Точно так же прошел день второй; никогда не забуду я линии тихих в своем напряжении крепнущих дней, монотонных во внешнем; и -- бурно значительных.
А. С. Петровский л я просыпались часам к 9-ти; перекидывались словами и шутками, медленно мы поднимались; часам к 10-ти опускались мы вниз, к Александре Андреевне, -- пить кофе; за кофе завязывались разговоры, всегда интересные; Александра Андреевна -- великолепная собеседница; выяснилось, что, с одной стороны, понимала она нашу "мистику"; более принимала она наши "зори"; с другой стороны: в ней был скепсис; испытующе она нас проверяла; не раз наблюдал ее острый, меня наблюдающий взор; и скептически заостренный вопрос ее часто смущал меня; напоминала она мне покойную Соловьеву.
А. А. и Л. Д. появлялись позднее; они приходили из домика, заплетенного в розы, в пурпурный шиповник (в двух комнатках жили они); бывало, послышатся шаги на террасе: и с солнца, веселые, -- входят они; А. А. в своей белой рубашке с пурпурными лебедями; Л. Д. в широчайшем капоте, мечтательно розовом; линия разговора ломается; определенных вопросов, которые мы подымали за утренним кофе с А. А., -- уже нет: и расплываются эти "вопросы"; воистину:
Нет вопросов давно, и не нужно речей...
Межа разговора выходит в простор "бездорожий".
Ведет к бездорожью золотая межа.
Ярко верится нам, что по морю безмолвия к нам приплывает наш корабль, златопарусный "Арго"; он нас увезет в новый свет; корабли не пришли, потому что --
Прекрасная Дама не ездит на пароходе51.
Июльские синие дни проходили в сплошном теургизме, против которого предупреждал меня Метнер ("Опасно переступать вам пределы искусства"); был странный душевный сеанс; и радение душ -- без пути; лишь А. А. понимал, что межа к "бездорожью", к "беспутице" -- выход из рамок к "пути".
Не поймешь синего ока,
Пока сам не станешь, как стезя.
Той стези А. А. волил (вполне бессознательно волил); мы -- нет; безответственным прекраснодушием заменяли мы "путь". И А. А. понимал безответственность нашу; мы первого шага не делали; он -- его волил, прислушивался: не покажем ли мы этот шаг; и он видел: пути у нас нет за словами; не проработана воля; слова о "пути" в нас -- "беспутны", "распутны"; мы стали в распутьи; он нас у распутья подсматривал; в нас он боялся распутицы: к худу. Душевная атмосфера, такая прозрачная, напоминала прозрачную ясность, которая выдается меж двух моросящих дождями деньков; так: вчера -- "Ante lucem"52; сегодня -- "Lux"; завтра
-- "Postlucem"; "postlucem" подсматривал он в нашем "luxus'e", в нашем раденье. Я помню: мне раз стало ясно; от света я стал молчаливым; А. А., перегнувшись через спину А. С., за которой я прятался, -- пристально вдруг на меня посмотрел; и значительно очень сказал:
-- Боря, Боря, довольно.
-- Не надо так делать, довольно... Молчанию моему он ответил:
-- Не медитируй на людях, не замирай заражающим нас молчаливым экстазом, который -- переживание бесово: ложная сладость.
Он только сказал:
-- Ну, довольно.
-- Не надо так делать.
Как мне передать тексты Блока, когда в двух словах его слышались главы от рассуждений Экхарта53 и Рейсбрука54; Блок целомудренно, тихо таил безглагольные подступы к знанию; этого знания был лишен Метерлинк; если б он, Метерлинк, ведал знание Блока, не написал бы "Сокровищ смиренных"55, которые -- не сокровища; не смиренно написаны.
Сиденье за утренним кофе переходило в сиденье в гостиной, обставленной креслами, просторной и светлой, обставленной мебелью; тут: Александра Андревна и Марья Андревна скрывались (хозяйствовали).
Мы вчетвером размещались меж кресел; я стоял над креслом, разыгрывал перед Л. Д. и А. А. шаржи в лицах; порою прочитывал лекции; в сущности: линии слов развивал для А. А., чтобы он их окрасил, как лакмусовую бумажку; я был лишь бумажкой; А. А. -- реактивом; и вот: отношенье А. А. к моим мнениям ярко пестрило их: в фиолетовый, в пурпурный, в индиго-синий цвета; он окрашивал мысли короткими фразами, полуулыбкою; скажет, бывало:
-- А знаешь ли: все-таки это не так -- моя мысль заработает...
