Полемика с Петербургом
В марте 1907 года я был в Москве. С А. А. не переписывался; личное расхождение с ним определилось внешней формою: оказалися мы в разных литературных кругах; непонимания, о которых шла речь впереди, получили возможность себя выявлять чисто внешне; в Москве в литературных кругах "Скорпиона", "Весов", "Золотого Руна", "Перевала" открыто я нападал на линию литературной позиции Блока и выражал недовольство стихами его; пора личной переоценки поэзии Блока во мне совпадала с началом широкой известности Блока; о Блоке везде заговаривали; мне особенно было порою мучительно вслушиваться в дифирамб, распеваемый стихам Блока, -- не тем, которые некогда поразили меня,-- тем, которые меня отшатнули; я искренне думал: А. А. обменял теургическое первородство свое, венец жизни, на лавровый венок поэтической славы. И я повторял строчки Брюсова:
Горе, кто обменит
На венок -- венец.
Видел я, что для многих А. А. есть поэт "Балаганчика", "Незнакомки"; меж тем, думал я, "Балаганчик" -- симптом упадания поэтической музы; а слухи, которыми в это время питались кружки поэтические Москвы, утверждали какую-то исключительную близость между А. А., Г. И. Чулковым, усиленно проповедующим в статьях и в газетах мистический анархизм, В. Ивановым, выпустившим свою книжечку "Эрос" 1 и проповедовавшим, с моей точки зрения, эротизм под маскою религиозной символики, -- все заставляло высказывать желчные мысли о Блоке отчетливо, вслух. Моя нервность, измученность и очень сильная слабость, последствия операции, предрасполагала меня к раздражительным выходкам; было особенно больно мне видеть: среди поэтической молодежи, уже начинавшей восторженно относиться к поэзии Блока, нападки мои на поэзию эту, полемика с Петербургом, воспринимались не так, как хотел бы я видеть полемику эту; иные во мне наблюдали лишь резонера, дотошного теоретика, позабывая, что все выступления против двусмысленной мистики петербургского символизма не были выпадами "риккертианца", каким меня сделали из полемических целей; я, все-таки, был автор "Симфоний", статей о "Священных Цветах", "Теургии" 2, во мне можно было усматривать все, кроме мертвого абстрагизма рассудка; и находились такие, которые видели в моей полемической агрессивности -- что-то, подобное зависти к всевозрастающему влиянию Блока; бывало говаривали: "Белый и Блок", ставя рядом нас, выразителей передовых устремлений искусства, теперь говорили: "Да, Блок, Городецкий, Иванов, Кузмин, -- выказыватели нового слова, а Белый, а Брюсов -- реакционеры: они устарели, отстали". Суждения эти о мотивах полемики всего более распаляли меня; и все резче и резче писал против Блока, Иванова и Г. Чулкова. С другой стороны, этот дикий задор разжигали отчасти и Эллис, и Брюсов; отчасти -- С. М. Соловьев; к моему возвращению из-за границы в Москву произошла удивительная перемена в Л. Л. Кобылинском по отношению "Весов". Брюсов, Эллис, Л. Л. Кобылинский, вполне примирились друг с другом, организовали во время парижской болезни моей в Москве "Общество свободной эстетики"; Эллис, недавний противник "Весов", оказался сотрудником их; и приблизился очень к "Весам" Соловьев; филологические увлеченья последнего совершенно сближали его с тесной группой редакции, где формальное отношенье к проблемам словесности, стиля и где тенденция формулировать принципы символистической школы с отчетливой ясностью, -- преобладали все более; в редакционном составе "Весов" отложилось ядро теоретиков, определяющих литературную политику группы; и на нее влиял Эллис, политик особенно по "марксистскому" прошлому, бескорыстнейший агитатор и бескорыстнейший интриган; проповедуя культ раздельности духа и плоти, он видел во всяком смешении планов мистических с литературными недопустимую богохульную мешанину; а идеалом отчетливости в выражении своих эстетических упований стал Брюсов для Эллиса; Эллис готов был бросаться вполне бескорыстно на всех, кто считал, что В. Я. не есть первый поэт среди нас; он торжественно провозгласил его мэтром; а петербуржцы, провозгласивши Иванова руководителем судеб символизма, и выдвигая везде А. А. Блока не только полемики ради, но и подчас в пику нам, москвичам, -- уж тем самым естественно вызывали в неугомоннейшем Эллисе желание объявить всем-всем-всем беспощадную брань; Эллис лично едва выносил В. Иванова и относился к А. А. с все растущей запальчивостью, подозревая его в "соглашательстве"; будучи посвящен в нелады мои с Блоком, стоял на моей стороне он всецело и окружал постоянно меня эманацией страстного своего негодования на Блока; вполне бескорыстно во мне раздувал он все искры негодования этого -- в пожар гнева; и самое резкое, что когда-либо я написал в отмежеванном мне отделе "Весов", "На перевале", -- все было раздуто и вскормлено страстностью Эллиса.
