан казалась честной старухой; думать так о ней гнусно: но мысль -- застряла.
Однажды кажется Ася спросила: "Кто эта девочка?"
-- "Я взяла ее, почти отняв у родителей, которые девочку истязали; она пока -- тут". Что-то в тоне Томан, обычно прямом, было неискренно; но я не смел ничего думать.
Однажды, когда я шел на "Ваи" и спускался с лестницы, у выхода я наткнулся на нашу весьма подозрительную прислугу, иногда куда-то исчезавшую и потом опять появлявшуюся у нас, на Томан и еще кого-то (не помню кого); прислуга неискренно обнимала девочку, которую точно нарочно поставили (она стояла в искусственной позе); когда я проходил мимо, прислуга бросила громко в пространство, точно нарочно:
"Das Kind".
Что -- "das Kind?" И -- почему? Пронеслась летучая ассоциация: и связалась с еще одним странным наблюдением дней: в хорошие светлые минуты мне попадались маленькие белокурые дети; и образ ребенка, как символ духа в нас, меня утешал; а в темные минуты появлялись какие-то черные, неприятные, точно дефективные дети, и они связывались моим сознанием с возможными духовными искажениями.
С августа в кантине, где мы пили кофе, появилось несколько неприятных, дефективных ребятишек вместе с приехавшими из французской Швейцарии членами; они как-то скверно кривились среди нас; и мне отметилось: "Да, -- одна из энных черт черного крапа, который кем-то обильно сеется перед моими глазами". Теперь, думая над странным возгласом: "Das Kind", я подумал: появление неприятной, бледной черной девочки у фрау Томан -- явление этого порядка.
Не помню когда, в этот ли день, на другой ли, -- но я прочел в базельской газете: в окрестностях Дорнаха совершено преступление; найден труп изнасилованной девочки; полиция разыскивает негодяя.
Ночью, когда опять под моей головою началась возня -- вдруг все черточки моих наблюдений над Томан, прислугой, девочкой, подозрительными взглядами, которые провожали меня, наконец иррациональными припадками страха, и угрозами, мне посылавшимися кучкою мужиков с их "если так, то -- можно и застрелить", -- все это молниеносно сложилось в химеру: ищут неизвестного убийцу-насильника, скрывшего следы преступления, о котором я и не подозревал (я -- редко читал базельские газеты); я оказался в числе подозреваемых, или, лучше сказать, "они", губящие, бросили на меня тень подозрения; и тут же ответилось: что за нелепица; ведь каждый мой шаг протекал под глазами. Но не мысль о подозрении резнула меня, а то, что я хожу в тени, брошенной на меня теми, кто вышли губить доктора, Гетеанум, кто бросили на меня "существо", кто превратили Наташу в медиума черных сил, кто усеяли мою дорогу монстрами. Все множество необъяснимых, фактических, гнетущих наблюдений двух-трех последних месяцев мгновенно соединилось в невероятном мифе, все же дико объясняющем мне необъяснимые, но трезво наблюденные мелочи, -- и голова моя закружилась; я был охвачен ужасом; я понял, что мне не справиться с роем разнородных нападений, ничем не связанных; черные пешки, черный крап, черные переживания, черная дама, -- извне, изнутри -- прирезывали меня; единственно, что я мог бы противопоставить этому рою -- душевная сила и чистота; но я считал, что в навождении с Наташей, от страсти к которой я сгорал в эти дни, и что безумное решение -- "будь что будет между нами" лишили меня последней твердыни; камень, на котором я стоял над бездной -- моя уверенность в пути Духа, -- этот камень был вынут из-под ног моих.
Я понял: мат, мат и мат!
Помнится, -- утром я выскочил из постели, как встрепанный; посмотрел на свое тело и увидел у себя на ноге: четкое, сине-красное, круглое пятнышко, которого не было; и уже в полном безумии, безо всякой логики, не я сказал, а злобный голос, чужой, во мне раздался:
-- "Отметка дьявола: ты у него во власти". Представилось: мною играли, меня проиграли!
И тогда-то на горизонте сознания передо мною отчетливо встал Черный король, Ариман, теперь своею персоною на меня наступавший: черные пешки, фигуры, сама черная дама, -- все отступило: сквозь все я увидел один лик.
Ариман и я, брошенные друг на друга; я -- безоружный, не знающий чем отразить нападение; он -- вооруженный смертельным копьем, не дающим пощады; копье направлено; я -- во власти; я сам уже не могу себя защитить; если от меня не отразят, я -- умер, а то, от чего я умру -- неважно: от оккультной ли болезни, от клеветы ли, от простого ль ножа в спину, -- убийство будет: не сегодня так завтра; и главное: нельзя никому ни в чем признаться; признайся я хотя б Асе, она сказала бы: "Ты сошел с ума".
Но я не чувствовал себя сумасшедшим, хотя бы в росте того самообладания, которое я выказывал внешним образом; никто, даже Ася, не видел меня в ужасе; я выглядел трезвее, спокойнее даже; такое спокойствие ведь оказывают обреченные на расстрел: перед расстрелом; томление неопределенности -- кончилось; в сердце отдалось:
-- "Ну вот и прекрасно: думай об одном, -- мужественно встретить удар, падающий на твою ничем не защищенную грудь".
Помнится: я вскочил и вышел на лужайку; к нашему дому откуда-то прибежал громадный, тонкий, тигровый, темно-оливковый дог и весьма неприятно метался передо мною, чертя круги и что-то вынюхивая; дога этого нигде не было прежде; с той поры он изредка появлялся передо мной: всегда в самую жуткую минуту, ассоциируясь с образом чорта, принявшего вид пуделя.
Странно: ассоциация эта вызвала во мне образ Фауста, который продал душу чорту; чорт приходил за душой, но ангелы отбили Фауста; Фауст слышал молитву: "Christ ist erstanden" {В первой части гетевского ФАУСТА герой слышит хор ангелов, поющий "Christ ist erstanden!" ("Христос воскресе!", ст.736) до того, как он продает свою душу чорту-Мефистофелю, который впервые появляется в виде черного пуделя. Дальше в тексте Белый описывает конец второй части драмы-мистерии -- спасение Фауста.}. Образ Фауста не раз мною ассоциировался с собою; мои отношения с Наташей и Асей чем-то напоминали отношения Фауста к Гретхен и Елене; кто Елена, кто Гретхен -- не знал; и не знал даже, в чем аналогия; но -- аналогия была. Я, как и Фауст, -- павший мудрец; Лемуры и Мефистофель меня окружили; но ведь есть ангелы, вынесшие душу Фауста, и есть Патер Серафикус, окруженный чистыми младенцами. Я вспомнил: Ася и Наташа в мистерии "Фауст" возглавляют два ряда ангелов, несущих Фауста в царство духа; самая постановка в теме спасения Фауста связалась с ситуацией того, что разыгрывалось в душе моей; как я не понял: миг Черной мистерии, разыгрывающийся во мне, и постановка мистерии спасения Фауста, которой должны были открыться важные дни, -- одно и то же; подлинное хождение души по мытарствам здесь и отражение этого на сцене, как спасение из мытарств, есть единственная спасительная соломинка, за которую оставалось схватиться; и я -- схватился.
Вскоре после этого, разбирая дно сундука своего, я наткнулся на сверточек; развернул и увидел: образок Св. Серафима, о котором я забыл и который путешествовал со мной с 12-го года {Преподобный Серафим Саровский (1760-1833) -- старец-пустынножитель и затворник, прославившийся как величайший подвижник. С начала столетия, когда Алексей Петровский подарил Белому и книгу о нем и образок святого, -- глубоко чтим Белым. Подробнее -- в моей статье о месте Св. Серафима в жизни и творчестве Белого (в печати).}; странно: мне подкинулся Св. Серафим, а в мистерии доктор придавал особое значение Патеру Серафикусу; Фауст и Серафикус, я и Серафим: вспомнились 1901-1903 годы, когда я долго и жарко молился святому. Я повесил образок у себя над постелью.
И жарко помолился святому: стало легче.
С той поры я как-то особенно интересуюсь подготовляемой мистерией "Фауст"; и скоро получаю право на посещение репетиций под руководством доктора {"Эвритмическая" постановка последней сцены (так называемое "вознесение Фауста" -- "Fausts Himmelfahrt") из второй части трагедии состоялась 15 августа (н.ст.) 1915 г. в Дорнахе под руководством Штейнера. 14-16, 28 августа он читал лекции из цикла "Faust, der strebende Mensch". См. также "Eurythmie und Faust-Szenen" в кн. Аси Тургеневой ERINNERUNGEN AN RUDOLF STEINER UND DIE ARBEIT AM ERSTEN GOETHEANUM (Stuttgart, 1972), c.66-69.}; образок, репетиции "Фауста", мои молитвы, чтение Евангелия -- все это к 10-ым числам августа входит в душу мою надеждой на помощь.