-- Все-таки Брюсов не маг: -- математик!
И резолюция на докладе "Поэзия Брюсова" мной приготовлена.
Отношение нас, молодежи, к поэзии Брюсова было двусмысленно: ведь вожаком признавали мы Брюсова, мы почитали слиянье поэта с историком, с техником; был он единственным "мэтром", сознавшим значение поднимаемых в то время проблем; В. Иванов, не живший в России, был только что -- здесь, среди нас: он блеснул, озадачил, очаровал, многим он не понравился; и -- он уехал; его мы не знали; Бальмонт не играл никакой уже роли; З. Гиппиус уходила в "проблемы", отмахивалась от поэзии (помню: А. А. понимал и ценил ее музу); в религиозную философию он мало верил; Ф. К. Сологуб, как поэт, не приковывал взоров (А. А. его очень любил; я любил его больше прозаиком). Брюсов для нас был единственным "мэтром", бойцом за все новое, организатором пропаганды; так: в чине вождя и борца подчинялись ему; очень многое знали о Брюсове мы; но таили и чтили вождя в нем.
Был Брюсов -- "фигурою" (не то, что теперь); самый контур его, как создателя "Urbi et Orbi" -- значительней прочего; "Stephanos"56 утонченней; в нем Брюсов овладевает клавиатурою слова; но если от "Urbi et Orbi" до "Stephanos"-- шаг, от "Vigilia"57 к "Urbi et Orbi" три шага; так "Urbi et Orbi" -- завоевание страны; Брюсов "Stephanos" -- завоеватель провинции, администратор уже завоеванного; после "Stephanos" -- нет уже на облике Брюсова романтической дымки; "Stephanos" -- разочарование; утром и холм из тумана является громкой горою; такою горою казался нам Брюсов; туманы развеялись: "Urbi et Orbi" -- лишь холм, не гора; все подъемы -- кончаются, "Stephanos" и "Все напевы" 58 -- наклонное плоскогорье, переходящее в плоскость равнины.
И в личном общении Брюсов тогдашний -- не Брюсов теперешний; "академический" жест его брали "приемом"; в "приеме", как тигр в камызалегал притаившийся Брюсов, чтобы в прыжке явить подлинный устрашавший нас облик -- сурового мага; мы технику брали как жест притаившейся магии; материализм -- "оккультизмом"; и "техницизм" -- темным праксисом; в "Огненном Ангеле"59 поиски магии сказывались знакомством с историей оккультизма; я знаю, что Брюсов действительно увлекался магизмом; и раньше еще он забрел в спиритизм; он не брезгал сомнительной атмосферою гипнотических опытов; гипнотизировал он, заставляя служить себе, гипнотизировал долго меня, Соловьева и Эллиса; тигром, залегшим в свои камыши (в техницизм), он казался.
Я, только что написавший статью в "Новый Путь" "О теургии" 60 {"Новый Путь" за 1903 год.}, ждал сочетанья поэзии с мистикой; в противовес этой чаемой поэтической линии нашей, по мнениям нашим, формулировалась другая, враждебная линия, соединяющая поэзию с магией; мы к декадентству, естественно, относились двойственно; мы "техницизм" оценили; но думали, что под "техникой" созревает таимая черная магия; думали мы, что впоследствии с этою линией вступим в последний решительный бой; нам казалось, что Брюсов, союзник сегодня, окажется завтра единственным крупным достойным врагом; знали мы, что из линии соловьевской вставал лик Мадонны; из линии брюсовской музы на нас поднималась, жена, восседающая на звере {Этот взгляд я высказал в статье "Апокалипсис в русской поэзии" в 1905 году.}; лик линии Брюсовской есть Аполлоний61, предвестник грядущего Зверя, скрежещущего:
Пред кем таится и скрежещет Великий {Слово "великий" впоследствии заменено словом "суровый". } маг моей земли.
Слово "маг", о конечно же, не в риторическом смысле; и, Брюсов казался "великим"; никто не гадал, что он скоро бежит в "неживые леса":
Я бегу в неживые леса
И не гонится сзади никто62.
В эти дни Брюсов не "бегал" (как из Москвы в Петербург); сам он
гнался; и -- от него "убегали...".
Своим выраженьем "В. Я. -- математик" А. А. хотел выразить: математичность и измеряемость брюсовских строчек -- не "маска" на Брюсове, а сам Брюсов. Он Брюсова приравнял к математикам вот почему: в свою бытность в Москве он расспрашивал нас с Соловьевым о Брюсове (Брюсова часто встречали мы); в лицах представили Брюсова: передали особенный стиль, точный, четкий В. Я.; чего он ни касался, -- все то становилось анатомическим препаратом, разъятым на части; та жуткая точность запомнилась Блоку.
