То было в Москве уже. Все кипело, как в кратере. Революция захватила; "Аргонавты" сносилися с социал-демократами через Эллиса; Эллис забыл, что он стал
символистом; притаскивал он нелегальных; и заставлял: читать Маркса. В Университете шел митинг; и предлагались платформы для выражения отношенья студентов к событиям; две платформы -- гласили: одна -- превратить Университет в революционную трибуну: для агитации; закрыть его; а другая гласила: оставить занятия, для часов, освобожденных от митингов.
Помню: на астровских средах являлись растерянно к нам и общественники; появлялся порой Челноков40 (был поздней городской голова он); но позиция Астровых нам казалася правой; я, Эллис, Петровский, -- склонялись к меньшевикам; Соловьев -- был эсером; Сизов и П. П. Киселев -- анархистами; вращался в то время Семенов меж нами; проездом застрял он в Москве; он бывал у меня и на астровских средах; они ему нравились (я отходил уж от Астрова); на похоронах Трубецкого он бурно расталкивал толпы, устраивал цепь; были вместе мы.
Но расклеили прокламацию Трепова41. Она так задела меня; я стремительно бросился к Астрову -- требовать: бойкот офицерам; но -- встретил: решительное несочувствие; это меня отдалило от астровского кружка; я, Петровский и, кажется, М. И. Сизов очутились в Университете, чтоб с кафедры провозгласить офицерам бойкот. Но -- до бойкота ли? Провозглашалась Россия республикой; и -- указывалось: быть на площади нам, перед Думой. С А. С. Петровским решили: пойдем!
И я был перед Думою; вместо толп я увидел лишь жалкую кучку: десятка два-три: то -- студенты, курсистки; конями плясал эскадрон добродушных сумцов; я прождал: надоело; пошел по Тверской я -- к кофейне Филиппова; там посидел минут десять; и -- стал возвращаться на площадь; но -- выстрелы, крики; от площади вижу -- бегут, заворачивают в переулок; не помню, как я очутился на стоптанном университетском дворе; и -- заваливали ворота; то было начало университетской осады; казаки отрезали революционеров-студентов от внешнего мира; мне дали особое поручение: выйти в Москву собирать провиант; и мне помнится: я летал по знакомым; и собирал, где мог, деньги; я возвращался к Университету; из переулков выглядывали казаки; в университетских воротах оставили узкую щель для прохода; входил: Боже мой, -- что за вид!
На дворе, среди слякоти, ярко пылали костры; у костров раскаляли железные прутья разобранной университетской решетки; увидел Петровского, раскалявшего на костре тяжелейшую трость; а на крыше Университета стояли студенты с сосудами кислоты: обливать; в лаборатории фабриковалися бомбы.
Я выскользнул через щель и отправился к Астрову, чтобы встретиться с Эллисом: мы должны были ехать в какой-то салон к фабриканту Дукату42; всеобщая забастовка уже разразилась43; и -- пробирались во тьме, через рельсы; нас окликали: мы крикнули:
-- Это свои!
Почему так решили? И -- почему нам поверили? Я -- не знаю.
Так очутился у фабриканта Дуката; в салоне пустом; не состоялася лекция; и никто не приехал; поехали к Университету, обратно.
Не вспоминаю я: забастовку, провозглашение манифеста44; и -- проводы Баумана45.
Поднимался чудовищный террор; на улицах нападали; в унынии вспомнилось, что поссорился с Блоками, что разорвал -- навсегда; бесконечная грусть охватила меня; я не знал, что мне делать. Писать, -- остановилася почта.
В те дни я присутствовал на концерте д'Альгейм; мы в гостинице (кажется в "Дрездене") сошлись у артистки; здесь я познакомился с Асей Тургеневой46 и с Наташей Тургеневой47; помню, -- они мне понравились; с Асей -- соединил меня жизненный путь; это было позднее уже.
Все забыв, не умея дождаться конца забастовки, попал в Петербург48.
Остановился на Невском я, в меблированных комнатах; и написал я письмо Блоку; писал: расхожденье меж нами, -- невнятица; ее следует прояснить не письмом, а свиданием; если расходимся, пусть же решение разойтись будет нами естественно решено; если то, что случилось -- случайность, тогда ликвидируем ссору; назначал свидание А. А. и с Л. Д. в ресторане у Палкина44; в этот день я расхаживал нервно по номеру комнаты; я сознавал, что письмо, прерывающее общение, -- резкость и вспыльчивость, подымающиеся внезапно во мне; ведь недаром писали когда-то в газетах, что я, "Андрей Белый", весь в скандалах всегда поседелый".
С волнением вечером я сидел в большом зале у Палкина -- средь переполненных столиков; помню, с эстрады запели кровавые неаполитанцы; вдрут: издали замечаю А. А. и Л. Д., пробирающихся по залу; при взгляде на них понял, что между нами вернулось все прежнее, милое, доброе; четко запомнилась мне: очень стройная фигура студента с высоко закинутой головой и с открытыми перед собою глазами, -- бредущая тихо меж столиков; и -- отыскивающая глазами меня; впереди шла Л. Д., похудевшая, в черном платье, какою-то нервной походкой, с опущенной головою. А. А. увидал меня, ласково улыбнулся -- улыбкой, которую я не видел в свой последний приезд к нему: любящей, братской улыбкою; и такою ж улыбкою расцвела мне навстречу Л. Д.; в тех улыбках, мне брошенных, в ресторане у Палкина под протяжное пение неаполитанцев, -- свершилось решительное объясиенье меж нами; улыбки сказали, что -- объяснения нет; факт приезда, письмо, -- объяснение.