Но нападения на меня не ослабевают, а усиливаются, ведутся со всех флангов -- сразу; мрачнеет военный фон, мрачнеет быт Дорнаха, учащаются ссоры, скандалы, безумия, но... точно с отчаяния сквозь это все пробиваются героические ноты самопожертвования, работы и ответственности со стороны нас, резчиков Купола, которые, поднявшись на леса, забывают все темное, чем мы окружены в пафосе работы, а снизу, из сараев, аккомпанируя работе, чаще раздаются красивые, трагические звуки написанной Стютеном музыки к "Фаусту", которую репетирует импровизированный оркестр. Так в веренице черных дней, которыми открылся август, появляются вспышки странных надежд на почти "Чудо", долженствующее ликвидировать зло; для меня же эта надежда на "чудо" есть надежда: молитвою Серафима, помощью светлых и медитативным чтением Библии, я сумею, быть может, прорвать роковое кольцо тьмы, которое обступило меня.
В этих днях мне от времени до времени стал попадаться доктор и, минуя все то темное, в чем я находился, он стал заговаривать о моей книге, которую в ремингтоне я передал М.Я. Штейнер. Встретившись со мной, он сказал: "Всю книгу трудно перевести мне, но назовите те главы, которые вы считаете наиболее написанными от себя, чтобы мне перевели их". Я назвал две главы, в которых я был менее уверен, потому что в них формулировалась философия антропософии оригинально, и в которых наиболее связывались четыре моно-дуоплюральных, мировоззрительных установки: 1) учение доктора о 12 мировоззрениях, 2) учение Гете о 9 кругах объяснения, 3) световая теория в ее физическом, химическом, физиологическом аспекте и аспекте субъективного зрения, 4) идея градации, моя, вынутая мною из "Эмблематики смысла" {Имеется в виду статья Белого ЭМБЛЕМАТИКА СМЫСЛА. Предпосылки к теории символизма. (1909) -- Впервые опубликована в кн. СИМВОЛИЗМ (M., "Мусагет", 1910), с.49-143.}. Я указал доктору, что в первую очередь я хотел бы, чтобы ему перевели главу "Световая теория Г ё те в моно-дуоплюральных эмблемах"; во-вторых: не вполне уверен в том, что моя установка проблемы сознания во введении точно согласовалась с его учением о сознании. "Ну вот и прекрасно, -- сказал он, -- Фрау доктор будет мне переводить эти главы". Через дней пять, при встрече с доктором, он опять подошел ко мне с дружеской любовью; и, точно просияв лаской, пробормотал баском: "Знаете чем мы занимаемся с Фрау доктор по вечерам? Мы читаем вашу световую теорию. Фрау доктор ничего не понимает, а я -- понимаю и растолковываю ей вашу мысль". И -- поглядел дружески на меня. Я -- просиял. Тогда он, дотронувшись до пуговицы моего пиджака, конфиденциальным подбодром сказал мне: "Ваша световая теория очень хороша!"
Не помню, по какому поводу (были ли мы в домике доктора или это было на холме, не знаю), но я рассказал доктору сон, который я видел в эти дни и который поразил меня: сон заключался в следующем: я вижу себя спорящим с Метнером о книге его против доктора; мы сидим за столом; я -- разбил Метнера; он -- покраснел от конфуза перед своим отцом, Карлом Петровичем, разгуливающим у стола, внимательно слушающим мои доводы и обласкивающим меня прекрасными глазами; странно, что Карл Петрович, -- совсем другой: прекрасный, безбородый, в старомодном костюме; я не удивляюсь, что "отец" Метнера стал иным; и даже мелькает: я считаю его Карлом Петровичем, потому что он -- "отец". Просыпаюсь, -- и тут только понимаю, что это был Гёте, сошедший с одного из портретов, с моего любимого. Этот сон я и рассказал доктору; доктор посмотрел на меня с лукавой улыбкой и сказал: " А знаете ли, что значит "Г ё те" по-немецки? Это нарицательное слово; и значит оно: приемный отец!" Так сказав, доктор прищурился.
Эти встречи с доктором, его исключительно нежный тон ко мне, меня успокаивали; его потрясающая мрачность не относилась ко мне; он меня явно выделял, войдя в аудиторию, отыскивал глазами и еле заметно бросал через головы его окружавших людей то кивки, то лишь мне заметные улыбки; но все это внимание на людях ко мне было... точно украдкой; точно он хотел, чтобы люди не видели его разговора без слов со мною; и большинство не видели; иные видели; и увидав, не все понимали, что заставляло доктора в этот период подбадривать меня; он знал о невероятных личных трагедиях моей жизни (скоро это обнаружилось); он знал, что меня терпеть не могут... из-за него; он знал, что я разорвал из-за него с близкими (как Эллис, Метнер) {Ср. "автобиографическое письмо" Иванову-Разумнику: "в периоде 1912-1915 от прошлого -- механически деформируется: деформируются отношения: со всем "Мусагетом", т.е. с Метнером, Петровским, Киселевым, Сизовым; потом -- с Рачинским; потом -- с С.М. Соловьевым; то же -- с Морозовой, Булгаковым, Бердяевым и т.д.; то же -- с мамой; то же -- со всей Москвой; потом -- и со всей Россией" ("Cahiers du monde russe et soviétique", 15, No 1-2, 1974, c.70).}; он читал мою книгу и действительно радовался, что я книгу написал; радовала его кропотливая моя работа над подстрочным его петитом к Гётевым текстам; он видел, что из этого петита я, сопоставлением текстов, извлекал новые теории. Так раз он громко заявил на лекции: "Знаете ли, что ведь у меня есть теория объяснения". И при этом метнул взгляд с кафедры на меня; а у меня сердце забилось от удовольствия: эту его теорию я извлек из сопоставления подстрочного петита, из 3-х, 5-ти, 10-строчий, разбросанных под Готе на протяжении четырех толстых томов (работа убийственная регистра комментариев: по вопросам); сопоставив цитаты, я вынул меж них гнездящуюся стройную теорию объяснения, принадлежавшую отчасти и мне в том отношении, что сам-то доктор о ней не говорил нигде, как не говорил он о многом, что он нам подарил в материалах своих текстов, указывая, что нам самим надо уметь извлекать из антропософии то, о чем он еще не успел сказать. Кое-что, вместе с теорией объяснения, я извлек из контекстов моего регистра. Взгляд, брошенный на меня, относился ко мне, к моей работе извлечения его теории объяснения, о которой, быть может, и он не подозревал и на важность которой я ему в его прочтении моей работы указал. Такая аппробация "его" теории была мне потому радостна, что она аппробировала мне ряд других очень смелых для меня выводов, ибо я, отражая Метнера, был вынужден отражать его постоянным извлечением из материалов по гетизму положений, Штейнером не платформированных; усыновляя нашу с ним теорию объяснения и называя ее своей с подчеркиванием, что другие не знают, что эта теория есть у него, ибо он о ней не говорил нигде, он, так сказать, прививал мой подход к антропософии к своему; на многое я бы не осмеливался впоследствии, если бы не получил от доктора санкций по-своему говорить об антропософии; это по-своему мыслить, по-своему поступать мне нужно было особенно в те дни {Об этой книге Белый впоследствии писал: "пишу книгу в 1915 году "Рудольф Штейнер и Гете "; но -- какая же это книга; она -- отражение Метнера; и она семинарий и штудиум по вопросам антропософского гетизма и антропософской методике.
Я очень лично ценю эту книгу: она, по-моему, ярка, написана крепким языком; но -- ведь это же чудовищный "кентавр": "полемико-гносеолого-афорисмо-логис-мо- " не умею закончить: "-логия" что ли, "-фония" ли? И она -- характерна: она -- "предзамысел** к неисполненным еще работам, которых неисполненность мучит меня". ("Cahiers du monde russe et soviétique", 15, No 1-2, 1974, c.73).}.
Так, незаметным подбодром, доктор меня приучал к владению мечом и в том странном жесте поступка, о котором -- ниже.
Повторяю, -- иные перехватывали стиль отношения доктора ко мне, так сказать, по дороге; и линия его жеста ко мне порой воровалась другими: обнюхивалась и обсуждалась у меня за спиною; такие люди, как Штинде, Калькрейт, Бауэр, Валлер понимали и разделяли отношение доктора ко мне; но такие были единицами; прочие же -- ничего не понимали; большинство считало, что я втираюсь в доверие, как темный прохвост; они видели меня Мол чал иным, таящим нечто худшее. По моему адресу раз была пущена стрела, что я "[неразб. -- преступник?] Verbrecher". В чем моя преступность, которую улучшил доктор, -- не знаю. Были и доброжелатели -- из стадного чувства: раз доктор мне улыбнулся, надо... заискивать во мне. Эти последние относили симпатию доктора ко мне за якобы "простецкость" непритязательно-ограниченной натуры; для этих я был нечто вроде "юродивого" (опять-таки без внешних поводов!).