Рассказывали А. А., как однажды с С. М. появились у Брюсова мы (он страдал нагноением в челюсти); он нам сказал:
-- А вы знаете, -- завтра ложусь на операционный стол...
-- Что вы?
-- Да, да: я возлягу предать свое тело и сверлам, и пилам.
А. А. хохотал до упаду, услышавши эти слова: в математичности отношения к своим органам тела, -- весь Брюсов сказался; еще помню я: раз В. Брюсов ко мне забежал, чем-то очень взволнованный; я с отвращением рассказывал о фактах избиения студентов жандармами; Брюсов, изогнутый в кресле, весь выпрямился, как палка, нацелился метко глазами на точку стола, заложил деревянную руку за борт сюртука, замер (только дрожали усмешливо складочки черноусого, кровогубого рта); этот рот разорвался, когда В. Я. дернулся по направлению ко мне черноугольной бородкой, заклокотавши гортанным, всю комнату сотрясающим возгласом:
-- Да, печально, но вспомните, вспомните, что проделывают на войне каждый день? Вы, Борис Николаевич, не знаете? Знайте же: на войне,
-- протыкают, Борис Николаевич, прокалывают; т.е. штык постепенно проводится в человечьи тела: так, сначала прокалывается пальто: потом быстро прокалывается рубашка, потом штык касается тела холодным своим острием; и, накалываясь, прокалываются: кожа, брюшина, кишки; так штык вводится.
И, продолжая вперяться в одну неизменную точку, гортанно и строго перечислял в совершеннейшем исступлении Брюсов прокалываемые ткани тела; в перечислении этом для Брюсова была сладкая жуть.
Мы с С. М. Соловьевым решили давно, что В. Я. -- математик; недаром он раз прогортанил, скрестив свои руки над "скорпионовским" телефоном, спиною прижавшись к стене:
-- Я ужасно люблю все подробности математики (произносил "мате-ма- тити " он).
В стихотворении, живописующем изнасилование мертвой женщины, он восклицает: открой --
Склепа кованную дверь: "Смерти таинство проверь..."
Изнасилование называет "проверкою смерти" он.
Нам "математика" Брюсова виделась символом жути, звериной души, обнажающей "гадость"; романтика Гада (апокалипсического67) вставала отсюда, он раз защищал от меня мировую, гнетущую "гадость".
-- Ах, скучно, Борис Николаевич: вы -- со Христом против Гада; вы -- с Сильным; а Гад -- победится; так сказано в "Апокалипсисе"; против Гада, слабейшего, выступать, -- не по-рыцарски; я -- буду с Гадом; жаль Гада, ах, бедный Гад!
Споры с В. Я. возникали повсюду, где мы ни встречались; раз я, приподнявши бокал, возгласил:
-- Пью за свет.
В. Я. Брюсов, усевшийся рядом со мною, вскочил, как ужаленный; он, поднимая бокал, прогортанил:
-- За тьму!
Он однажды, придя в воскресенье ко мне, увидал позабытый гасильник; схватив его и представляясь, что этот гасильник его занимает, он вдруг подошел к моей матери, заклокотавши:
-- Ах, как интересно, гасильник? Позвольте же, Александра Дмитриевна, гасильник попробовать... Можно? -- И, приподнявши гасильник, он погасил наш настенник:
-- Ах, ах, извините!
И тотчас -- простился: так свет угасивши, исчез (это сделал нарочно: в полусерьез-полушутку); хотел показать, какой он "светогасец"; такие ужимки -- характеризовали В. Я.; любил "интересности", любил "попугать" (я неспроста-де с "магией"); помню -- пугались.
Однажды прислал мне стихи с посвящением "Бальдеру Локка" (впоследствии он посвящение снял); там грозил он:
Я слепцу пошлю стрелу...
Вскрикнешь ты от жгучей боли,
Вдруг повергнутый во мглу...64
Стихи, переписанные на бумажке, кому-то он передал; а бумажку свернул аккуратно стрелою (то жест -- попугать); посылают стрелу по рецептам магическим -- "глазить".
На эту бумажку ответил я Брюсову:
Моя броня горит пожаром.
Копье мое -- молнья; солнце -- щит.
Не приближайся, в гневе яром
Тебя гроза испепелит65.
