Знаю: поклонникам Блока, наверное, хочется слышать покойного; хочется -- подлинных слов: А. А. именно это сказал, А. А. именно так-то подумал; но избегаю фактичности; и опускаю контексты слов Блока; рисую лишь облик, лишь жест отношенья к тому иль другому; и слышу:
-- Оставьте себя, упраздните себя, -- дайте Блока.
И -- нет.
У меня есть причина на это.
На расстоянии 18-ти лет невозможно запомнить текст речи; и -- внешние линии мысли закрыты туманами; я привирать не хочу; моя память -- особенная; сосредоточенная лишь на фоне былых разговоров; а тексты забыты; но жесты молчания, управлявшего текстами, жесты былых изречений и мнений, прошедших меж нами, -- запомнил; сочувствие помнится; так фотографии, снятые с жестов -- верны; а слова, обложившие жесты, "воззрения" Блока, -- куда-то исчезли. О -- да, стилизация мне удалась бы; но выдумки я не хочу; я не хочу подставлять мои мысли под мысли покойного; кроме того, -- у меня есть дефект: перевираю цитаты; перевираю себя самого. Наконец же: А. А. говорил совершенно особым наречием: метким, как яркая напряженная стихотворная строчка стихов, выявляющая неуловимый оттенок и подающая обертон разговора; ловил не слова: обертоны; за фон разговора -- ручаюсь; за атмосферу -- ручаюсь; и нет, не внимал -- сотрясению воздуха, бьющему в ухо; вставали словесные жесты; из жестов лепили, как лепится облако ветром, причудливый миф, подстилавший формальное сочетание слов и являвший оттенок слагаемых образов; кроме того: у меня и А. А. был особый жаргон; комментарий к словам был бы нужен.
Слова у А. А. вырастали, как тучи над небом молчания; следили: словесный поток изменялся, как облачко, в контурах -- коллективною атмосферой; следили за облачком: вот возникало оно; вот плотнело оно, проливалось словесным дождем; вот оно растворялось в лазури молчания; нагл разговор был сеансом; образовались ландшафты фантазии, слышимой молча, за словом; и -- закрепляя слова без моральной фантазии, их порождавшей, -- я впал бы, наверное, в ложь.
Да, ныне внимают лишь внешнему слову (иль -- тексту); другие внимают молчанию текста, которое -- в гении; бодрствует первая пара ушей -- спит вторая; обратно; ведь вот: Эккерман нам оставил два тома своих разговоров; и что же? Там -- гения нет; тексты слов -- налицо; но из текстов совсем не встают выражения говорящего Гете; усердию Эккермана, нам давшего текст, -- благодарны; но восстающий из слов, обращенных к нему, Эккерман -- молодой человек, очень, очень удобный подчас собеседник, с которым не церемонятся; "темного смысла" дневных выражений у Гете не слышит он вовсе:
Die Nacht ist tief
Und tiefer, als der Tag gedacht39.
Оттого при записании двух томов не записал он главнейшего, третьего тома, рисующего словесные жесты у Гете; и оттого-то: у Эккермана нет Гете; о, да: Эккерман -- ограниченный молодой человек; в двух томах его текстов кой-где встает Гете; везде -- граммофон: голос Гете; и мы удивляемся Гетеву жесту, вдруг рвущему тексты, -- когда обращается Гете к собаке: "Да, Ларва, я знаю тебя". (Ларва40 -- что за фантазия: разве собака есть Ларва?)
Не молодой человек, Эккерман, -- я отказываюсь приводить тексты Блока; смотрю с удивлением, с отчаянием даже: где, где тексты слов между мной и А. А.? Нет их вовсе, пропали...
И кроме того: если б я записал эти "Тексты", -- немногое было б записано; речи меж мной и А. А. -- вовсе не было; была уютная, теплая, немногословная дружба, гостеприимство и ласка хозяйская: внутренний дом; слышалось в ощущении, что -- принят в доме Блока (совсем, до конца); он готов поделиться душою.
Не духом.
Он в "духе" уже в это время -- один; терпеливо выращивая на своем гордом теле растения всех климатических зон (эдельвейсы и розы) -- гора такова: отделенной туманом вершиной она одиноко белеет в распахнутый ужасом мир мирового пространства; там, -- место рожденья ключей, зеленящих приклоны; А. А. и меня, и А. С. овевал ветерками души, разбивавшей прекрасный ландшафт; в "духе" был одинок он.