Так мы сидели; и мы -- пили чай; мы растерянно улыбались друг другу, сконфуженные, как ... дети, которым -- "досталось"; А. А. нас оглядывал с видом, который хотел объяснить:
-- Поиграли в разбойники: будет -- довольно!
И становилось -- уютно, смешно; в А. А. вспыхнул былой юморист: прекомически в жестах припоминал он, как мы превратились в "испанцев", бросающих вызовы; и казалось: гроза -- пронеслась.
Атмосфера расчистилась; в долгих общеньях с А. А. и с Л. Д. было что-то от атмосферы, от нас независимой, необъяснимой реальными фактами биографии; вдруг становилось всем радостно и светло, -- так светло, что хотелось, сорвавшися с места, запеть, завертеться, захлопать в ладоши; а то начинало темнеть -- без причины; темнело, темнело, -- темнели и мы под тяжелыми, душными тучами; тучами неожиданно обложило нас Шахматове в 905 году; наоборот: туч почти не видали мы в ноябре--декабре в Петербурге, Я помню, что раз, возвратившись от Блоков, у Мережковских от беспричинной меня охватившей вдруг радости я устроил сплошной кавардак, взявши за руки Т. Н. Гиппиус и вертясь с ней по комнатам; бросив ее, завертелся один я, как "derviche tournant" 50 в кабинете Д. С. Мережковского; тут с разлету я опрокинул блистающий, прибранный столик, сломав ему ножку; как раз позвонили: и -- неожиданно появившись в дверях, Мережковский застал меня, совершающим преступление (ломку столика); и -- ясное дело: поступок такой объяснился "радением", -- не веселою молодостью и не желанием подурачиться: теоретические обоснования тотчас же были подстроены для объяснения шалости; оказалося: это -- следствие сиденья у Блоков: то следствие "завиваемой пустоты" (так я стал "завивателем").
И, выпучивая глаза на меня, не без испуга, Д. С. обращался ко мне с увещательным словом:
-- Да бросьте же, Боря, -- безумие!
-- Помню, -- обиделся: "Белому" заповедано веселиться и быть безвопросным?
Впоследствии, углубляясь в особенность мира поэта, я понял, что кроме явных естественных объяснений изменности настроений меж нами, необъяснимое что-то осталось: в А. А. было что-то, что -- действовало; настроением он меня заражал; он носил атмосферу: то -- ту, а то -- эту; то -- розовато-золотую, а то -- фиолетово-серую; сам он любил выражать настроенья цветами; с капризностью он подбирал цвета букв для отдельных томов сочинений своих; он подробнейше мне объяснял, что заглавная буква к стихам о Прекрасной Даме должна быть карминного цвета, таких-то оттенков; а том второй может только окраситься ярко-зеленой заглавною буквою; третий том есть -- том синий, такого-то только оттенка; и синий оттенок тот -- страшный; в цветах изживал он стихию переживаний своих, опознавал он стихии цветами; все более, более отдавался стихиям; они начинали овладевать; и А. А. становился под действием их переменнее, нетерпеливее: после грустного факта: она -- "отошла без возврата"; во внешнем же он оставался по-прежнему: и корректным, и вежливым, поражая отчетливым построением эпиграмматических фраз, произнося свое "чтобы" без повышения голоса, точно придушенного, деревянного и глотающего окончания, отдающие в "Н", в "М" и в "И"; в разговоре не двигался он, не образуя одеждою складок; сидел очень прямо, почти не касаяся кресла; лишь изредка наклонялась его голова; и -- протягивалась рука с портсигаром; когда перед ним собеседник вставал, то -- А. А. вставал тоже; выслушивал стоя, открывши глаза -- голубые свои фонари -- в разговоре; та же выправка, статность и выраженье "хорошего тона" лежали на нем. Но под формой держать себя чувствовалось изменение: чувствовались -- неуверенность, боль и порою капризность (как в Шахматове в 905 году); "атмосфера небесности" от случайного жеста могла занавеситься серо-лиловым туманом, восставшим от "Блока"; в застенчивом движеньи большой головы, растерявшейся голубыми глазами, -- отчетливо значилось: глаза -- помутнели; курчавая шапка густых, очень мягких волос не казалась курчавой, как прежде; рыжевший отлив -- пропадал; и казался: не пепельно-рыжеватым, а -- пепельным; появились морщинки у глаз, уходящих в мешки под глазами; прорезалась явственней поперечная складка на лбу; и отчетливей, чувственней губы пылали; и сила стихийности, -- не таясь, разливалась мощней -- переменною атмосферою: не розово-золотою, а серо-лилово-зеленою; где -- была лучезарность? Перегорали остатки духовных загаров; и -- побледнело лицо; и движенье одно подчеркнулось, усилилось: сидеть молча с зажженною папиросой; и -- вдруг: не без вызова, не без удали нарисовать лицом линию вверх, выпуская из губ над собою струю дымовую; в одном этом жесте мне виделось: удаль таимых капризов.