Как бы то ни было, подбодр доктора меня, комплименты за книгу и переданные мне слова обо мне, что я де тонко мыслю, символически были клочком помощи, за которую я стал цепляться в ужасах дней моих, которые -- продолжались и о которых не пишу, ибо в описании нельзя объять необъятного, а дни августа по насыщенности контрастами воистину неохватны в описании.
Я стал чаще думать о фаустовской натуре своей, посещая репетиции сцены спасения Фауста от Чорта: я стал перелагать и на себя текст жестикуляции ангелов, принесших душу Фауста: "Кто вечно подвижен в усилиях, того мы можем освободить" {См., в последней сцене трагедии: "Wer immer strebend sich bemüht / Den Können wir erlösen".}. "В усилиях" -- понималось мною: в усилиях себя спасти; "освободить" -- понималось мной: освободить себя от сетей тьмы; а эти сети все острее ощущались мной после мигов "надежды" на репетициях, или в работе под Куполом; только забывая себя в созерцании эвритмии Фауста или в работе на общее дело, я не ощущал нападательных ожесточенных ударов на себя.
Эти удары то появлялись знаками, то врывались Наташей в мой внутренний мир, то стояли погано-страшными звуками по ночам, то подчеркивались какими-то ужимками нескрываемой злобы, которой меня обливали иные из наших членов, опять-таки,-- не знаю за что; если бы не было какой-то сплетни обо мне, или если бы я заблуждался в том, что меня ненавидят и внутри "А.О.", то вот несколько фактов из бесконечной вереницы: Эккартштейн, когда-то меня тащившая к себе работать, почти лебезившая, зазывавшая к себе в мастерскую рисовать мои "удивительные" глаза для эскиза к красному центральному стеклу, изображавшему голову посвящаемого в Человека, читавшая мне стихи, -- вдруг, без единого повода, не только изменилась ко мне, но перестала отвечать на поклон мне; я ей поклонился, она же, заложив руки за спину, зло и презрительно расхохоталась мне в лицо; странно изменилась опять ко мне лебезившая некогда шведка, потом не кланявшаяся, потом несколько раз кланявшаяся униженно (я -- не отвечал); когда же я стал ей отвечать на поклоны, она в эти дни, как и Эккартштейн, на поклон мой стала заворачивать голову; Вольфрам, с которой я не был знаком, но которая с Лейпцига прекрасно знала, кто я, при встречах со мной от злости передергивала свое лицо, лицо мегеры; так же относились Чирская, Штраус и некогда до сладости нежная Райф; едва кланялись Седлецкие; вообще: большинство старших теток из категории "Крестоносиц" и "Столоносиц" точно по уговору едва кланялись; и провожали саркастическим взглядом; в иные дни пятиминутный проход от нашего домика на Холм, проход по стройке до спасительных лесов на Малый Купол, был мне проходом сквозь строй ненависти, непонятно косых взглядов, подглядов, шипа в спину; мне в иные дни чуть не делалось дурно от всего, что я наблюдал по своему адресу. Не будь моих молитв Серафиму и чтений Евангелия, я бы не вынес этого незаслуженного позора, которым покрыли меня за что-то; я не говорю о шпиках, которые торчали у дома; эти "мухи" уже почти не досаждали; но проход к холму по дорожке, на которой скапливались сотни наехавших "чужих" антропософов, где вечно стояли кучки, болтая и шушукаясь, был проходом сквозь меня ненавидящий строй; особенно запомнилась мне отвратительная брюнетка с зеленым, худым, злым лицом мегеры; это была сестра ушедшего из "А.О." доктора Гёша; она отказалась от брата, но приехала наспех из Берлина вместе с разнюхивателями что-то пронюхать; и "нюх" ее в чем-то уткнул в меня; эта дрянь уже не только не отвечала на поклон (я не знал ее), но взглядами, активными жестами выражая лютую ненависть к Асе и Наташе, по отношению ко мне выражала уже даже не злость, а гадливость; эта дрянь, увидав меня, издали неслась, чтобы попасться навстречу мне, встать передо мной, чтобы на лице своем выразить... тошноту, точно я был... помойной ямой, а не человеком; раз она /.../ отчетливо, громко, с непристойным жестом сплюнула, когда я проходил мимо нее; что этот плевок относился ко мне, я не мог сомневаться; я -- вздрогнул, точно плевок попал мне в лицо: так был он красноречив.
Вы представьте мое положение: если бы не экзальтированная медитация над темами оплевания, заушения, тернового венца, которыми я поддерживал в себе мужество торчать на людях с утра до вечера, -- я бы свалился в нервной болезни; мне казалось, что стихи мои, написанные в 1903 году, провиденциально отметили мое будущее: будущее в Дорнахе, где каждый первый встречный голландец, немец, норвежец или еще кто, только потому что я и он в одном многотысячном коллективе, будет иметь право оскорблять меня, но так, что я не смогу отвечать на оскорбление: докажите-ка, что девица сплюнула по моему адресу, а не так вообще, хотя... немецкие девицы так громко не харкают при сплёве, да и вообще не харкают, а обтирают рот платком; тут же меня оплевали: плевали в душу, в лицо, и я ничего не мог изменить: оставалось бежать, но это означало бы: сбежать от мысли именно в эти дни быть при Малом Куполе, о чем -- ниже. Оставалось утешаться стихами, мной написанными 11 лет назад:
Ведите меня
На крестные муки*.
* Заключительные строчки стихотворения МАНИЯ (1903), опубликовано в сб. ЗОЛОТО В ЛАЗУРИ (М., 1904), с.239.
Среди этой немой пантомимы расплёва меня за... верность положенному решенью умножались и жесты оккультных угроз, о которых я говорил выше; жесты этих угроз особенно трудно зарисовать в фактах, меня обстававших; но вот один, например: среди массы съезжавшихся к деловым дням были какие-то во всех отношениях подозрительные фигуры, которых никто из дорнахцев не знал, но которые где-то были членами; среди этой [массы] выделялся особенно один; худой, как глиста, зеленый, с маленькой козьей бородкой, с совершенно сумасшедшими глазами и с неприятным тиком дергающегося лица, с разъятиями набок сведенного в нервной зевоте рта; он выглядел не то идиотическим уродом, не то нервным больным, не то отъявленным мерзавцем, способным и ограбить, и зарезать; я сразу же обратил на него внимание: "Откуда... этот?" Он был в pendant к черной женщине: та же злость, лютость, истерика, лживость; и при этом: в иные минуты он делался похожим на козлоногого чорта, дико прибежавшего с шабаша; уже один вид его -- вид монстра: во мне вызывал вздрог; делалось стыдно, что такие -- антропософы; но не это его делало ужасным для меня, а то, что он так и влип в меня: со смесью исступленного любопытства, злости, невыразимой наглости, он не то что преследовал меня, а втыкал в меня свой взгляд в спину; этот взгляд я узнавал спиной: по мурашкам; я обертывался и видел издали, что монстр стоит, влипнув в меня взглядом, отупело-козлиным и лютым от свершаемого в эту минуту "глаза"; он меня "глазил"; за этим делом его и приволокли в Дорнах; самое ужасное, что он даже не ненавидел меня: он был искусственно составленный чортом, или кем-то, аппарат: два дула пулеметов мне в спину -- жарить в меня пулями, не им отлитыми; таков был этот взгляд, брошенный украдкою на меня; а когда я ловил его с поличным, он делал вид, что у него тик; лицо его дергалось в сторону, как у душевно-больного; два раза он напал на меня, разъяв свою пасть и застыв в этом угрожающем оскале; жест означал: "Вот я как тебя: ам-ам, -- и ничего не останется!" Придраться же нельзя было: это в нервном тике сводилась челюсть.
Чувство ужаса и гадливости, которою я был охвачен при этих наскоках притащенного против меня уже просто механического аппарата у а не человека, были неимоверны; но все преодолевало презрение мое: таким подлым приемом угрожать; раз даже я пошел на него, а он смутился, задергался; и поспешил уйти.
Впоследствии, через 2 месяца, о сем господине, оказавшемся доктором, я узнал вот что: его накрыли с поличным; он производил аборт самым отвратительным способом и был в 24 часа изгнан из Общества.
Думаю, что это еще было меньшим: я его накрыл за 2 недели до изгнания на том, что он крался за мной и Маликовым по безлюдным улицам, когда Маликов завел меня в Базеле к двум русским студентам эс-эрам, заведовавшим русскою библиотечкой: он был еще и просто филбр.
Чем был он еще, или чем мог быть: не знаю; в эти дни черные братства и нити разведок переплелись в моем восприятии. Да, -- кажется: он был коротко знаком с мадам Шварц.
Куда бы я ни шел: в кантину, на прогулку, на стройку, мне устраивали достойные встречи зарядом злобы и фетировали оплеванием. Лемуры подступали ко мне, оспаривая свои права над моею душою у светлых сил {Лемуры -- бесы (die Lemuren), вызванные Мефистофелем, чтобы погубить Фауста (в конце второй части трагедии).}.