А. А. сообщал о всех "шалостях" Брюсова; он -- забавлялся. А. А. первый Брюсова понял: он лишь -- математик, он -- счетчик, номенклатурист; и никакого серьезного мага в нем нет.
Я бегу в неживые леса И не гонится сзади никто.
Не то был А. А.: тихий, скромный, влиял на меня своим действенным, ясным вниманием ко всему, что его окружало; внимал он словам; и -- окрашивал мысли короткою фразой.
Мы с Брюсовым диалектически фехтовались; с А. А. мы не спорили, не высказывал я при А. А. разногласий, а вдумчиво созерцал ходы мыслей его; он был "импульсом" устремлений моих (В. Брюсов, З. Гиппиус, Д. Мережковский влияли в периферическом); да, к А. А. я прислушивался.
И натыкался на нечто, невнятное, устрашающее; на точку сомнений; сомнения таил он, казался нам рыцарем; был -- уже нищий; уже без "пути"; брел он ощупью в том, что мы все закрывали пышнейшими схемами; схемы он снял; понял: будет темно; зори -- только в душе у нас; нет, он не видел уже объективной духовной зари; и он видел, что мы отходили в пределы: нарисовали себе свое небо; папиросную бумагу, которую прорывает легко арлекин в "Балаганчике".
Был -- одинок; и я -- тоже; старался не видеть действительности, обступавшей сгущаемым мраком; да, атмосфера сердец оказалась впоследствии розовым абажуром, зажженным в ночи, -- нет, не солнцем. А. А. это знал; и -- до времени не желал нас убить своей горькою, одинокою правдой; он знал, что заря нам закрыта, что не Прекрасная Дама, а Незнакомка, соединяет; порою среди разговоров о зорях темнел и грустнел; начинало казаться, что все погасили; минута сплошной черноты проходила: казалось, -- под громом мы; в те минуты переживал я испуг не за себя -- за А. А.; думал я: "Ну, чего Блок пугается? Что же случилось?" Раз даже подумал: "Да светлый ли он?"
У А. А. появились минуты сомненья во мне; раз С. М. Соловьев мне сказал о своем разговоре с встревоженной Александрой Андреевной, которая передала ему впечатление А. А. от меня; раз А. А. ей сказал после общего, тихого вечера вместе:
-- Кто он? И не пьет, и не ест...
Он хотел подчеркнуть во мне тон аскетизма, уже обреченного на провал для А. А.; он ведь видел во мне человека (не ангела); знал, что сорвут с "ангелизма", что я -- без "стези".
Не увидишь синего Ока,
Пока сам не станешь, как стезя.
Недоумением ("и не ест, и не пьет") хотел выразить: "Неужели же он, как стезя?" Это значило: "Неужели серьезно он думает, что -- стезя: разубедится он в этом! Не знает себя!" А. А. сознавал, что он знает, чего он не знает; я -- нет; за меня огорчался он.
Раз, средь сиденья в гостиной А. А. меня под локоть взял; и, подталкивая, повел на террасу; с террасы спустились мы в сад, упадающий круто; проходили лесными тропами; и выбрались -- в поле; шли медленно, останавливаясь, мне А. А. выговаривал мысли, подчеркивал мысли его -- не минутный каприз: нет, он знает себя; мы считаем каким-то особенно светлым его, а он -- "темный"; поглядывал он на меня очень детскими голубыми глазами; с кривящимся ртом нагибался ко мне среди сеянцев трав колосистых и блеклых, рассеянно грыз переломанный злак; я не верил ему. Он настаивал:
-- "Ты же напрасно так думаешь", снова настаивал, "вовсе не мистик я; не понимаю я мистики..."
Тронулись; и тянулись короткие полуденные тени; и в свете сблизилось все и казалось исконно коснеющим; жарила полднем природа; я стал уверять, что минуты сомненья бывают, что он сам не верит минуте сомненья; А. А., меня взявши под локоть, с подчеркнутой просьбой поверить, -- заговорил; о коснении человечества в роде и в быте; он -- тоже вот косный; да -- косный; да, да -- родовое начало его пригибает к земле; то -- наследственность, давит наследственность (понял, что он говорил об отце):
-- Нет, знаешь, -- темный я...
И продолжал развивать свои мысли о власти наследственных сил; казался взволнованным мне, хоть держался спокойно; и чувствовалось: он напал на исконную тему (на "рыбу", которая редко всплывает к поверхности слов).