Не раз я впоследствии анализировал восприятия впечатлений от Блока; они рисовали отчетливо разделенные образы; вот Блок -- уютный, домашний, меня заставляющий выговариваться, проницающий всепониманием; вот -- Блок другой: кто мог быть неприятней, капризнее? Бессловесная глубина в нем могла обернуться рисовкой невнятицы, даже "идиотизма" какого-то; говорили впоследствии мы с Соловьевым о злом выражении лица у А. А.: идиотически злом, не могущем ответить на ясные доводы логики; да, такой
Блок представлялся Ставрогиным; красота его самая нам казалась -- "ставрогинской", и наивность -- рисовкой. С. М. раз цитировал строчки:
Нежный! У ласковой речки,
Ты -- голубой пастушок.
Белые бродят овечки,
Круто загнут посошок51, --
-- Он воскликнул:
-- Идиотизм, а не детскость... А все -- умиляются; говорят "как наивно", не понимая, что эта наивность -- нахальство уверенного самодура, давно осознавшего: всякую чепуху его примут, как глубину, а первичные ассоциации мысли, как символы!
Критикуя поклонников Блока, С. М. обращался к себе самому: ведь он именно относился к А. А., как к "глашатаю"; а когда А. А. Блок не хотел быть глашатаем, то С. М. упрекал "мирового глашатая" в подстановке под мудрость идиотизма.
Каким Блок казался непереносным, обидным, намеренно унижающим,
-- в дни разрыва с ним! И -- сострадательным, ласковым в дни сближений; меж тем: и внимание, и унизительная небрежность -- не выражались никак: предупредительный, малословный, неторопливый; ты встанешь, -- он встает; садишься -- опустится, молча подаст портсигар...
Но я -- понимал С. М. Соловьева; я сам испытал не однажды необъяснимую оскорбительность для себя одного появления предо мною А. А.; так, в эпоху, когда не видались мы, на петербургских проспектах, среди толкотни пешеходов увидел я шедшего мне навстречу А. А.; он, зажав в руке трость, пробежал в бледно-белом своем панама, быстро-быстро, -- прямой, деревянный, как палка, с бескровным лицом и с надменным изгибом своих оскорбительных губ; он не видел меня; этот жест пробегания с тросточкой на петербургском проспекте тогда показался -- венцом униженья; в душе отдалось:
-- Как он смел не заметить?
А белая панама, щеголеватая тросточка -- были ударом по сердцу:
-- Что, как -- панама? Как он смеет? -- Скажите, пожалуйста!
-- Это -- что?
-- Что за дерзость!
В период сближения -- не было меры в желании умалиться -- пред ним, сделать все для него, уступить ему место; а этого он и не требовал; он
-- удивлялся: и резкому гневу, и резкой восторженности:
-- Ты -- смешной!
Разговор в ресторане у Палкина -- в нем заложены новые вехи общения нашего; эти общения (общение А. А. и Л. Д. со мной и с С. М.) напоминали сношенье иностранных держав; перекрещивалось три направления в них: будущего петербургского символизма, сгруппированного вокруг "Ор", с направлением московского символизма, которого выразителем я был, с теологическим устремлением Соловьева. У Палкина мы решили: распадался "вселенский собор"; и С. М. не войдет в наше "Мы"; предоставляя свободу общений с С. М., и А. А., и Л. Д. подчеркнули: они не приемлют его. Распадение "тройственного" союза приканчивает эпоху моих "теургических" устремлений; в союзе "вдвоем" (А. А., я) был исход совершенно естественному художническому устремлению; никакие философы будущего ("Лапаны", "Пампаны") уже не учили нас жизни; то творчество жизни, которое мы утверждали, сводилось к импровизации, к новой Commedia dell'arte 52; безудержный артистизм подстилал нашу дружбу; сказали друг другу:
-- Так будем играть; и во что бы ни выразилась игра, -- ее примем.
Я чувствовал: с разговора у Палкина был естественно принят в "игру"; победило -- доверие; в сущности, вместо "мистерии преображения мира мечтали теперь о "мистерии преображения мига"; С. М. Соловьев для А. А. оказался тяжел.
То -- последствия узнавания, что Она -- "отошла без возврата"; и -- стало быть: оставалось брать жизнь без Нее; как период "Прекрасной Дамы" расцвел мне статьями: "Луг Зеленый", "О целесообразности", "Священные Цвета" 53, "Апокалипсис в русской поэзии"; так: этот период сказался статьями: "Песнь жизни" 54, "Искусство" 55: и как идеологом чаяний был наш "мифотворец", философ "Lapan", так теперь: я при помощи видоизмененная Риккерта и сочетанья его с ницшеанством пытался создать философию жизненных ценностей; и развивал Блокам мысли статей: "Фридрих Ницше" 56 и "Феникс" 57.