Но стоило мне подняться на леса, -- все кончалось: среди молодежи, работающей под куполом, не было ни одного подозрительного лица; там господствовала удивительно чистая атмосфера; все, как на подбор, были свои: товарищи, даже братья и сестры; и помнится: все были удручены каскадом гнили, бывшим под их ногами: внизу (мы же работали наверху, -- выше всего).
В эти дни была странная солидарность и неповторимый ритм работы, перешедший к дням сдачи Купола в ритм особо бережного и чуткого отношения друг к другу.
Светлый круг строителей Купола меня поддерживал: я держался не собою самим, а -- кругом, коллективом, "мы", вдруг ставшим всех нас превышавшим "Я".
К середине августа меня тревожащие ночные звуки стали покрываться другим тихим, мягко-музыкальным звуком, точно звуком тончайшей свирели или какой-то особенно музыкальной цикады; в угловатостях моего сознания, привыкшего в те дни связывать несвязуемое и делать обобщения уже не по недостаточным, а по вовсе недостаточным признакам, отмечается мне связь Трапезникова и меня по ночам успокаивающего звука; связь моя с Трапезниковым, в свою очередь, была странною связью меня и со Штинде, мадам Моргенштерн и Бауэром; появление Трапезникова у нас мне выглядело появлением этого квартета людей в те дни; он -- представитель группы, мне помогающих; в его вопросах и словах, адресованных к Асе и даже к Наташе в моем присутствии, я расслышивал нечто юридически-ритуальное; точно он еще и нотариус, заключающий доверенность на что-то и при заключении ее ставящий мне, Асе и Наташе ряд вопросов: "Согласны ли?" "Призываю вас в свидетели". Причем содержание их и моего согласия на что-то в рассудочном смысле мне было глубоко неясно; но в жесте ясно: "Призываю вас в свидетели" -- означало: "Он берется от вас для некоего акта". "Согласны ли?" -- в ритме обращалось ко всем нам. Точно составлялся некий акт, подобный купле-продаже или свидетельству, что я, ни к чему не принуждаемый, беру на себя некую "миссию"; появления Трапезникова у нас имели 2 смысла для меня: 1) составление как бы некоей бумаги о моей будущности, 2) личная помощь мне от себя и от группы людей, выше его стоящих.
Странно: именно в эти дни мне стало ясно, что наш путь с Асей отныне разорван; мы, оставаясь в духовной близости, на путях жизни разведены не только как муж и жена, но и как пара, проходящая по жизни; в эти дни ощущение было особенно ярко; скоро оно забылось; оно стало действительностью 1) в миг моего отъезда в Россию, 2) в миг моей встречи с К.Н. в Москве, 3) в миг моей встречи с Асей в 1921 году {12 июля 1916 г. был обнародован высочайший указ о "призыве ратников I и II разрядов", согласно которому Белый был призван на военную службу. Согласно рукописи "Жизни без Аси" (ГБЛ, ф.25, карт.31, ед.хр.1), он уехал из Дорнаха 16 августа (н.ст.), а 3 сентября приехал в Петроград. Вскоре после этого он знакомится в Москве с "К.Н.", т.е. с Клавдией Николаевной Васильевой: "с 1916 года Клавдия Николаевна делается мне близкой в работе "московской группы "[А.О.]; в 1917 году -- еще "ближе", а в 1918 году происходит наша встреча с ней; я первой из всех ей умею все-все-все рассказать о годах 12-15-ых" ("Автобиографическое письмо" Белого Р.В. Иванову-Разумнику, "Cahiers du monde russe et soviétique", 15, No 1-2, 1974, c.78).
В письме к матери от 29 декабря 1921 года, из Берлина, Белый писал: "Видел д-ра Штейнера и Асю. Представь: первый человек, которого я встретил в Берлине, была Ася; она с доктором проехала из Швейцарии через Берлин в Христианию, и -- обратно: давать эвритмические представления; мы провели с ней 4 дня; и на возвратном пути она осталась 4 дня в Берлине. В общем -- не скажу, чтобы Ася порадовала меня; она превратилась в какую-то монашенку, не желающую ничего знать, кроме своих духовных исканий". (ЦГАЛИ, ф.53, оп.1, ед.хр.359). Окончательный разрыв Белого с А.А. Тургеневой произошел в Берлине в апреле 1922 г.}. Вспоминаю теперь, что Трапезников в те именно дни стоял перед Леей с вопросом обо мне; и за ним -- Бауэр.
Что касается до помощи мне, то кроме морального постоянного подбодра, выражавшегося в чуть шуточном тоне ("Ничего, ничего, -- держитесь: ничего не поделаешь, так -- надо"), я заметил странное явление; после ухода Трапезникова раз тотчас же раздался стук об угловой желоб нашего дома: стук палкой; помнится, я, высунувшись из окна, увидел в лунной ночи только что бывшего у нас и опять очутившегося у дома Трапезникова; увидав меня, он несколько смутился и стал объяснять мотив своего возвращения к нашему дому; я, признаться, не помню этого объяснения; оно показалось мне неубедительным. В сознании стояло: зачем Трапезников возвращался к дому? Не он ли стучал в желоб? И отдалось: он. Для чего? Но много жестов Трапезникова в те дни я не понимал; я понял: он это-то тайно делает для меня; и это -- к помощи. В эту же ночь у дома, около желоба и раздался музыкальный звук. С той поры по ночам иногда раздавались мягкие музыкальные звуки; иногда им предшествовал: стук палки о желоб. В душе иррационально отдавалось: "Это приходит Трапезников постучать. Он -- нечто вроде былого ночного сторожа: отпугивает от меня страхи". Я лежал в постели, прислушиваясь к музыкальному звуку; мне делалось легко, точно я слушал звуки Бетховена; в окне стояла звезда; я тихо засыпал.
Я не спал до утра все лето. Теперь сон стал слетать ко мне.
Между сном и бодрствованием делались состояния со мной. Я как бы свободно летал в каких-то пространствах; и -- озирал окрестности; раз я наткнулся на какое-то черное, злое существо; оно бросилось на меня, но я отпугнул его: я отпугивал его не от себя, а от нашего дела; оно -- было -- враг.
В другой раз, не засыпая, я сознанием ухнул в сон без перерыва сознания; было так: вдруг точно у меня раскрылись пятки и я как вода из отверстия через пятки выскочил из себя и свободно понесся по швейцарским ландшафтам; был день -- вот я, невидимый, несусь на [неразб.] дорогу; по дороге повозка, запряженная белой лошадью; в повозке швейцарец; я лечу прямо на лошадь, но свободно просвистываю сквозь нее и несусь дальше, к какой-то цели; наконец я пронесся в какой-то город и в нем инкорпорированный, но не в свое обличив, долго разыскиваю какую-то даму вдоль малых уличек; наконец -- всхожу на крыльцо, звоню, вхожу; меня встречает дама (я мог бы ее описать до мельчайших подробностей); по-видимому, это какая-то очень крупная оккультистка, ведущая огромную интригу против доктора: я ее выследил и посетил; она доверчиво мне разъясняет свои планы; я -- выслушиваю, выведываю, чтобы их сообщить доктору; открывается лютая ее ненависть к нему; она думает, что я -- свой; каждую минуту она при своих очень больших оккультных способностях может меня накрыть с поличным и тут же уничтожить; но -- ей невдомек; мои жесты скрывают меня; в этом умении нести мимики сказывается тренировка этих последних, ужасных месяцев; я понимаю, что мое поведение -- эксперимент в правилах уже совершенно оккультного поведения: умение в астральном мире нащупать врага; и, приблизившись к нему, остаться им неоткрытым.
Тут я проснулся с чувством, что не все в этом сне "сон"; у меня было чувство верно исполненного поручения.
Мне думается, что дама одна из немногих крупнейших оккультисток-теософок при Безант, живущая в Германии; в каком городе я ее посетил, не знаю; городок был невелик.
В другом "сне-не сне" этого периода я что-то напутал, защищая Гетеанум, в результате чего Ариман вспыхнул в нем; Ариман был пожаром; и я видел образ его вставший из дымка над пламенем пролитого чего-то на бетонном полу; он был в персидском одеянии, высокой шапке с жезлом и длинной седой бородой; он свободно несся с дымами и пламенами по бетонным коридорам подземного этажа среди суетящихся в ужасе антропософов; и кто-то сказал мне: "Это -- ваша оплошность". Пожар изолировали; выходило, что я чуть-чуть было не спалил "Гетеанум".
Такого рода сны часто посещали меня во второй половине августа; и я многому в них учился.