Мне помнится, как он посиживал в белой рубахе своей (с лебедями) -- за чаем: и муху рассеянно накрывая стаканом, внимал "болтовне" -- о Москве, о Сереже, о Брюсове, "человеке великом", о Г. А. Рачинском, священнике мельхиседекова чина41, побившего раз С. М. символически, принесенным с собою крестом в знак того, что "крест" жизни его наступает (совершеннолетие); изображал я Рачинского, как он вырывает из столбов синеватого дыма какой-нибудь текст (непременно библейский), или бросается сакраментальными выражениями, ошарашивая собеседника знанием чего угодно на свете.
-- "Первосвященник" -- (столб дыма стреляет из рта)... "Первосвященник, надевши" -- (рука с папиросой взлетает)... "Надевши..." -- (дым!)... "Урим и Туммим..."42
А. А. улыбается (редко смеется); а Л. Д., сев с ногами на кресло, катается смехом.
Однажды А. А. меня взял и повел к деревянному домику, где проживал; показал огородик, окопанный четко глубокой канавой; взяв в руки лопату, сказал:
-- Знаешь ли, Боря, -- я эту канаву копал: тут весною работал... Я каждой весною работаю. Так хорошо...
И казалось: копанье канавы есть важное дело; как знать: направление музы его, может быть, тесно связано с огородной работой; так близок он был в это время душе моей, что мелочи жизни его вырастали в значения полные факты; я чувствовал братом его; и обряд "побратимства" свершался: в бездумных сиденьях за чаем, в прогулках, в неторопливостях пустякового слова меж нами (успеем наговориться!); впоследствии воспоминанием о Шахматове встали невнятные строчки стихов:
Пью закатную печаль --
Красное вино:
Знал -- забыл: забыть не жаль
Все забыл давно.
И -- далее:
Говорю тебе одно, --
А смеюсь в другом...43
Во мне и в Петровском синейшие мотыльковые дни, окропленные цветом пурпурным шиповника, встали, как дни настоящей мистерии, как вознесенье над прошлым в душевный ландшафт: и вся жизнь отошла в настоящее; каплею в нем растворилася:
Говорю тебе одно,
А смеюсь в другом...
Говорил о Рачинском, стреляющем дымом и текстами, а улыбался расширенным сердцем, -- тому улыбался, что брат у меня -- такой брат и такая сестра, и такая родная мне старшая (Александра Андреевна); спешит к нам "Сережа"; мы все (и Петровский) схватясь, взявшись за руки, медленно канем в лазурь.
А. А. -- встанет, медлительно подойдет, скажет ясное:
-- "Пойдем, Боря". Чуть-чуть в нос, чуть шутливо, с насмешкою, доброй такой; как бы приглашая во что-то хорошее с ним поиграть -- подтолкнет; поведет за собой, мне хорошее что-то открыть собираясь, поставит меня в уголок пред собой, поморгает, переминаясь на месте, и скажет невнятно:
-- Нет, знаешь...
-- Все -- так...
-- Ничего...
Т. е. все -- обстоит так, как следует; туч -- не предвидится; не угрожают общению силы судьбы; и -- есть главное; в чем оно? Знаю: потрудится годы грядущий историк культуры "Lapan", сочиненный "Сережей", над выяснением главного: фактов; побольше же фактов: где факты? Молчанье.
-- Так.
-- Ничего.
И опять, взяв под локоть, смеясь добродушно, А. А. меня выпустит из уголка, возвратит к разговору; он -- сторож: блюдет "атмосферу", питая ключами вершин; вскоре отзвуки шахматовских сидений сложились полустатьей-полулирикой в "Луге зеленом"44 {Статья напечатана в "Весах" в 1905 году.} в абзаце, где говорится о зорях и душах, о Катерине, которая -- под защитою пана Данилы45, о пане Данило; Россия -- большой луг, зеленый: яснополянский и шахматовский; ароматы "зеленого луга" остались: цветы; семена от цветов прорастают (может быть, в "Вольфиле"46). Но где нан Данило? Что с ним? Его нет!