Как бы говорил себе: Ее, -- нет! Не придет! Что же, будем -- героями, Зигфридами!58 Будем же высекать жизнетворчество; настроение такое складывалось в А. А. Оно выразилось впоследствии в строках:
О, весна без конца и без края,
Без конца и без края весна;
Узнаю тебя жизнь, принимаю
И приветствую звоном щита.54
Все "заветы" Владимира Соловьева тем были нарушены; в нарушеньи заветов, быть может, супруга поэта сыграла не малую роль; мы считали "хранительницей заветов" ее; устремления к духу музыки, к импровизации, к превращению "неизреченного" в театральный мимический жест и в Commedia dell'arte в Л. Д. перегибали "мистерию" к сцене; желание стать артисткою сказывалось все более; так она повлекла за собой и А. А., и меня: к артистизму, к импровизации; в А. А. просыпалась любовь к сцене; еще гимназистом А. А. играл Гамлета60, а Л. Д. -- изображала Офелию.
Лозунг, который в то время меж нами подчеркнут ("Так будем играть"), может быть, -- бессознательное тятотение к сцене Л. Д. И, быть может, естественное созревание в А. А. -- "Балаганчика".
В то время Л. Д. увлекалася Вагнером; часто А. А. и Л. Д. посещали в те дни представленья "Кольца", восхищаясь Зигфридом -- Ершовым61; мы слушали вместе "Валькирию" 62; звуки "Валькирии" пересекались со звуками, извлекаемыми меж нами; да, кто-то из нас был Вотаном63; и кто-то, наверное,
-- Зигфридом; явно: в Л. Д. проявлялись отчетливо жесты Валькирии64; героическая атмосфера подогревалась разгаром революционной горячки; героем казался мне Савинков65, о котором я знал, что он тайно живет в Петрограде (о Савинкове я слышал от А. М. Ремизова66 и от З. Н. Гиппиус).
По примиренью с А. А. и Л. Д. переехал опять к Мережковским; и потекла та же самая жизнь; рассуждения религиозной общественности, заседанья с Бердяевым, с "Димой",- с А. В. Карташевым; в то время С. П. Ремизова-Довгелло67 сошлась с Мережковскими.
Так же бывали у Розанова, у Сологуба, как в прошлом году; Сологуб был отчетливо революционно настроен; переписывались стихотворенья-памфлеты его; и один мне запомнился:
Стоят три фонаря для вешанья трех лиц:
Середний -- для царя, а с краю -- для цариц...
Никогда не забуду я первую встречу свою с А. М. Ремизовым; он меня -- напугал; возвращаюсь от Блоков, вхожу в гостиную Мережковских, -- и вижу: с дивана привстал очень маленький сутуловатый такой господин; и сверля из-под стекол очков проницательным взглядом, с усмешечкой сказал он:
-- Я -- знаю вас!
Сделав из пальцев руки то, что детям показывают ("козу"), он, согнувшись, стал наступать на меня, приговаривая:
-- Вот -- коза, коза!
А З. Н. рассмеялась:
-- Ну -- вот, познакомьтесь; это вот -- "Боря", а это вот -- Алексей Михайлович.
Первое время дичился А. М.; в его шутках мне чуялось страшное что-то; но скоро его полюбил.
Никогда не забуду, как он расшалился на розановском воскресеньи; и приставал к В. Иванову (только что перебравшемуся в Петербург):
-- У Вячеслава Ивановича -- весь нос в табаке.
Он совсем неожиданно подскочивши к качалке, в которой задумчиво развалился массивный Бердяев, перепрокинул качалку; Бердяев же, описавши сальто-мортале, стремительно очутился под ней.
В то время Бакст только что кончил портрет З. Н. Гиппиус; и приходил к Мережковским, чтобы меня рисовать68; но во время сеанса присутствовала и З. Н.; мы вели разговоры; а Бакст, вглядывался в меня и как разбойник, накидывался на ту или иную черту мою; почему-то сеансы давались с трудом; все казалось, что Бакст мне ломает лицо; к окончанию сеансов во мне развилась невралгия лица; создалось впечатление: Бакст переломал мои челюсти; и на портрете отчетливо отразилось жалкое, страдающее выражение; в газетах писали об этом портрете, что стоит, мол, на него посмотреть, чтобы понять, какой выродок я; мне портрет не поправился; Бакст очень скоро нарисовал по-иному меня (для редакции "Золотого Руна" 69, заказавшего портреты писателей; тогда были Сомовым зарисованы -- В. Иванов и Блок).
Я делил свое время по-прежнему: между домом Мурузи и Блоками; но сидения вместе носили характер импровизации; медиумизм атмосферы подчеркивался; но нам было уютно; и -- весело перешучивались, "по-детски" играли; однажды А. А. мне лукаво сказал, что они твердо знают, кто я.
-- Кто же я?
Тут Л. Д. рассмеялась, решив, что не скажет; А. А. же, посмеиваясь себе в нос, опустивши глаза, очень тихо сказал:
-- Не обижайся -- такая игра уж у нас: ведь мы с Любою часто играем в зверей...
-- Так какой же я зверь?
-- По-хорошему, -- не обижайся: ты -- беленький заяц; у нас он любимый зверек...