В эти дни появление одного лица в Дорнахе остановило особое внимание; появился тот именно странный антропософ -- молчаливый, с длинной белокурой бородой и с длинными волосами, который соединился со мной в одном моем поступке, казавшемся мне поступком огромной символической важности; в Лейпциге, в дни казавшиеся мне днями "моего посвящения", когда я увидел физическими глазами "невидимый свет" и когда в эти минуты выхода из себя физически мне казалось, что я упаду в эпилепсии, во время лекции мне на руки упал эпилептик; мы его вынесли со странным блондином; я расстегивал одежду на эпилептике, он кричал "исцеление", а белокурый бородач сидел передо мною в глубоком и безучастном молчании; и почему-то напомнил мне время с косой, или -- рок; эпилептик, павший мне в руки, казался мне павшей мне в руки судьбой моего низшего "Я", которое я должен волочить по жизни с его болезнью; или же: я должен принять какую-то болезнь посвящения; мне казалось, что бесстрастно сидящий антропософ, "время", понимал свою роль, как участника некоего акта мистерии моей жизни; ему было лет 45; у него был вид "знающего"; тут вошел доктор и посмотрел на нас троих, на меня, поддерживавшего голову припадочному, распростертому на полу в соседней с аудиторией пустой комнате, и на " в ремя", сидевшее неподвижно над нами; доктор строго, веще обмерил глазами нас, сказал "Ничего"; и -- вышел.
Потом я вспоминал свидетеля моего решения взять в себя болезнь этого человека, который -- корчащееся в муках посвящение "Я"; но я его больше нигде не видел; не видел -- "до" этого случая, не видел и после; я знал в лицо сотни антропософов; я знал всех сколько-нибудь выдающихся членов; мое "время" имело очень значительный вид; и главное: мы с ним были участники в огромном для меня акте вынесения больного на себе; он -- исчез, нигде не появляясь.
И вот он появился в дни, когда я находился в глубине моей болезни, в днях решений судьбы; я был тем именно припадочным больным, в которого вцепились и тащащие его в бездну черти, и злые, кусающие страсти (моя страсть к Наташе), а "он", павший мне в руки и раздираемый, корчащийся в предсмертном припадке, все же видел "святыню" и бормотал, как тот больной: "Ней" ("Исцеление").
Появление на лекциях доктора и в кантине этого человека, которого я прозвал "время", напоминало мне: "Ты сам в Лейпциге поволил взять в руки свой рок, свою болезнь; и тащить ее на себе. Ну и -- тащи". -- "Ну и тащи. Я, время, появилось в днях рока перед тобою; я иду с тобой: помнишь и ты, как мы волокли твой тяжелый рок; ты задыхался под тяжестью упавшего себя самого в "Я"; я тебе помогал. Да будет помощью мое появление сюда перед тобой, в дни принятия тобой своей кармы" {Ср. "автобиографическое письмо" Иванову-Разумнику: "До явления, вспыха -- сон не сон: скорее выход из себя в какой-то черте, где встретил Доктора, которому мое высшее "Я" дало как бы на что-то обет (низшее "л" недорасслышало), и непосредственно после обряда прощания, на лекции доктора мне в руки свалился эпилептик, которого вынес я и которого приводил в сознание, причем было ясно: "эпилептик" -- это тот "Я", который от принятого решения моим высшим " Я" всю последующую жизнь будет нести величайшие страдания". См. также примечание Белого к рисунку в письме: "Эпилептик падает мне в руки, т.е. "Я" сам падаю себе в руки: несу карму" ("Cahiers du monde russe et soviétique", 15, No 1-2, 1974, c.72).}.
Странно: с таким вещим, помнящим все выражением он поглядывал на меня своими глубокими, умными глазами, сидя на лекции, или проходя мимо меня. Раз я встал и нарочно прошелся раза два перед ним: это -- означало: "Я -- приемлю твое появление"; в те дни у меня был дар жестов; кто-то приказывал мне сделать то или другое, необъяснимое никак; я делал и наблюдал: ответные ритмы; часто я получал тотчас ответный жест обстания; так я движениями, поворотами, выбором дорожек для прохода, опережением или пропусканием мимо себя тех или иных людей, сплетенных в жесты, ритму ставил вопросы и получал внятные ответные жестикуляционные фразы. Жест моего прохода 2 раза мимо "времени" был тою азбукою для немых, которой я в те дни учился; к моему изумлению: задумчивое "время", обычно серьезное и нарочито не глядящее на меня, слишком не глядящее, но явно помнящее, -- откровенно усмехнулось и, как бы подмигнув, кивнуло мне чуть-чуть, -- опираясь руками на палку и покрывая руки свои длинною, белокурою бородою. Конечно, никто не увидел этой нашей переклички о Лейпциге, кроме... Марии Яковлевны, стоявшей перед нами: она строго посмотрела на меня, как бы говоря: "Вы это что? Играете с судьбой? А это -- серьезно".
В связи с судьбой и временем в эти дни встало решенье: моя судьба -- уехать; с Асей путь -- кончен (странно, это чувство держалось лишь дней 10; потом его забыл); Наташа мне -- мука; я уеду в Россию, оставив все: не это ли мне подсказывает вставшее передо мной "время", усмехнувшееся на мое предложение и далее волочить с ним "его", тяжко больного: волочить в Россию.
В этом смысле у меня был разговор с Асей и с Поццо, очень серьезный, около замка Бирзек, над "Ваи"; но Поццо сказал: "Нет, Боря, тебе уезжать нечего". И значительно посмотрел: я принял этот взгляд: "Быть тебе с Наташей". Понял одно: не ритм уехать теперь, но когда события жизни сами поведут в Россию.
Так в те дни был миг решительного поворота: взгляд на Россию; и -- знание: я там буду; вместе с тем я понял: "Мы с "временем" будем "его" волочить еще некоторое время здесь".
Возвращаясь домой с Поццо, мы, ну конечно, на одинокой дорожке встретили "время"; оно, проходя, посмотрело серьезно на меня; странно: "оно", после моего подхода к нему, всякий раз при встрече давало понять, что "оно" -- откликнулось; и -- идет со мною.
Кажется в этот же день, я, встретившись с Марией Яковлевной, прогуливался с ней перед " Villa Hansi" и неожиданно для себя стал ей говорить, что хотел бы в этой жизни зарисовать портрет доктора; и, может быть, в форме романа-автобиографии; тут же, на лужайке, пронеслись первые абрисы той серии книг, которые я хотел озаглавить "Моя жизнь" ("Котик Летаев", "Записки Чудака", "Крещеный Китаец", "Начало Века", "Воспоминания о докторе" суть разные эскизные пробы пера очертить это неподспудное задание) {В письме, посланном 20 ноября 1915 г. (н.ст.) из Арлесгейма Р.В. Иванову-Разумнику, Белый писал: "Теперь же сижу над 3-ьей частью "Трилогии", которая разрастается ужасно и грозит быть трехтомием. Называется она "Моя жизнь": первый том -- "Детство, отрочество и юность". Первая часть тома как и две другие части в сущности самостоятельны; ее кончу через 2-2 1/2 месяца; она называется "Котик Летаев 11 (годы младенчества); /.../ Работа меня крайне интересует: мне мечтается форма, где "Жизнь Давида Копперфильда" взята по "Вильгельму Мейстеру", а этот последний пересажен в события жизни душевной; приходится черпать материал разумеется из своей жизни, но не биографически: т.е. собственно ответить себе: "как ты стал таким, каков ты есть", т.е. самосознанием 35-летнего дать рельеф своим младенческим безотчетным волнениям, освободить эти волнения от всего наносного и показать, как ядро человека естественно развивается из себя и само из себя в стремлении к положительным устоям жизни приходит через ряд искусов к... духовной науке /.../и детская песня души, превращенная в оркестрованную симфонию, есть наш путь" (ЦГАЛИ, ф.1782, оп.1, ед.хр.6).}.
М.Я. сказала доверчиво:
-- "Что же, -- попробуйте: теперь надо смело действовать".
В этот же, или в ближайший, день, в связи с прислушиванием к ритму "времени", в связи с растущей нотой приближения кармы, я, не уехавший в Россию, понял, что момент "некоего акта" приближается; и вспомнился лейпцигский выход из себя перед сном, но не в сон, а в картины комнат, по которым меня влек доктор; я лишь на миг забылся и тотчас очнулся за столом, перед чашей между доктором и М.Я. Доктор спрашивал меня: "Согласны ли вы на это?" -- на что, я не знал; и я услышал свой голос, -- тихий, как бы в полузабытье: "Согласен". Много я думал потом: "на что же я дал согласие?" "Некий акт" стоял в днях Лейпцига; потом стушевался; теперь он -- вспыхнул опять: навязчивая тема ритма, как некоей инспирации ("Должен, должен"), ведь и была темой дней; теперь-то мне дадут нечто опасное, как "бомба", в руки; и я руками нечто совершу; об этом-то приходил спрашивать нотариус-Трапезников; на это намекает и "время", появившееся передо мной, как и в дни Лейпцига; уже некая странная индукция о содержании "акта" была при дверях.
В следующих днях мой "акт" осознался (об этом ниже).