Помню: в первый же день мы гуляли; сперва был обед, затуманенный правоведами, сыновьями С. А., чрезвычайно корректными, слишком корректными с нами; они внесли холод (А. А. не любил их, ругал их "позитивистами"); позитивизмом ругался он; и от него "позитивистам" не раз доставалося в письмах ко мне.
Раз А. А. мне сказал про сыновей С. А.:
-- Что ж, ничего, что являются; ведь они нам не будут мешать... презирают, наверное, нас -- про себя; с нами же будут любезны они... Не понимают...
Действительно: сыновья С. А. чопорно возникали к столу и, любезно отвесив поклоны, сидели, прямые, как струнка, передавали тарелки подчеркнуто чопорно; после обеда они -- пропадали; мы.их не видали; в том сказывалось презрение к нам, к "декадентам"; один среди них, не правовед47, а глухой и немой, -- тот, которого называли "Фиролем"48, был чуток; и -- понимал атмосферу; сидел соглядатаем, не понимал, удивлялся, и с ним объяснялася его мать, С. А., -- нам совсем не понятными знаками. Вечером, на закате, стояли за домом мы четверо; шли по дороге от дома, пересекая поляну, охваченную лесами; прошли чрез зеленую рощицу; здесь -- открылась равнина; за нею открылась возвышенность; над возвышенностью -- край цветного, просветного, розово-золотистого неба; Л. Д. в своем розовом платье сливалась с оттенком зари (как кусочек зари); показала рукою она на возвышенность, на зарю; и сказала -- туда в горизонт:
-- Там жила...
За горбинкой земли, за "горой" ("Ты жила над высокой горою") -- имение Менделеевых, Боблово.
Мы стояли в заре; мы молчали; взглянул я на нас: наши лица, простертые к зорям, зардели; и все было -- "зорным"; лицо Алексея Сергеевича, заревое и розовое, розовая рубашонка его, -- мне запомнилась. Понял тогда, что отсюда, от этого места неслись перелетные искры поэзии Блока -- туда: в Боблово. Там над горой -- Она.
С той поры еще в 1902 году Блок оборвался в дремучую чащу; Видение Дамы померкло: и -- навсегда.
Сбежал с горы и замер в чаще,
Меня проищут до зари...49
Так я думал: в молчании возвращались с заката; сырело, росело, туманилось: А. С. П., отведя меня в сторону, мне прошептал:
-- Я теперь понимаю...
Что? Нет же, не спрашивайте, читатель!
Тихо, смеясь, посмотрел на А. С; он был мил и смешон, как ребенок в своей рубашечке; он выглядел мальчиком, гимназистом, а не кончившим университет, не -- проходящим духовную академию; выглядел он -- нет, не мужем, не "химиком", не "теологом", -- маленьким мальчиком выглядел он в своей "утке".
А. С. имел дар превращать все носимые им головные уборы в нашлепки, напоминающие своей формою настоящую утку; фуражки свои он сумел сделать "утками"; после носил он смешные кепи, уткообразная форма которых смешила: слагалась она в тот же миг, как те кепи он надевал на себя; и доселе он, деятель Румянцевского Музея, веснами, осенями и летами носит свою неизменную "утку" с достоинством; в Базеле раз мы зашли покупать ему шляпу; ему предлагал выбрать шляпу почтеннее: нет -- потянулся за "уткою" он...
Помню: вечером распивали мы чай: было просто, и вот, после чаю
А. А. нас провел в отведенную комнату нам (в деревянной пристройке); он, благостно посидевши у нас, пожелал нам спокойной ночи; еще долго с А. С. не могли мы заснуть; разволновался А. С; он высказывал впечатленья свои то ложась, то привскакивая:
-- Знаете ли?
Я смотрел на окно, прислонясь к подоконнику; купы деревьев (лип, кажется) скатывались под уклон; открывались прозорные дали; вон там -- вечерело; вон там -- утренело; и нежное, пепельно-бирюзовое небо златилось краями смуглеющих тучек, взрываемых оком зарницы:
В золотистых перьях тучек
Танец нежных вечерниц...50
Первый день нашей жизни у Блока прошел, как прочтенное стихотворение Блока; а вереница дальнейших дней -- циклы стихов.