Иногда стиля сказочных глупостей -- не было; А. А. хмурился; от него шли туманы; мне -- делалось душно; однажды особенно был он доверчив со мною; сидел в столовой -- за чаем; повел в свою спальню, сказав, что ему нужно что-то поведать, отдельно, -- без "Любы"; меня усадив на диван, он пытался мне выразить, что теперь он пришел к удивительному, очень важному внутреннему узнанью; узнанье связывалося с восприятием сильно пахнущего фиалкою темно-лилового цвета:
-- Ты, знаешь, он -- пахнет так душно: лиловый такой и ночной...
С этим цветом он связывал новую эру у знаний своих; в ту эпоху сложил я теорию восприятия цвета {Смотри статью: "Священные цвета".}; А. А. понимал, что в теории выражал я свои восприятия мистической жизни; определить человека, событие в цвете, а цвет -- в свете этой теории означало: произвести опыт в духе; мистический Опыт сложил: в отношенья друг к другу цветов; и А. А., наклоняя лицо надо мною с волненьем все пытался сказать, как он много узнал от вживания в едко-пахучий фиалковый, темно-лиловый оттенок; оттенок его как-то странно увел от прошедшего; и открылся ему такой темный, лиловый и новый, огромнейший мир. Что такое фиолетовый цвет? И -- А. А. посмотрел на меня испытующе.
Я же смутился.
Ведь в опыте о цветах у меня доминировали три цвета: цвет света, иль -- белый; цвет бездны засветной, сквозящий сквозь свет, -- цвет лазурный; и -- пурпурный, в свете не данный, соединяющий линию спектра: в круг спектра. Соединение трех цветов (белизна, лазурь, пурпур) по мнению моему рисовало мистический треугольник цветов, -- Лик Христа; проповедовал: восприятье Христово -- трехцветное; восприятье лазурью, пурпуром, белизною; лазурью и пурпуром, белизною и пурпуром, белизной и лазурью суть искусы, секты; а темно-лиловый -- смешенье цветов (т. е. -- пурпур, введенный в лазурь, или в белый, сквозящий зацветным); и выходило: в оттенке, пленившем А. А., -- величайший соблазн, удаляющий от Лика Христова; пока А. А. тихо, взволнованно пересказывал мне восприятие этого темно-лилового цвета, я чувствовал нехорошо себя: точно поставили в комнату полную углей жаровню; угар я почувствовал; то угар Люцифера; "пасть ночи", которая мне распах1гулась однажды от разговора с А. А. на лугу, я увидел вторично; увидел А. А., уходящим в глубокую ночь; знал: ответить ему не могу, потому что А. А. -- не поверит, обидится; я ответил:
-- Да, в этом лиловом оттенке -- предел утонченности, но нет -- Лика...
-- Что ж... ничего: хорошо!
И опять -- стало душно; А. А. воспринимал прежде черное, как страшное, смертное, чего он боялся; теперь в эту "смертную ночь" эстетически он опустил три священные краски (лазурь, пурпур, белость), смешав их со тьмою; и это смешенье -- темно-лиловый оттенок, фиалковый, люциферический запах; так откровенностью со мною А. А. -- был раздавлен; а он -- не видел моих тайных мыслей: испуга за Блока, ведомого в "темно-лиловую" ночь из слепительной розово-золотой атмосферы; тут он прочитал мне "Ночную Фиалку" свою в неотделанном виде; он выразил в ней переживанье "лилового" цвета и новых узнаний, соединенных с "лиловым":
...небо, устав прикрывать
Поступки и мысли сограждан моих,
Упало в болото.
Да, именно упадение "неба" в болото, покрывшее все, -- знаменовал этот темный, фиалковый цвет.
Город покинув,
Я медленно шел по уклону
Мало застроенной улицы.
Воспринимал я уход А. А. в сети "болот"; все начало "Нечаянной Радости" протекает в болотах: "Вот -- сидим с тобой на мху посреди болот...", "Зачумленный сон воды -- ржавчина волны", "Окрестности мхами завалены", "Попик болотный виднеется", "Не бойся пучины тряской", "Полюби эту вечность болот", "Мне болотная схима -- желанный покой", "В этих впадинах тихая дремлет вода", "Знаю, ведаю... старину озаренных болот", "Болото -- глубокая впадина огромного ока земли ", "Пробегает зеленая искра, чтобы погаснуть в болоте", "Это шутит над вами болото. Это манит вас темная сила " и т. д.
Опустилась дорога
И не стало видно строений,
На болоте, от кочки до кочки
Над стоячей и ржавой водой
Перекинуты мостики были.
И тропинка вилась...
(Ночная Фиалка)
Куда же вилась?
И тропинка вилась
Сквозь лилово-зеленые сумерки...
Эти лилово-зеленые сумерки -- всасывание в болото упавшего неба; падение неба в болото для Блока казалось мне ужасом. Как не воспринял он "ужас"?
И недаром все было спокойно
И торжественной встречей полно.
Встречей -- с кем, или -- с чем?
Ведь никто не слыхал никогда
От родителей смертных,
От наставников школьных...
Что такой же бродяга, как я...
Может видеть лилово-зеленый цветок,
Что зовется Ночною Фиалкой...
. . . . . . . . . . . . . . . .
И запомнилось мне,
Что в избе этой низкой
Веял сладкий дурман,
Оттого, что болотная дрема
За плечами моими текла,
Оттого, что пронизан был воздух
Зацветаньем Фиалки Ночной.