Разошедшийся с Блоком С. М. Соловьев, так открыто примкнувший к ядру необузданно-ярых "весовцев", слагавших "политику", разумеется, не только примкнул в этом пункте к гремящему Эллису, но и шел далее: видел он в линии популярного "мистического анархизма" течение, разлагающее внутренние устои морали, эстетики и религии; в Брюсове, в Эллисе видел он безобидное безразличие по отношению к своему религиозному credo; и кроме того: эстетические устремленья его, еще прежде изменного Эллиса, явно склонились к Брюсову; будучи самым близким (почти что родным) в это время, естественно, сильно влиял на меня он, как Эллис.
А Брюсову было, конечно же, на руку личные наши чувства использовать против тенденции Иванова, Блока, Чулкова: приобретал в нас своих бескорыстных идейных оруженосцев он; во-вторых: ему было неловко бороться без нас за свое первородство; В. Брюсов был тоже "политиком ", но -- "политиком" -- особого рода (не бескорыстным политиком). Очень умело использовал он настроение наше, способствуя образованию идеологии так называемой группы московского символизма, поднявшего меч на "соглашательский" Петербург; Брюсов, официальный редактор "Весов" (человек, не имеющий своих собственных философских идей, а лишь -- вкус, эрудицию), мастерски дирижировал нами троими; он мне предоставил идейную философскую линию обоснования символизма; а Эллису он предоставил свободу кавалерийских наскоков на Петербург; Соловьеву он предоставил свободу для критики произведений, В. Я. не угодных; так три коренных "аргонавта", друзья еще прежде (я, Эллис, С. М. Соловьев), оказалися штабом армии, открывающей военные действия против группы писателей, в центре которых стояли: Иванов, Георгий Чулков, А. А. Блок. З. Н. Гиппиус (Антон Крайний) присоединилася к нам.