Здесь лишь скажу. Меня могут спросить, какою логикой я связывал людей, мелочи быта, переживания, так, что связь остранняла мне рельеф быта и в этом быту, не нарушая законов его, революцинизировала самое содержание в ритмических жестах и символических обрядах, производимых мной отчетливо, внятно, иногда дерзостно, но -- так, что под поступки мои нельзя было подкопаться со стороны, ибо их как бы и не было (а они были дико смелы, за что меня враги и собирались убить -- так отдавалось в имагинациях)? На этот вопрос отвечу: я вслушивался в звук ритма, в инспирацию; и к середине августа слух утончился; я с утра раскрывал "Библию"; и всякий открытый текст внятно отвечал на поставленный вопрос о теме ритма; из него я уже знал: чего в смысле ритма мне держаться сегодня; и взяв это что, как тему дня, во всех встречах, событиях и разговорах я встречал лишь вариации темы; их узнавал и поступал сообразно правилам какого-то музыкально-эсотерического контрапункта; в обычной логике уплотнения контрапункта казались бы бредом, а в ответах ритма мне извне бред получал глубочайшее осмысление; весь вопрос был о том, чтобы духовный смысл был прочтен, духовный ответ на него в жестах дан; но жесты не должны были зацепляться за быт, мелочи обыденной жизни; зацепись, и -- или ты сойдешь с ума, или случится нечто непоправимое для тебя, в результате чего ты будешь врагами пойман с поличным.
Так я нес "бомбу" моего знания среди роев людей, могущих меня толкнуть и вызвать взрыв; нес к некоему "акту", смысл которого уразумевался в отдельных "актах" неимагинативной логики, всякая ошибка в которых должна была оплотнеть: моею личной судьбой.
К постановке мистерии "Фауст" я готовился с волнением, как будто что-то от моей судьбы решалось в ней; заключительная сцена рисует спасение Фауста, а я ведь все предшествующие дни переживал гигантское раздвоение сознания; моя душа была разорвана пополам: светлая ее часть была как бы выхвачена мукой из тела и откуда-то издали глядела, как другая ее половина, обстанная тьмой, -- добивалась; так часть души стала выше себя -- вне себя: она училась быть бесстрастным игроком в партии "белых" против "черных"; другая ее часть стала деревянной фигуркой короля, которой сделали шах и мат.
Отсюда мысли о двойной душе; связь в них с Фаустом; доктор Фауст -- фигура ренессанса, борющаяся со средневековьем; мой ренессанс был -- в вырыве из всех традиций; неспроста мне Трапезников говорил о ренессансе в те дни; "средневековье", "ведьмы", "тьма" -- быт тех слоев "А.О.", которые были охвачены уже скандалом. Я ощущал свое право на какой-то бунт; но в чем заключалась моя, так сказать, легальность в бунте, это стало мне проясняться впоследствии; и прояснялось с 16-го до 21-го года: уже в России, в деятельности, в позиции моей Философии культуры; в 1915 году за 5 лет до деятельности в Вольной Филос[офской] Ассоциации я был уже, так сказать, "вольфилец" до "Вольфилы" {См. статью Белого ВОЛЬНАЯ ФИЛОСОФСКАЯ АССОЦИАЦИЯ. -- "Новая Русская Книга", 1922/1 (январь), с. 3 2-33. Также и его ПОЧЕМУ Я СТАЛ СИМВОЛИСТОМ... (Ann Arbor, 1982), с. 109-110.}; и таковым бродил в Обществе; меня понимали отдельные души: но еще не было, так сказать, хартии вольности для этого понимания; она вырабатывалась в социальных кризисах, в которые "А.О." было стремительно брошено; в самом Обществе уже шел бой двух начал; с одним был доктор; с другим -- "общественное мнение"; надо было в этом общественном мнении пробить брешь.
Я нес в себе Фауста, борящегося со всеми "Вагнерами", блуждающими среди нас {Вагнер -- "ученый секретарь" Фауста, олицетворение "академического самодовольства", полная противоположность вечно ищущему Фаусту.}.
Повторяю: никогда образы драмы "Фауст" не стояли так близко к моей душе, как в эти дни; точно Гёте мне впервые открылся; только что перед тем он мне открылся в своих естественно-научных домыслах; теперь открылся и как художник. И доктор появляется в эти дни передо мной; и я слышу его "да" этому моему увлечению Гёте.
До сих пор я зарисовывал факты моего сознания, сортируя их по группам: 1) личная жизнь, 2) мысль о "сверхличном", 3) помощь, 4) нападения, 5) странные совпадения и тема "Судьбы" и т.д. Эти группы явлений разыгрывались одновременно; все, что я силюсь зарисовать, вихреносно проносилось на протяжении каких-нибудь 10 дней: и каждый день состоял из ряда вихревых моментов: вихрь света; через час: вихрь погибельной тьмы; через час: высокая приподнятость над собой и преисполненность жертвенностью; через час: горение низших чувств; потом -- горечь и бунт; потом: поток любви к доктору, к Асе, к Наташе, к Бауэру. И весь этот бурно-противоречивый рой несся в пространстве 24-х часов; неудивительно, что когда кончался день, мне казалось, что год отделяет меня от того, что было вчера; но наступало утро: и начиналась такая же буря. Я стал переживать текст: "Довлеет дневи злоба его" {Матф. 6.34.}. Но "довлеет" стояло перед душой не как беззаботность, а как перегруженность огромностями забот одного дня.
Хотя я держался скромно, и на физическом плане не делал никаких глупостей (все усилия были направлены к тому, чтобы казаться, как все), однако переживания мои все же отпечатлевались, вероятно, и на моей внешности; позднее уже Волошина нарисовала наш с Асей портрет {Портрет ("Doppelbildnis Andrej Bjelyi mit seiner Frau Assja Turgenjew. 1915/16") числится под номером 24 в каталоге работ М.В. Сабашниковой, помещенном в кн. MARGARITA WOLOSCHIN. LEBEN UND WERK (Stuttgart, 1982). В своей автобиографии DIE GR Ü NE SCHLANGE (изд. 1985 г.) Сабашникова-Волошина пишет: "Im Jahre 1916 wurde Andrej Bjelyi einberufen. Vor seiner Abreise hatte ich ein Doppelbildnis von ihm und seiner Frau gemacht, so wie sie oft Hand in Hand -- gleich zwei Gestalten auf den ägyptischen Gräbern -- einem Vortrag lauschten. Einige Tage nach seiner Abreise erblickte Rudolf Steiner das Bild in meinem Atelier und sagte: "Wie schade, daß er abgereist ist; eben war er auf dem Wege, gewissermaßen das Gleichgewicht zu erlangen.". "Aber", widersprach ich ihm, "er ist doch mit Rußland so verbunden; muß er nient diese kritische Zeit mit seinem Volke zusammen erleben? Er wird da anthroposophisch arbeiten können". "In Rußland wird man nur Chaos und Fegefeuer erleben können. Es werden dort vielleicht noch Ingenieure gebraucht". (с.296-297).}; с него на меня посмотрел некто, весьма странный: либо сумасшедший, либо посвящаемый; не сомневаюсь, что этот портрет был фантазией Волошиной; но не сомневаюсь и в том: что "фантазия" ее во мне отметила что-то от сути моих тогдашних переживаний; тот, кто ходил по Дорнаху в 1915 году, в августе, был не Б.Н. Бугаев 16 года в России; он не был даже "чудаком" моих "Записок Чудака" {В январе-феврале 1918 г. Белый делал "черновые наброски" ЗАПИСОК ЧУДАКА. Он усиленно работал над ними весной (март-апрель) того же года, а в октябре переделал написанное. Он продолжал работу в ноябре, а закончил книгу лишь в конце декабря 1921 г. в Берлине. ЗАПИСКИ ЧУДАКА вышли в двух томах в 1922 г. (Москва-Берлин, "Геликон").}; "чудак" -- это Бугаев лета 1916 года, т.е. тот, в ком до некоторой степени угасли уже, заросли способности к тем восприятиям, которые имели место в августе 1915 года.
Поэтому весьма естественно: мой вид останавливал многих, меня не знавших в те дни; мне передавали, что я выгляжу чем-то взволнованным, смятенным, как бы потерявшим себя; в том, что меня спрашивали "да что с вами?", я вижу победу над собой: если бы хоть четверть действительно переживаемого открылась спрашивающим, они сказали бы: "Вот человек сошел с ума".
Никто этого не сказал.
Совершенно ясно, что я переживал "мистерию", одну из очередных "мистерий", который ставил передо мной мой путь в духовной науке; такою "мистерией" было путешествие в Скандинавию, потом -- время от Лейпцига до генерального собрания в 1914 году; и наконец: вершиной "мистерий", обнимавшей апрель-октябрь 15 года, был август; я подходил к кардинальной точке этой мистерии; и знал: нечто свершится в дни, открываемые постановкой мистерии "Фауст".