И далее:
И сижу на болоте.
Над болотом цветет
Не старея, не зная измены
Мой лиловый цветок,
Что зову я -- Ночною Фиалкой.
В этих выдержках -- экспозиция лилового цвета, который для Блока в то время эмблема узнаний, окрасивших розово-золотую зарю в новый цвет:
Фиолетовый запад гнетет...
И от этого:
Далеко -- глубоко --
Лиловые скаты оврага.
Что же таится, как образ, в лиловом, Фиалковом цвете? Становится образом он "некрасивой девушки", которая "пряжу пряла".
И еще я наверное знаю,
Что когда-то уж видел ее,
И была она, может быть, краше
И, пожалуй, стройней и моложе...
Она, есть та самая, о которой, когда-то сказал он:
Царевне так томно, и сладко --
Царевна -- Невеста, что лампадка.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Поклонись, царица, Царевне,
Царевне золотокудрой...70
Царевна теперь -- постарела и подурнела:
Некрасивая девушка
С неприметным лицом...
И еще я наверное знаю,
Что когда-то уж видел ее.
Еще бы не видеть!
Приходила Ты в дальние залы,
Величава, тиха и строга.
Я носил за Тобой покрывало
И смотрел на твои жемчуга71.
"Некрасивая девушка" оказалась теперь не во дворце, а в избе; там собрались заснувшие короли, засыпающие над кружками; там старик со старухой; а "некрасивая девушка" оказывается -- королевной.
Королевна забытой страны,
Что зовется Ночною Фиалкой.
Забытая сторона -- страна зорь; обитатели -- аргонавты: их звал он когда-то:
И полны заветной дрожью
Долгожданных лет,
Мы помчимся к бездорожью
В несказанный свет72.
Теперь они спят -- вечным сном:
Кто, к щиту прислонясь,
Увязил долговязую шпору
Под скамьей;
Кто свой шлем уронил -- и у шлема
. . . . . . . . . . . . . . .
Пробивается бледная травка,
Обреченная жить без весны...
Под журчанием веретена или Вечного Возвращения -- заснули:
И проходят, быть может, мгновенья,
А, быть может, -- столетья...
. . . . . . . . . . . . . . .
Вот сосед мой склонился на кружку,
Тихо брякнули руки,
И приникла к скамье голова.
Вот рассыпался меч, дребезжа.
Щит упал. Из-под шлема
Побежала веселая мышка...
Разложение прежней страны возникает отчетливо; что случилось, какое отчаянное, невероятное горе стряслось? Но А. А. называет то горе страною лилово-зеленых дурманов -- Нечаянной Радостью:
Так заветная прялка прядет
Сон живой и мгновенный,
Что нечаянно Радость придет
И пребудет она совершенной.
А Ночная Фиалка цветет.
Ночная фиалка, иль восприятие лилового цвета, -- вызревающий лейтмотив того времени для А. А.; и из этого лейтмотива рождается Ночь, им написанная:
В длинном, черном одеяньи,
В сонме черных колесниц,
В бледно-фосфорном сияньи --
Ночь плывет путем цариц.
. . . . . . . . . . . . .
Кто Ты, зельями ночными
Опоившая меня.
Кто Ты, Женственное Имя
В нимбе красного огня?73
Люцифер!
Очень долго сидели с А. А. на диване в ту ночь; он -- читал мне набросанную "Ночную Фиалку", взволнованно посвящая в свои восприятия лилового цвета; а мне было душно; срывалось с души:
Кто Ты, зельями ночными Опоившая меня?
Но спасать А. А. было мне трудно, почти невозможно: я помнил, что опыт спасенья А. А. со стороны С. М. Соловьева окончился строками той же поэмы, в которых, конечно же, отразилось все Шахматово, -- разрыв человеческих отношений:
...Он исчез за углом,
Нахлобучив картуз,
И оставил меня одного
(Чем я был несказанно доволен,
Ибо что же приятней на свете,
Чем утрата лучших друзей).
Долго мы просидели вдвоем; после тихо вернулись мы к чаю; молчал; впечатление узнанного давило; Л. Д. с Александрой Андреевной посматривали на нас; они знали: нельзя нас расспрашивать о разговоре вдвоем; было грустно и душно; и я поскорее ушел. А. А. так-таки ничего не заметил; тяжелое впечатление вызвал мне он знакомством с лиловой тайной.
В то время я часто встречал у А. А. молодого студентика; он мне нравился; мы поспорили раз за столом о естественных принципах формы в эстетике; брат Л. Д., молодой Менделеев74 присутствовал, помню, при этом; к студентику, кажется, Блок относился с особой доверчивостью; и никто еще в мире не знал, что он пишет стихи; это был Городецкий75; через несколько месяцев он прогремел; А. А. первый о нем написал, в нем отметил талант очень крупный; я слышал все чаще от Блока об Е. П. Иванове, замечательном человеке по мнению Блока; и Александра Андреевна присоединилася к сыну; не помню, встречал ли у Блоков его в это время; встречался, наверное, у Мережковских; там звали Иванова "рыжаком"; Е. П. скоро стал другом А. А. Про него много раз А. А. строго говаривал:
-- Знаешь что, -- он совсем удивительный: сильный и с опытом...