Первоначальное ядро символистов, в котором себя ощущали Иванов, Блок, я, этим было расколото (через несколько лет мы сплотились опять); в этом раннем расколе уже подготовился "Кризис Символизма"; о нем было много впоследствии писано. Собственно символизм -- никогда не был школой искусства, а был он тенденцией к новому мироощущению, преломляющему по-своему и искусство; а новые формы искусства рассматривали мы не как смену одних только форм, а как отчетливый знак изменения внутреннего восприятия мира от прорези в нас новых органов восприятия; мы (А. А., я и Иванов) все три соглашалися: близится кризис сознанья и близится кризис культуры; и -- зреет: духовная революция в мире. Всех трех единила, конечно же, связность с идеологией Вл. Соловьева; а не одни наши вкусы сближали нас; в это время придавал я значение кризису философии; В. Иванов основывал свое credo на данных сравнительной филологии, археологии и новых данных в исследовании религиозных культов Эллады; А. А., как мы видели, более всех обосновывал credo на опыте, переживаемом внутренне; да, во многом естественно отправлялися мы от единства в воспринимании памятников культуры искусств, от вкусовой солидарности; но не в ней, не в одной вкусовой солидарности этой был базис объединения нас, символистов "par excellence" 3: в религиозно-философской линии всех устремлений: "символизм, как мировоззрение, как мироощущение", -- вот что связывало; под символизмом же разумели мы некую истинную действительность восприятия духовного мира сквозь образы, данные миром искусства; А. А. Блок восприял ту действительность позитивно, конкретно, а В. И. Иванов был трансцендентный реалист (в ученье о "res " 4, о символике и т. д.); я же был бессознательным антропософом в то время уже; трое -- резко мы отмежевывались от банального трактования позитивизма, от чувственно-вкусового базирования своих эстетических воззрений; мы, трое, естественно отмежевывались от эстетов, импрессионистов и декадентов, невольных лишь спутников; с ними нас связывала лишь вкусовая культура и дружный протест против низкого уровня этой культуры у тех, кто нас сваливал в общую кучу, как вообще "символистов, эстетов и декадентов".
"Школа" русского символизма не связывалась только с частными задачами техники слова, иль понимания метафоры, звука, инструментовки; хоть именно в школе той уже с достаточною серьезностью выдвигались задачи технической культуры стиха {Исследования В. Иванова в области метафоры, мои -- в области ритма и т. д.}; школа русского символизма не связывалась с частностями таких задач; акмеизм с своим более поздним протестом против русского символизма, как футуризм, имажинизм и т. д. протекал не вне "вех", обозначенных символистами -- внутри этих "вех", специализируя лишь задачи, выдвинутые символистами; с имажинистами, с футуристами спорить нельзя, потому что не видят они из-за дерева своего -- леса, в котором засели они {Характерно, что имажинистский теоретик г. Шершеневич, славный полу цензурною руганью но адресу символистов, в своем определении "образа" всецело заимствует это определение из моего "Символизма" (без указания источника).}; этот лес -- символизм.
Что же есть школа нашего символизма по Блоку? Символист -- обладатель какого-то тайного "клада" (духовной действительности); клад кажется символисту принадлежащим сперва одному ему. В своей статье о символизме Блок пишет: "Ты -- одинокий обладатель клада; но рядом есть еще знающие об этом кладе... отсюда -- мы: немногие знающие, символисты... с того момента зарождается символизм, возникает школа" 5. Стало быть, школа русского символизма по Блоку есть некое интимное братство "конкретно зарю увидавших"; заря эта -- родина: Дух. Символизм так возник; так, как встретились мы (С. М., я и А. А.), так встречаются лишь эзотерики, заговорщики Духа: "Здесь... "перемигиваются ", согласные на том, что существует раскол между этим миром и "мирами иными" (из той же статьи); "Символист уже изначала -- теург, т. е. обладатель тайного знания, за которым стоит тайное действие". Весь стиль наших встреч и бесед en trois 6 (С. М., я, А. А.) в 1904--1905 годах -- "перемигивание" о знании, из которого должно воспоследовать: действие; выдуманный С. М. Соловьевым "Lapan" был лишь способом "перемигивания". Увы, действия -- не воспоследовало; и "теургический" пыл символизма сменился впоследствии снегом и пеплом "эстетики"; эта эстетика непроизвольно расширилась в Петербурге до стиля, "игры" в символистическую мистерию (действие), что сказалось, например, в упомянутом вечере, на котором укалывали иглою и на котором водили писатели хоровод; мы в ответ из Москвы (в знак протеста) сознательно сузили сферу "эстетики" символизма до самых сухих рассуждений о форме, о ритме о методе, стиле; в суженьи, во внешнем отмежевании от мистики, от "мистерии", в блоке с Брюсовым (формалистом, эстетом), спасали мы в катакомбы в молчание, -- скомпрометированный теургический момент символизма, поруганный, как казалось нам, в Петербурге с отчетливого попустительства.. Блока; так некоторым "Аргонавтам" казалось в Москве; петербуржцам же главным образом очень новым пришельцам в страну "символистов" (являющимся для нас parvenus 7 ), им казалося: в нашей придирчивости и в устремлении к формуле есть отказ от недавних путей; так началося образованье двух фракций: Московского и Петербургского символизма ("Скорпион" и "Оры") казались петербуржцы нам большевиками и экстремистами; и в экстремизме казались они нам губителями дорогого, всем общего дела; казалось, что к ним примыкают случайные, пришлые люди, непосвященные в "эзотерику" символизма, вчера еще наши хулители, контрреволюционеры в искусстве, сегодня -- сменившие "вехи", и объявившие нас, революционеров, вчера выносивших всю тяжесть борьбы за свободу искусства, -- в отставшем; таково -- содержание пафоса резких статей, из которых в "Весах" мы стреляли по "Орам". А петербуржцы ответили на эту войну объявлением нас нарушителями добрых нравов литературы, разбойниками, лишенными вкуса, слуха, рационалистами. Правы же были и те, и другие; и так же: неправы остались и те, и другие; предвидением падения с высоты символизма -- падения, погубившего течение (в целом) -- правы мы были; но были правы и в Петербурге, естественно возмущаяся "тоном" полемики, нами затеянной; а широкая публика -- не понимала всех тонкостей фракционной борьбы, ей казавшейся бурей в стакане воды.
Я был искренен в вопле, что: "Многим из нас принадлежит незавидная честь превратить самые грезы о мистерии в козловак" {См. "Весы". "На перевале". "Искусство и мистерия".}.
Петербургская, как нам казалось в то время, распущенность заползала в Москву, образуя гибридные соединения из новаторов, пошедших на соглашение с инертной толпою, и "сменовехистов" из бывших отчетливых реакционеров в искусстве, старающихся спекулировать на "символизме", на новизне; и по адресу первых я скоро писал потом: "Нынче талант окружен ореолом рабов. Раб же знает: любезнейшего из друзей патрон отпускает на волю. А вольноотпущенник в наши дни -- это первый претендент на литературный трон патрона... Не имей рабов, не останавливайся в покоренной стране, оставайся воином вольным: все вперед, все вперед" {"Весы", " На перевале": "Вольноотпущенники".}. Талант, окруженный рабами и вольноотпущенниками, -- А. А. Блок; мистический анархизм с его формулами расширения символизма в Москве признавались реакцией, способствующей образованию нечистого символизма; к Иванову, к Блоку мы предъявляли категорические ультиматумы: разорвать явно с теми, которые, как нам казалось, их лестью заманивают в свой лагерь для спекуляции новизной; разумеется: ультиматумы им казались насилием; мы требовали покаяния: "На высотах стоят по-прежнему воины движения, победоносно поднявшие знамя символизма... потянулся обоз войска. Литературный обоз... всякого движения изобилует гешефтмахерами..." {"Весы". "На перевале": "Вольноотпущенники".