Вот еще мотив, почему я пристально схватился за постановку: я в образах ее старался прочесть знаки переживаний своих; как в древних мистериях Египта посвящаемый обучался гиероглифическому письму, так несколько письмен ставил передо мною доктор последнею сценой "Фауста"; отсюда неслучайность моих [посещений] репетиций "Фауста"; мне надо было пристально разучить все знаки письмен; так: неслучайно, что два ряда "ангелов", сплетенных гирляндами роз и выносящих на сцену изображения Фауста в "кукольном состоянии", отбитого у Чорта, возглавляли две души, мне особо близкие, между которыми я в личной жизни разорвался; во главе одного ряда, левого, шла Ася, как хорэг ряда; во главе другого, правого, -- Наташа. Эти ряды ангелов "спасали" Фауста; характерно, что эвритмистки, исполнявшие этих ангелов, хорошо относились ко мне; хор же из "старших ангелов", подчеркивающий недостатки Фауста, исполняли те из членов, среди которых господствовало сдержанное или порицательное отношение ко мне; так: сами участники изображаемой мистерии и в жизни стояли передо мной так, как они были поставлены передо мной на сцене.
Так разгляд репетиций еще до постановки меня убедил в полном соответствии образов Фауста с ритмами переживаний мистерии моей жизни. Только мне было ясно, что образы, проходившие на сцене, не эпиграф, предшествующий тексту, а конечная концовка происходящего со мной; то, что со мной только что произошло в ужасе ощущения, что я погиб безвозвратно, и потом, что прояснилось надеждою на помощь, -- оно-то и помогало мне прочесть в "Фаусте" то, что мною в иных условиях не было бы прочитано: ни-ког-да!
Но вместе с тем: в одном пункте разрешенное на сцене, как спасение Фауста, в событиях моей жизни еще не было разрешено; шел лютый бой сил тьмы и света за мое свободное, самосознающее, с такой мукой в дух рождаемое "Я"; и этому "Я" мог быть нанесен удар в любую минуту; в этом смысле факт спасения Фауста был мне упованием, что и проблема моей жизни разрешится в какое-то "до"; вместе с тем: я полагал, что самая нота спасения Фауста -- помощь доктора мне: символическим знаком; но чувствовалось, что в случае неумения опереться на знак, штурм злых сил меня окончится моей погибелью.
В том-то и трепет мистерий, что опасности, переживаемые в них, будучи поданы в символическом жесте, совершенно реальны, а не аллегоричны; то, что сегодня увиделось символом и что вызвало символ ответный, завтра выявится воплощением в жизнь; и поскольку в эти дни вся жизнь моя, без остатка, расплавилась в символ, как восковая фигурка, -- все красноречиво гласило, что завтра этот текучий символами воск отвердеет в неплавимую и косную судьбу железных обстоятельств, в которых я буду жить годы.
Отсюда -- трепет мой перед событиями тех дней -- в те дни: и трепет к мистерии "Фауст", этому гиероглифическому обозначению чего-то, со мной происходящему.
А со мной продолжали стрясываться факты, не подводимые ни под какую категорию; изменилось лишь к дню постановки мистерии вот что: все то, что беспорядочно врывалось во внешнюю ткань жизни вспышкой света или тьмы, ритмизировалось в две темы: все черные явления архитектонически связались между собой и проходили в вариациях темы; но и светлые явления между собою схватились; эта связь разнородных сперва нападений в организованную систему нападений сказывалась в том, что я стал видеть, так сказать, геометризм различных нападательных точек: они рисовали фигуры; как три точки связуемы в треугольнике, а четыре -- в квадрате, пересеченном крестом, так и градации из трех, четырех нападений, или группа из трех, четырех мне темных людей развивала разные нападательные ходы, аналогичные разным свойствам фигур, построенных на разных числах точек; очень странно: я стал именно в эти дни видеть появление передо мною уже не одной фигуры, а группы их. Так, недавно еще: выйдешь на терассу, увидишь: сидит шпик; пойдешь по дорожке, тебе навстречу бежит -- монстр; поедешь в Базель, а на вокзале тебя кто уже ждет из приставленных к слежке; теперь совсем так, как в нападении на короля шахматной партии участвует группа фигур фигурно обстающая короля облавой, и я стал замечать как бы облавы на себя. Так: идешь по дорожке, -- за тобой следует "соглядатай", тебе навстречу бежит монстр, а в это время издали сбоку показывается тебя ненавидящий антропософ; что общего между шпиком, обывателем-уродом и антропософом? Они -- не знают друг друга, а между тем в ритме встречи их нападений на меня, разнородных, в том же моменте времени, они -- тройка; они -- черный треугольник, из которого уже труднее вывернуться; нужна мгновенная, молниеносная инспирация, чтобы тотчас найтись и знать, где замедлить шаг, где свернуть, кому пойти навстречу -- со взглядом, брошенным на него, или, наоборот, без взгляда; таких фигурных нападений на меня было столько в те дни, что я уже не имею никакой возможности их перечислить, как факты, потому что я должен уже отмечать их группу, их "сои-факты, где отдельный факт улетучивается, и где все внимание устремлено на неуловимейшее "Со" в неуловимейшем, молниеносном жесте. Легко помнить первый гриб в лесу, но нет никакой возможности запомнить грибы в грибном месте; ползаешь и механически собираешь их; так и я: многие факты групп фигурных нападений в тех днях я забывал, ибо я так сказать врубался в них; жестикуляция моя была маханием "меча" и туда и сюда; уже давно я не обращал внимания на отдельные лица, а на ландшафт фигуры, составленной из них.
Особенно запомнилась мне одна фигура, как первый гриб, мной отмеченный, и как постоянно слагавшаяся; я называл этот нападательный ход черным треугольником, составленным из людей.
Представьте: вы идете на лужайке; впереди вас бежит монстр, один из тех, которые уже неспроста вам попадались навстречу, а за ним идет пара одетых в черное злых ненавидящих "теток", из числа ведьм, с бледными лицами, и ест вас глазами; идущая навстречу группа образует треугольник, вершина которого -- старик с сизо-лилово-багровым носом и кабаньми глазками; прежде он один, как кабан, выбегал на вас, вас пырять оккультным клыком; теперь он подкреплен парой за ним идущих теток; совсем как в шахматах, где на одну фигуру нападают три сразу!
И вот этот черный треугольник стал слагаться передо мной всюду в самых разнородных сочетаниях и в самых разнообразных движениях; не помню ритмов движений, -- но, к примеру: навстречу идет Штейнер и взгляд его добр, -- но: вдруг по боковой дорожке наперерез летит черный треугольник, стремясь разрезать пополам линию взгляда от меня к Штейнеру; если он скорей меня достигнет перекрестка дорог, помощь, мне посланная доктором, действием черных сил будет отрезана; такт подсказывает, что надо мне или Штейнеру упредить разрез: поспеть к перекрестку; но бежать, сломя голову, -- нельзя, ибо нельзя нарушить "быт" обыденного поведения; что предпринять, -- подскажет ритм, но он будет в наличии, если ты в дне укреплен ритмом. Далее: я, скажем, достиг перекрестка, -- победа в этой минуте на стороне защищающей меня партии, но... доктор, не дойдя до меня, повернулся и уходит; я обертываюсь и вижу, что за мной гонится новая черная пара, глаза в спину меня; вдруг из боковой дорожки за мною выходит гуляющий по Дорнаху Бауэр, отрезая меня от тех, кто за мной; я иду защищенный спереди доктором, а сзади Бауэром. Опять, как и в шахматах: чтобы защитить фигуру от двух на нее нападающих фигур, двигается ей на помощь новая фигура: в виде... Бауэра.
Вот эти-то фигуры нападений и помощей в ритме их отражений, в ритме схваток друг с другом их, и обстали меня в дни постановки мистерии "Фауст": можно сказать, что я воспринимал самый узор людей, меня обстающих в странной схватке эв- и како-ритмий, втягивающей и меня в эвритмическую жестикуляционную перебежку; в эти дни я понял, что такое текучая с молниеносною быстротой представляемость, переходящая в предприимчивость.
В иные дни я себя помню канатным плясуном, балансирующим над бездной; так в схватке восторга и ужаса складывалось невольное удивление перед ловкостью иных никем не видимых акробатических прыжков; их видел доктор, знаками глаз ставя отметки мне; неизжитость моя налагала на это удивление флер "самолюбования"; я называл себя "он"; и иногда этот "он" во мне стоял передо мной как бы с большой буквой, за что не раз мне влетало -- и от судьбы, и от доктора.
Думаю, что этот оттенок самолюбования и питал путаницу моих отношений с Наташей -- в ноте, что судьбой она мне суждена; судьба моя -- совершенно исключительна; и отношения с близкими -- так же исключительны, как исключительна моя роль при докторе и "Гетеануме". Кроме того, мне, отразившему столько ударов, возможно завоевать у судьбы право и на то, в чем отказано многим.
Это думал я уже после, к началу 16-го года; пока же я учился отражать; и даже: наносить удары.
Что борьба вокруг меня связана с моей "миссией" в деле доктора, -- мне казалось в те дни установленным фактом; ведь шла атака на доктора; начиналась волна ежедневных скандалов, разбирательств, тяжб и нападений извне на всех нас; что нападения эти были ужасны, явствует из вида доктора; только на репетициях цвел он улыбкой; в прочие же часы он имел порой просто раздавленный вид.