-- Нет, он не то, что другие.
-- Совсем настоящий.
Мне помнится, что А. А. очень часто впоследствии в трудных минутах своих обращался к Е. П. за советом. В эпоху, когда мы почти расходились, А. А. обращался ко мне:
-- Ты спроси-ка Евгения Павловича: он -- тебе скажет.
Или:
-- А вот -- погоди: -- вот придет Иванов, Евгении Павлович, -- рассудит, как надо.
Не раз замечал я тенденцию у А. А. в очень трудных, запутанных отношениях между нами подставить Е. П., как третейского между нами судью; и за это a priori на Е. П. надувался я (несправедливо, конечно). Впоследствии я Е. П. оценил, как действительно одного из немногих, кто подлинно был символистом, не написав ничего, вместе с тем, -- неприметно участвуя всюду, в глубинных истоках, рождающих внутреннее устремление жизни. На похоронах у А. А. подошел я к Е. П., пожал ему руку; он плакал; махнул он рукою:
-- Ушел... Мы -- оста лися тут; а для чего -- догнивать? Дружба Блока с Е. П. обнимает года.
Видывал, кажется, я у Блоков Владимира Алексеевича Пяста76 (во всяком же случае, -- видывал у Мережковского его); очень скоро потом мы встречались у Блоков не раз; В. А. Пяст -- тоже был А. А. близок, как близок был, кажется, брат Владимира Гиппиуса77, написавший поэму в 16-ти песнях.
В то время как раз начинается более тесное соприкосновение А. А. с Вячеславом Ивановым78, -- через меня (я в эпоху союза А. А. с В. Ивановым и Чулковым, направленным против московских "Весов", очень часто досадовал, что впервые их свел, ведь вот свел -- на шею себе).
В. Иванов тогда только въехал, ознакомлялся с петербуржцами; появлялася всюду золоторунная его голова с очень малыми, едкими, зеленоватыми глазками, с белольняной бородкой и красным безбровым лоснящимся лбом; очень вежливо обволакивал он собеседника удивительным пониманием всякого, необыкновенной начитанностью, которую он умел мягко стлать собеседнику под ноги; часто казалось, что он заплетает идейную паутину, соединяя несоединимых людей и очаровывая их всех; я бывал у Иванова; он тогда поселился почти над Таврическим старым Дворцом79 (Государственной Думой впоследствии); и квартира его располагалась в выступе дома, высоко под крышею; этот выступ прозвали впоследствии "башнею"; обстановка квартиры (старинные итальянские кресла и книги, ковры) располагали к фантастике; сам В. Иванов с супругою, покойной Зиновьевой-Аннибал80, представляли собою редчайшее соединение ума, добродушия, экстравагантности; ощущалось, что скоро квартира Иванова явится умственным центром, оспаривая дом Мурузи и "розановские воскресения".
Я точно не помню, когда начались те собрания, которые положили начало "ивановским средам", оставившим след в литературе новейшего времени: в ноябре -- декабре 1905 года или же в феврале 1906. Но мне кажется -- в ноябре -- декабре; я -- присутствовал на первом собрании.
Мережковские, помню я, не особенно-то охотно смотрели на то, что я часто бывал у Иванова; З. Н. удивлялась, что мы перешли с ним на "ты"; раз в присутствии Вячеслава Иванова, церемонно явившегося к Мережковским и певшего в нос витиеватые фразы, с дрожащим пенсне на носу (он рассеянно споткнулся, задевши ногою о мягкий ковер), -- раз в присутствии В. Иванова З. Н. Гиппиус так-таки брякнула мне:
-- Удивляюсь я, почему, Боря, вы говорите вдруг "ты" Вячеславу Ивановичу; он -- почтеннейший человек и притом -- старше вас.
Это ею было сказано для того, чтоб кольнуть В. Иванова -- возрастом: Теоретик, рассеянный немецкий профессор81, а -- крутится с декадентскою молодежью! В. И., покрасневший, как рак, фистулой на меня закричал:
-- Я не знаю... Быть может ты против того, чтобы мы обращались друг к другу на "ты"!
Я, конечно, сконфуженный совершенной бестактностью Гиппиус, бросился уверять В. Иванова в том, что мне было бы больно опять перейти с ним на "ем". В этой выходке З. Н. сказывалась удивительная любовь: перессорить, где можно, людей; и -- поставить в неловкое положение их; к В. Иванову в то время Д. С. и З. Н. относились с откровеннейшим недоверием; не оценили они в нем крупнейшего утонченнейшего человека; и все им казалось, что он лишь проделывает карьеру идей (от абстрактности ихней казалось им это). В. И. только к нам в то время порой обращал раздраженные выкрики; помню, он мне говорил в то время:
-- Да неужели не видишь ты, что все это -- ужаснейшая абстракция... Мережковский засел -- в скорлупе: ничего он не видит...
В. И. в наших частых беседах на бангае-таки посеял в мою духпу сомнения в "религиозных путях" Мережковского; словом, и чувствовал: "башня" с Таврической воздвигалася твердою цитаделью, с которой намеревались обстреливать дом на Литейном.