} Эти гордые речи, -- как впоследствии я упрекал себя горько за них: именно в ту пору, когда Эллис, я, Соловьев с фанатизмом отстаивали чистоту символизма, у нас за плечами шла явная откровенная спекуляция нашим же фанатизмом; мы были слепыми орудиями. Этого мы не видели; и казалось Иванову, что мы предаем реализм символизма субъективистическому распылению его в философию, "мистику" -- рационализму и кантианству, творчество -- методологическому приему; к такому же взгляду на нас очень часто склонялся и Блок; так в нем преломлялись слова мои: "Символизм в искусстве не касается техники письма... Борьба художественных школ вовсе не касается проблем символизма... Когда мы осветим поставленные проблемы в свете психологии и теории познания -- только тогда мы поймем, что такое проблемы символизма. Но на этих вершинах мысли слышен свист холодного урагана, которого так боятся Митрофанушки-модерн..., насвистывающие похоронный марш, символизму" {"Весы". "На перевале": "Детская свистулька".}. Митрофанушка -- "мистический анархизм", в сознании которого "наш" символизм обертывался "кантианством", на что я отвечал с негодованием: "Певчая птица, качайся себе на веточке, но, Бога ради, не подражай свистом фуге Баха, которую ты могла услышать из окна. Чтобы быть музыкантом мысли, мало еще дуть: "дуть -- не значит играть на флейте; для игры нужно двигать пальцами" (Гете)". Певчая птица, недовольная нашей московской платформой -- опять-таки есть А. А. Так А. А. был единственной тайной фигурой полемики; я на него нападал, но не для того, чтобы его повалить, уничтожить в борьбе, -- чтоб вернуть его к прежнему светлому миру; через мир тот опять отыскать к нему путь; да, конечно же, тайной любовью к былому дышала моя горечь фраз, обращенных к нему; в руках Брюсова, в атмосфере взаимного подзадоривания друг друга против Петербурга (С. М., Эллиса и меня) эта горечь "утраты друга" пресуществлялась в атаки; передавали, что там, в Петербурге, меня называли "разбойником", нападающим на дорогах. Попав из Парижа в Москву, очутился я в гуще литературной политики; часто встречались мы с Эллисом (у меня и в "Дону" {Меблированные комнаты на Сенной площади, где жил Эллис.} ), вынашивая тезисы литературной платформы, задумывая полемическую кампанию; и порою присоединялся к нам Брюсов, желавший воистину "доброго" мира между нами (для "доброй" грызни с Петербургом); заседания О-ва Свободной Эстетики, происходившие в Литературно-Художественном кружке, рефераты там, -- все то привлекало, как способ забыться от душу снедавшей тоски; так, "эстетика" занимала серьезно меня (туда втягивал Эллис); и я очутился совсем неожиданно в комитете "эстетики"; в комитет же входили: любитель художества, доктор И. И. Трояновский8, художники В. А. Серов9, В. В. Переплетчиков, Гиршман10, В. Брюсов, из музыкантов -- Н. Кочетов11 и, кажется, что -- Корещенко12 (а может быть, Мейчик13); секретарем был В. В. Пашуканис14, расстрелянный через несколько лет*. К тому времени начинаются мои первые публичные лекции, которые имели успех, пока еще не затравили газеты и не был объявлен бойкот (эти прелести "прессы"еще предстояли); те лекции вызвали ряд новых встреч: с интеллигентною молодежью, с рабочими, с революционерами; жизнь начинала уже принимать этот вид утомительной суеты, от которой впоследствии так я страдал: жизнь среди телефонных звонков, посетителей, приглашений туда и сюда, теоретических "принципиальных" бесед; но под всей этой умственно интересной возней ощущалась тоска; сердце все еще не могло помириться с едва пережитою драмой сознания: с разуверением в Блоке и в прежних путях. Мы частенько встречались с С. М. Соловьевым, едва оправляющимся от тяжелого ревматизма, который схватил он в одну из поездок своих (зимних) в Дедово. По приезде в Москву я застал пригвожденным к одру его; он меня встретил с уютным, немного трагическим юмором:
-- Да, вот, -- дошли мы: тебя там в Париже изрезали; ты обливался там кровью, а я вот свалился без ног.
--- Да, дошли мы до точки...