Посмотрел: он стоял предо мною все с тою же горькой улыбкой:
-- Старания тщетны: какие бы ни совершали усилия светлые силы, на чаше весов перевесит исконная смерть. Все погаснет; мы все... преодоление смерти обман... -- так, казалось, без слов говорила улыбка.
Я помню непререкаемость тона, с которым он мне развивал это все: "Да, да, да -- все темно!"
Эта тема -- позднейшей поэмы "Возмездие". (К теме не раз возвращался впоследствии он; и рассказывал мне об отце); я смотрел на него; шевельнулось узнанье: власть рока, дурной бесконечности, -- власть интеллекта его, очень четкого и не согретого светами сердца; он сердцем воспринял Софию; сердечное восприятие он поставил превыше всего; в его логике Логоса не было; он впоследствии называл "не воскресшим" Христом себя; в логике воскресает Христос; и тогда из могилы восстает наше "Я"; воскресения "логики" не было в нем; был большой "интеллект", кантианский; и вспомнились его письма о Канте, которого называет А. А. убоявшимся; что-то от этого образа Канта в А. А. я подметил; последнего мужества перед собой не хватило; не вспыхнул Дамаск66; и в невспыхнувшем пункте сложились одни кантианские формы: сложилась наследственность -- тема "Возмездия".
Понял: момент, когда Блок отступал, это -- осень, обильная перепугом стихов, удивлявших О. М. и М. С. Соловьевых.
Сбежал с горы и замер в чаще:
Меня проищут до зари.
Как бьется сердце злей и чаще.
Стихотворение кончалось:
И опрокинувшись заглянет
Мой белый призрак им в лицо.
"Белый призрак" -- двойник убежавшего в чащи; гносеологическое сознание, интеллект, не просвеченный Логосом, --
-- знак, что мы внутри
Неразмыкаемого круга67,
ибо --
Мое болото их затянет,
Сомкнётся мутное кольцо.
Снова -- тема "Возмездия".
Так средь полей, озаренных слепительно, я увидал "двойника", -- тот второй его образ, который восстал через два только года (в эпоху создания "Балаганчика ").
...Нам открылось: мертвец
Впереди рассекает ущелье68.
Я "темного" Блока отверг, чтоб найти в "Блоках" Блока.
Восстание "темного" Блока в полях испугало меня; отмахнулся от слов; бормотал что-то бледное о "полуденном бесе", о косности, о паническом чувстве полудня; но самый синеющий пламень небес потемнел: вовсе черное небо раздвинуло синее небо; и посмотрело из синего неба на луг; я в "Серебряном Голубе" 69, в описаньи того, как Дарьяльский стоит среди полудня (и видит: меняется небо -- становится черным) -- запечатлел этот миг; тот отрывок А. А. признавал замечательным; так, как будто он понял: на черное небо полудня он сам указал мне тогда: этим небом уставилось Шахматово -- над луговиной, у склона.
Мы возвращались; стараясь естественно отвязаться от слов; раздраженно срывал на ходу колосистые злаки; А. А. с переломанным злаком в руке шел за мной, продолжая меня убеждать: все-все к "худу".
-- Ты, Боря же, знаешь и сам!
Показал на себя; не соответствовал им же навеянным снам нашей жизни, и легким, и розовым; не соответствовал "атмосфере"; я понял позднее: он трезво и горько смотрел: в атмосфере он видел "душевный сеанс"; это был "абажур", среди ночи -- не зари; Блок -- видел; мы -- нет; из пленительной легкости нашей. Он ждал -- разовьются жестокие бури, и будут -- "надрывы", гармония здесь -- утончение душ без пути; оно рвется во вскрик диссонанса; он видел, что в разном мы все: подошло ницшеанство ко мне; видел он, что А. С. надрывается православием; видел, что "нищий" он сам; что в С. М. Соловьеве филолог уже загрызает теолога, а Л. Д., о которой мы были такого высокого мнения, -- Л. Д., гиерофантида70 душевных мистерий, -- она помышляла уже о карьере... обыкновенной артистки. Воистину: если бы предо мною в А. А. возник критик "Руна" {В 1907 году А. А. заведовал литературно-художественным отделом "Золотого Руна".}, не поверил бы я; если б он увидел во мне торреадорову тему, да нет: ее видел он! Если бы мы прочли "парнассическое" 71 стихотворение С. М. Соловьева, со строчкой "горящие быки взлезают на коров", возмутились бы мы; "атмосфера" была бы разорвана; раскрылись "надрывы" бы; этих "надрывов" меж нами боялся А. А.; он чуял; себя он увидел в "надрыве" в грядущих годах; страх "надрывов" в нем сказывался в отклонении темы 'надрыва".