Как-то раз он напугал меня; я вышел на наш балкончик, выходивший на виллу доктора, и вздрогнул, увидавший, что доктор в развевающемся сюртуку, низко опустив голову, сердитый, разбитый и бледный, не бежит, а ураганно несется, точно убегая от кого-то, или только что получив весть об ужасной, непоправимой беде, которую нельзя отразить; мне он показался Бенедиктом, у которого Ариман погасил зрение {Бенедикт (Benedictus) -- герой "ясновидец", мудрец и духовный вождь мистерий Штейнера. В четвертой пьесе ("Der Seelen erwachen") тетралогии, Ариман борется с ним за судьбы его учеников и пробует "туманить" его дар. В конце пьесы Ариман побежден, когда Бенедикт "видит" его сущность.}; я остановился; он не отпер калитки виллы, а сорвал ее, пронесся по своему садику; одним прыжком впрыгнув на крыльцо (через 3 ступеньки), он хлопнул на всю окрестность входною дверью; тотчас раздался другой хлоп (во втором этаже) из виллы; я знал, что хлопнула дверь его рабочего кабинета.
Я стоял и думал: "С чем он захлопнулся? Какой новый ужас угрожает нам?"
Что что-то обострялось для всего "А.О.", стало ясно уже к концу месяца, когда сам доктор поставил вопрос о том, что при таком развале сознания у членов надо поставить знак вопроса над самой постройкой: не лучше ли разъехаться? "А.О." в таком виде -- немыслимо.
Этот-то крах нас всех и виделся мне в эти дни победой клевет, пущенных против нас темными силами. Растерянность доктора, бегущего с холма, меня взволновала.
И кажется: в эти дни меня взволновал один факт, относящийся уже только ко мне: как-то после кофе в кантине я встал и пошел по пыльной дороге, огибающей холм и пересекающей нашу дорогу; недалеко от кантины, там, где к дороге подходил верхний Дорнах, стояли, ожидая явно кого-то, три толстейших не то мегеры, не то Парки, не то Матери мистерии Фауста; три толстолицых, толстозадых, толстогрудых бабищи с ужасно мрачными от любопытства и суровости бледносизыми какими-то лицами, в огромных траурных черных шляпах и в черных платьях; мне показалось: они были в глубочайшем трауре; когда я подходил к ним, кто-то, с ними бывший, показал на меня, кивком головы с жестом, могущим означать:
-- "Этот!"
-- "Вот он".
А может быть в жесте был вопрос:
-- "Не этот ли?"
-- Не он ли?"
И три черных бабищи сурово и сосредоточенно впились в меня глазами; ни звука не произнесли, оглядывая меня с ног до головы, как будто от их узнания или неузнания меня зависела моя или их жизнь; когда же я вполне приблизился к ним, одна из них чуть кивнула головой; и этот кивок мог означать: "Запомнили" или, "удостоверились", или же: "ну так, теперь можем итти: цель наша достигнута".
И тотчас все три повернулись и медленно поплыли назад, в верхний Дорнах, откуда они выплыли к дороге -- стоять и ждать меня, долженствовавшего пройти; так мне отозвалось появление их; они исполнили свою миссию: увидели меня; и теперь возвращались к себе.
Не было в их взглядах злости, но ужасная мрачность и сосредоточенность, -- убедиться: "Тот или не тот".
Много раз я думал в бессонных моих ночах, что значило это стояние при дороге трех черных матрон, сурово ожидавших меня; и разные гипотезы стояли вплоть до... самых ужасных, связанных с подозрением меня в преступлении, мне неведомом: так глядят на исключительных мерзавцев, или обреченных, или на чудеса природы, показываемые в кунсткамере; но потом, не проницая завесы, которой дни окутаны для меня, я старался их прочесть в их символическом жесте.
В дни Дорнаха они стояли в памяти, как подстерегающие Эринии; теперь, отделенный 12-летием от них, я скорее склонен прочесть появление их перед собой, как... самих таинственных "Матерей", пребывающих в центре земли: к ним сходит Фауст и отсюда он выносит часть силы, которой Мефистофель не может ничто противопоставить { ФАУСТ, вторая часть, первый акт, пятая сцена ("Finstere galerie"), строки 6173-6306. Силой, данной ему "Матерями" (die Mütter) Фауст вызывает Елену и Париса.}.
Эринии дышали бы неугасимою злобою: эти же были ужасно суровы, сосредоточенно мрачны и дико упорны в разгляде меня; ненависти я не видел; но пока я подходил к ним, я ждал: вот-вот эта ярая ненависть вспыхнет; они узнают во мне лишь... "преступника"; и от этого я погибну. Или они были самой судьбой в лице трех Парок? Но "матери", принявшие Фауста, были и... судьбой Фауста.
В эти дни на лекциях, репетициях Ася стала ходить в своем белом плаще; на ней была стола {От латинского stola -- женское платье, шаль.} из тунисской шали, сложенной из чешуек серебра; она сверкала серебряной чешуей из-под белой своей мантии; чаще всего мантию нес я, как некий плащ; когда мы шли с ней, нас все оглядывали; странно, что в минуты, когда я находился под обстрелом нападающих глаз, плащ бросался мне на руки; или даже появлялся передо мной, когда Аси не было со мной; так помню: перед мистерией "Фауст", когда Ася была за сценой, а я сидел в первых рядах, стояла ужасная духота; надвигалась черная туча; зловеще гремел гром; лица сидящих перед сценой казались зелеными, задыхающимися; на меня косились многие со злобой; все враги, так сказать, были мобилизированы; шныряла черная... мадам Шварц.
Вдруг, -- знакомые мурашки побежали по затылку; я обернулся и увидел: у входа в зал стоит тот подозрительный "доктор" (скоро прогнанный), который в моем восприятии был аппаратом для выкидывания пуль против меня; он дергался лицом и кажется разинул свой перекошенный рот; оглядел меня зеленоватыми глазками; и тут он открылся мне в своей роли дней до дна: я -- умерший Фауст; толпа лемуров меня обступила; он же -- сам чорт, требующий моей души: весь вид "поганца" говорил:
-- "Ты -- в моей власти: никакая сила тебя не спасет".
Все это резнуло меня в то мгновение; но, обрывая линию взглядов от поганца ко мне и меня к нему в воздухе метнулось что-то белое, закрывая меня от него; и я услышал голос, кажется мадам Эйзенпрейс (а может быть и нет), -- голос кого-то из тех, кто сердечно ко мне относился и кто работал вместе на Малом Куполе:
-- "Херр Бугаев, это -- вам!"
И плащ Аси оказался у меня в руке, -- плащ, благое действие которого я ощущал не раз; я почувствовал притекающую силу и, принимая плащ, махнул им с вызовом в зеленую маску моего "Мефистофеля"; я увидел, что лицо его закорчилось, точно отдернувшись от плаща; и он тотчас исчез; в дверях его уже не было.
Двери затворились; начались звуки музыкальной интродукции Фауста, сопровождаемые молньями из окон подошедшей грозы.
Все это произошло во мгновение ока: мурашки, оборот, глаза в глаза, плащ меж нами, "это -- вам", мой взмах плащом в "его" глаза, его исчезновение, звуки музыки, молньи, закрытие двери.
И -- доктор, усаживающийся в первом ряду.
Так миг начала мистерии спасения Фауста совпал с мигом нападения на меня того, кто был мне в этих днях символом Чорта.
Впоследствии выяснилось: Ася, облекаясь в наряд ангела и не зная, куда деть пышный плащ, просила за кулисами передать мне его в партер; напомню: Ася возглавляла один из двух рядов ангелов, отбивших Фауста от чорта и приносящих его в обитель, где стояли три гиерофанта: патер Экстатикус, патер Профундус и патер "Серафикус", мне уже связавшийся с Серафимом в предыдущих днях; Серафикус был весь белый; он стоял в центре треугольника, образованного тремя патерами: в глубине сцены, посередине ее.
С этого момента мне открылось: Ася для того сшила этот плащ, чтобы носить цвет моего святого, Серафима, около меня; она в ближайших днях виделась мне как бы оруженосцем моим; и она инстинктивно с великолепным тактом эту роль выдерживала.
Разумеется, я ей ни звуком не выразил, что я в ней подметил: об этих вещах мы не говорили друг с другом. /.../ {Здесь кончается и рукопись, и повествование, возможно по причинам, упомянутым Белым в "автобиографическом письме" Иванову-Разумнику: "и если "посвящение" имеет свои "прообразы", которые суть "посвятительные моменты", "моментом моментов" всей жизни -- странный период, обнимающий недели три, в другом странном периоде, обнимающем ряд месяцев. О моменте я ничего не могу сказать; и о периоде, когда хочу сказать, начинаю лепетать; но и момент, и период, ложатся с 1915 года до 1927 года в меня перманентной памятью в перманентных попытках что-либо прочесть; и вычитывается; и будет вычитываться, потому что материал -- неисчерпаем" ("Cahiers du monde russe et soviétique", 15, No 1-2, 1974, c.72).}