И нам обоим казалось, что годы предшествующие, вызывавшие в нас род какой-то горячки исканья путей, нас столкнувшие с революцией и поставившие перед лицом необходимости совершения какого-то акта, -- окончились кризисом, выпавшим в форме болезни; свалился в Париже я; в скором времени свалился С. М. Соловьев, здесь, в России; к тому же: сгорел его дедовский домик, где сиживал и В. С. Соловьев еще: домик, где столькое пережили мы вместе! Задумывались над судьбою своей: но мало мы вспоминали пережитое когда-то у Блоков; А. А. для С. М. Соловьева теперь был общественной литературной) силой, враждебной С. М.; беспощадную критику наводил он на Блока, стихотвореньям которого противополагал он стихотворения Вячеслава Иванова.
О Петербурге болталось так много; ходили какие-то сплетни о том, что там -- "Бог знает что", и что "среды" Иванова -- невероятнейший кавардак; я, конечно, не верил ни слухам, ни сплетням, стараясь не слушать о том, что болтают кругом; но я чувствовал: что-то ужаснейше надломилось в кругу, где когда-то встречались с А. А. мы; в чем суть -- я не знал (да и знать не хотел); знал одно я: Л. Д. потеряла отца (старика Менделеева), изменилась совсем (говорили, -- ее не узнать), поступила на сцену1S (и факта того я Бог весть почему все не мог ей простить: мне казалось, что факт поступленья на сцену -- предательство: выдача тайны "мистерии" {В 1919 году.} ); говорилось еще, что А. А. увлекается сценою (постановкою "Балаганчика"), что он весь погружен в интересы театра Комиссаржевской16. Опять-таки: в "сцене" я видел для жизни А. А. и Л. Д. лишь кулисы; и самое тяготение к подмосткам рассматривал как болезненное извращение чистоты теургических устремлений недавнего прошлого; про А. А. поговоривали, что и он весь -- изменился, что стал попивать, что бросается в угар жизни, иль -- мрачно молчит, удаляясь от всех; говорили: как будто бы он увлекается кем-то17.
Но все, что случайно ко мне долетало из жизни А. А., воспринималося мной, как "надрыв", как жест боли и кощунства, как попранье святынь, под которыми встречались все мы недавно еще для совместного "действа"; и вот это "действо", связавшее нас четверых, обернулось в А. А. и Л. Д. "балаганным паясничеством", отчего мы с С. М. Соловьевым свалились (в Москве и в Париже): болезнь -- лишь итог, выпадающий в тело: итог действий Духа. И потому-то слова Соловьева, которыми встретил меня он в Москве. --
-- Да ведь вот -- мы дошли: тебя резали там, в Париже, -- а я вот
свалился: без ног, -- те слова в моей жизни казались словами Сибиллы18 (хотя С. М. часто просил меня "ну-ка, Боря, провещивайся", апеллируя якобы к моему сибиллизму, однако "провещиваться" мастер был -- он: он "провещивался" -- гениально!).
Нам ясно казалось, что "миф" нашей жизни, "миф" вещий, сперва не случайно нас свел с ним (и В. С. Соловьев, и М. С. Соловьев тут стояли "мифически" между нами), потом этот "миф" свел нас с Блоком для какой-то большой, малым разумом не осознанной цели, и мы, выражаясь словами А. А., "перемигивались", как заговорщики огромного дела; для этого "дела" мы выбрали "Блоков", как старших; и что же случилось: огромное дело -- комедия; "инспиратриса", которую мы так чтили, -- комедиантка; теург -- написал "балаганчик", а мы -- осмеяны: "мистики" балаганчика!..
Чувствовалось: прошлое наше сгорело так точно, как дедовский домик, с его обстающими "белыми колокольчиками" -- теми самыми: Пустыньки! Пепел былого во мне был тем "Пеплом", который уже почти весь был написан (писал в это время я "Урну"); и пепел былого для Блока был "снежною пылью", в которой развеял он то, что когда-то нас сблизило. И поднимался вопрос к Небесам: "О, за что же, за что?" И мы чувствовали с С. М., что теперь на развалинах прошлого оба сидим мы; и -- ждем; и -- решили, что лето нам следует провести снова вместе, чтоб прислушаться к ритму грядущего.