Расспрашивал я А. А., любит ли он русские песни.
-- Нет: там -- надрыв...
Так все русское он в это время считал за надрывное; "русское" было ему неприятно: стиль песни, платочка, частушки, допустишь "платочек " -- дойдешь до "хозяйки ", произведения Достоевского72, а "достоевщину" ненавидел: глухие разгулы и хаосы слышались здесь -- власть наследственных сил, о которых тогда он сказал: они -- давят.
Порою сидения вместе его беспокоили: точно душевною "атмосферою" производили опаснейший опыт, от результата которого может возникнуть и жизненный эликсир, и раздасться чудовищный взрыв; настороженность в А. А. замечал; он разглядывал нас, уподоблявшихся детям над пропастью; чувствуя с нами себя, он себя ощущал еще нянькою, оберегающей детские игры; он был и хозяин; он вел через дни по опасной дороге, скрывая опасности, заставляя нас думать, что эта дорога легка и беспечна; соединясь душою в душевном, он не сливался душевностью с духом; а мы не слияние -- слышали, глухо наталкиваясь на неслияние.
После нашего разговора с А. А. на лугу передал я Петровскому часть разговора; А. С. удивился:
-- Да неужели А. А. -- провалился: сгорел!
И -- отмахнувшись от слов, мы решили бороться с унынием, с "духом печали" в А. А., о котором в "Добротолюбии" сказано; к этим словам на полях приписал он (в эпоху еще революции): "Знаю, все знаю"; мы, помнится, поговорили о Врубеле, о роскошестве красок пылающей шахматовской природы, о словах Э. К. Метнера, говорившего в Нижнем со мной об опасности разрыванья пределов искусства, о духе "радений" в поэзии Блока.
От чаю до завтрака мы прохлаждались в беседах, переходивших в беседы за завтраком, более внешние от присутствия за столом сыновей А. С. (тетки А. А.) -- правоведов; потом мы сидели -- втроем, вчетвером; наконец, расходились; Петровский и я поднимались наверх (я -- читать, а Петровский прилаживаться за изучение древнееврейской грамматики); Блоки шли в домик, к себе.
Мы сходились к обеду.
Однажды давно час обеда прошел, а А. А. и Л. Д. не вернулись из поля; мы тщетно их ждали и сели обедать без них; уже поздно вернулись они; на расспросы о том, где они пропадали, А. А. улыбался, не отвечая; а на лице Любовь Дмитриевны появилось лукавое выраженье; она не сдержалась и, бросив салфетку на стол, рассмеялась:
-- Мы -- ссорились!
Ссорясь, сидели в лесу, пока дух примиренья не вывел из леса.
-- Ну что ж вас поссорило? -- спрашивала Александра Андреевна; заколыхались широкие плечи Л. Д. от лукавого смеха.
-- Ну нет, не скажу...
А. А. тихо сконфузился: молча сидел.
-- Вот какие вы скрытные, дети, -- сказала, смеясь, Александра Андреевна:
-- Не говорите -- не надо...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
После обеда -- засиживались до вечернего чаю; и после чаю -- засиживались; водворялось молчание; виделась издали освещенная комната с белым букетом кувшинок; собрали их с пруда, который -- под церковью; помню: А. С. был охвачен усердием раздобыть для Л. Д. попышнее кувшинку; она же "прекрасною дамой" стояла у пруда, склонивши головку и положив на плечо белый зонт кружевной; А. С., рыцарь, под взглядами "дамы" залез по колено в студеную воду; букет вышел пышный; А. С. -- совершенно промок; но -- удостоился благоволения "Королевы" Л. Д., так умевшей казаться торжественной когда надо, и неприступной; умевшей быть ясной, сердечной, простою сестрой; и умевшей -- надуться, не замечать, наказать за какой-нибудь жест, перетомить; и -- помиловать; жесты карания, милости были присущи Л. Д. И она ими тонко и мило играла, как будто мы были детьми; вот, бывало, -- нахмурится: а Александра Андреевна показывает глазами на хмурую "даму": и шепчет нам:
-- Люба-то, строгая!
А. А. подглядывает, точно хочет сказать:
-- Что -- попались: вот видите Люба какая... Всех вас забрала? Бойтесь, бойтесь ее...
Образовалась игра между нами; Л. Д. очень слушались; ей мы стремились во всем угождать; и она принимала угоды естественно, как подобает.