С Коваленскими я разошелся в то время. С. М. тоже был им далек; его домик сгорел; и он в Дедове только отстраивал новый. Решили мы снять пустой домик в Петровском (в имении кн. Голицына), необитаемом, около деревни Петровское, вблизи пруда и на опушке густого, густого высокого леса (Петровское лежало от Дедова в расстояньи двух верст).
Запомнилось это дождливое лето19: туманы, молчанье, раздумье и тихая грусть о былом. Здесь доканчивал "Кубок Метелей"; и здесь я писал стихи "Урны"; да, здесь тихая грусть и усталость годами сменилась глубокой-глубокой целительной грустью -- на перекрестке путей.
Какая тишина! Как просто все вокруг!
Какие скудные, безогненные зори!
Как все, прейдешь и ты, мой друг, мой бедный друг.
К чему ж опять в душе кипит волнений море?20*
Помню я те особые тихие грусти дождливого лета в Петровском, когда выступающими из берегов ручьями бывали на несколько дней мы отрезаны от окружающих деревень (Надовражина, Дедова).
Какой там зов, -- какой?..
О чем?
Какая грусть!..
Как хорошо!..
Помню широколиственные кущи:
И там, где громами растущий
Яснеет облачный приют, --
Широколиственные кущи
Невнятной сладостью текут21.
Много раз вспоминали с С. М. Соловьевым мы полтора месяца, проведенные в Петровском:
Соединил нас рок недаром,
Нас общий враг губил... И нет --
Вверяли заревым пожарам
Мы души юные, поэт,
В отдохновительном Петровском,
И после -- улицам московским,
Не доверяя... и т. д.*
* Из стихотворения, нанисанного в Петровском и носвященного С. М. Соловьеву в знак общего нам настроения22.
Действительно: скоро опять очутился я средь московских улиц, когда С. М. от меня для излечения ревматизма двинулся в Крым, а я, приехав в Москву, застал у себя на квартире (пустой: мать уехала на Кавказ) переморенного Эллиса, который, оставшись без комнаты и без денег, совсем перебрался вдруг к нам; я остался при нем, -- почти тоже без денег; и вот потекла наша жизнь, лихорадочная и болезненная такая, среди грохота жарового июльских пролеток; здесь с Эллисом мы разжигали друг в друге негодование по отношению к изменникам "Символизма", просиживали по ночам до утра, подымались полуголодные и среди дня уже строчили стремительные манифесты от имени "Символизма"; потом, отдохнувши, шли каждый вечер в кинематограф, который настраивал опять-таки нас против Блока: "Кинематограф" -- демократический театр будущего, балаган в благородном... смысле этого слова. Все, что угодно, только не Балаган "ч_и_к". Уж пожалуйста, без "ч_и_к"; все эти "ч_и_к" --...гадкая штука; будто достаточно к любому слову приставить маниловское "ч_ и_к" -- и любое слово ласково... заглянет в душу: "балаганчики" мистерию превращают в кинематограф; кинематограф возвращает... здоровую жизнь без мистического "чикания". Последнее слово новейшей русской драмы, это -- внесение пресловутого "чика" в наиболее священную область -- в трагедию и мистерию. Слава Богу, такой драмы вы не встретите в кинематографическом действе"... и т. д. {См. "Весы" за 1907 год: "На перевале. Кинематограф.}
Отстрочив очередной манифест в газеты, в которых я стал работать, или в "Весы", или в "Перевал", мы продолжали с Эллисом, полуголодные и исступленные взвинчивать себя до последнего градуса ожесточения; и нам начинало казаться, что Иванов, Блок и Чулков составили заговор: погубить всю русскую литературу: и так решив, -- шли в кинематограф.
Экзальтация моя была понятна: я находился в тройной полемике: со всем Петербургом, с Э. К. Метнером из-за заметки моей "Против Музыки" и с "Золотым Руном" 23.
Когда я приехал в Москву, то три журнала "Весы", "Золотое Руно", "Перевал" могли бы быть органами выражения идей нашей группы (Петербург не имел своих органов); и я мечтал создать блок трех журналов против громимого Петербурга, чтобы из трех батарей обстрелять злую "башню" Иванова; но -- была конкуренция меж журналами ("Весы" все старались подкалывать "Перевал", "Перевал" же косился обиженно на "Весы" и ярился совсем уже бешенным гневом на "Золотое Руно"); три журнала хотели, чтоб я в них ближайше участвовал; но партийный мой долг меня связывал непременно с "Весами": там был водружен нами стяг символизма; впоследствии мне удалося смягчить нелады между Брюсовым и С. А. Соколовым (редактором "Перевала"); и состоялось негласное соглашение: не пускать в "Перевал" идеологию петербуржцев (в перевальской же группе, как помнится, были: С. А. Соколов, Н. И. Петровская, Муни24, В. Ф. Ходасевич, П. П. Муратов25, Б. К. Зайцев26, я, Янтарев27 и др.). С "Руном" разорвал я; предлог для разрыва -- бестактный поступок редактора-издателя Н. П. Рябушинского по отношению к одному из сотрудников, а также отказ мои на приглашения быть заведующим литературным отделом; я ставил условием Рябушинскому -- уход Рябушинского от заведования журналом и мотивировал невозможность работать с ним, как с лицом, не могущим быть компетентным в вопросах литературы; ко мне присоединился Брюсов и некоторые из художников (как помнится -- Сапунов28, Судейкин29, Феофилактов30 и др.); мотивы бойкота "Руна" были мотивы борьбы корпорации писателей с малопонимающим в искусстве меценатом-издателем (мотивы идейные); "Руно" превратило мотивы бойкота в идейные разногласия (руководители же "Руна" были, помнится, безыдейны совсем); и -- пригласило в заведующие литературным отделом А. А.; и А. А. согласился; и петербургская группа теперь получала свой орган в Москве. Я был в бешенстве; мне казалось: появление петербуржцев в "Руне" после нашей мотивировки о нежеланьи работать с "самодуром-редактором -- появление петербуржцев в "Руке" мне казалось штрейкбрехерством; с того времени стали печататься здесь литературные обзоры А. А.31, посвященные писателям-реалистам (по нашему тогдашнему представлению реакционерам в искусстве), и с выпадами против нас, былых спутников по пути. Подлинного же уклона А. А. к темам быта, народа, к проблеме "интеллигенции" не понимал я еще; статьи Блока казались: фальшивыми и заискивающими в лагере наших литературных врагов.
Так в разгаре полемики я написал А. А. (жившему в Шахматове в то время) немотивированное, до оскорбительности резкое письмо, обвиняющее его и в штрейкбрехерстве, и в потворстве капиталисту, и в заискивании перед писателями, сгруппированными вокруг Леонида Андреева, за которыми шла в это время вся масса читателей. А. А. возмутился до глубины души тем письмом; он прочел в нем мое обвинение его в подхалимстве; и тут же: я получил его дикий по гневу ответ, обвиняющий меня в клеветничестве; и оканчивающийся -- вызовом на дуэль32.
Я задумался над письмом своим; да, я нашел его резким, несправедливым; друзья тут вмешались, заставили меня написать объяснительное письмо Блоку; поводов к дуэли, действительных, не было; в-третьих же: я дал слово, что никогда между нами не будет "дуэли"; и слово нарушить не мог.
Письмо Блока ко мне (оно -- первое после месяцев совершеннейшего молчания) было началом действительных "мирных" переговоров, окончившихся письмом Блока ко мне; в нем меня извещал он, что едет для личного объяснения со мною: оканчивался год положенного между нами молчания. Встретиться были должны мы: мы -- встретились.