Иванову и Зиновьевой-Аннибал я рассказывал много и долго о Блоке, которого знали они очень мало, которьхх А. А. в то время дичился (ему представлялся Иванов отчаянным "Теоретиком", а дионисические тенденции его казались соблазном); в противоположность Д. С. -- В. Иванов меня поражал удивительным пониманием моего отношения к Блоку и к музе его, ко всему, нас связавшему, и к "атмосфере" меж нами; то именно, что осмеивали во мне Мережковские -- несказанность, невыразимость, молчание, -- то Иванов подхватывал, запевая своим тонким голосом, точно смычком громкой скрипки, петушьим смычком; он похаживал предо мною, потряхивал бело-льняным руном завивающихся волос, оглашая пространство причудливой комнаты, треугольной какой-то:
-- В том -- суть дионисического переживания: то, что вас связывает у Блоков -- мистерия...
-- Надо теплить мистерии...
-- Мы стоим пред зачатием нового Элевзиса!82
И далее переходил он к теориям о новом театре, который уже очень скоро возникнет (и не на сцене, а в жизни интимной, возвышенной драматичностью).
Так В. Иванов высказывал величайшую чуткость к А. А. и ко мне.
Я частенько в то время передавал А. А. Блоку свое впечатление от Иванова; я утверждал изумительную проникновенность его; А. А. верил с трудом мне: препятствовала репутация В. Иванова, -- репутация не поэта, а "Теоретика"; и препятствовал вид: вид профессорский; но Л. Д. откликалась на мысли о новом театре мистерий, как раз соответствовавшие настроенью ее, -- создать пробу импровизации и найти внешний жест к безглагольному жесту; она увлекла А. А. в направлении этом.
Так я подготовил им почву для встречи с Ивановым; встреча связалась с конкретною мыслею: создать коллектив (полустудию, полуобщину); лишь немногие, избранные, должны были быть, по фантазии нашей, допущенными к коллективу; не помню кому принадлежала идея; быть может Л. Д.; А. А.
-- отозвался; Иванов, которому передал я затею, развил ее; а из всего вытекало: А. А. и В. И. должны были сойтись.
Я повез В. Иванова к Блокам впервые; и сидя в санях, созерцая фигуру В. И., чрезвычайно сутулую и закутанную в огромную шубу, с дрожащим "пенсне" на носу, я подумал: А. А. и Л. Д. испугаются -- "профессорствования"; и -- разговор -- оборвется; но -- он не сорвался: В. И. заплетал чудодейственную мягкую паутину идей; разумеется -- очаровал Блоков он; Л. Д., кажется, особенно подчинялась словам о пурпурных цветах для одежд в дионисических таинствах и о зелененьких "бакхах"; решили: стараться осуществить "коллектив"; В. Иванов упомянул о Чулкове, как о чуткой душе, нас способной понять; и -- включили Чулкова.
Так складывалась группировка людей, из которой возникли впоследствии "Факелы" и "Оры"; Чулков заговаривал о мистическом анархизме, которого выразителями первоначально считал он А. А., Вячеслава, меня; он -- во мне обманулся поздней: через год я открыл из "Весов" канонаду; пока -- раздавалось лишь слово "мистический анархизм"; слово -- нравилось.
Первое собрание (не "коллектива", а будущих "сред") состоялось, как кажется, в то время (быть может, -- позднее) на башне, куда я завез неожиданно для себя староколенного человека, П. И. Безобразова83, страдавшего боязнью пространства и просившего меня подниматься по лестнице вместе. П. И. Безобразов, которого выбрали председателем беседы-импровизации на тему "Любовь", -- заложил первый камень фундамента "сред"; если память не изменяет, на этом собраньи присутствовали: Мережковский с женою, Бердяев с женою, В. Розанов, П. Безобразов, Иванов с женою, А. А.; кто еще -- не упомню (Г. И. Чулков, может быть); помню я, что о любви говорили: Иванов, Бердяев, я, Л. Ю. Бердяева", говорил ли Д. С. Мережковский -- не помню; молчал В. В. Розанов; этот последний ко мне подошел после речи моей (кажется, я говорил о трех фазах любви: любви к Богу, к Ней, к людям; и называл эти фазы -- любовью по чину один, два и три); подошел В. В. Розанов и спросил:
-- А скажите, -- наверное не переживали того, о чем только что говорили.
Спросил его:
-- Почему вы так думаете? Он -- настаивал:
-- Если бы вы пережили хоть часть из того, что сказали, вы были бы -- гений...
И приговаривал он, поплевывая словами:
-- Не переживали, конечно...
-- Признайтесь?
А. А. сидел в дальнем углу, прислонив свою голову к стенке, откинувшись, очень внимательно слушая, с полуулыбкой; когда обратились к нему, чтоб и он нам сказал что-нибудь, он ответил, что говорить не умеет, но что охотно он прочитает свое стихотворение: и прочел он "Влюбленность"; он был в этот вечер в ударе; уверенно, громко, с высоко закинутой головою бросал в нас строками:
Влюбленность! Ты строже Судьбы,
Повелительней древних законов отцов!
Слаще звука военной трубы!85
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Я -- собрался в Москву; даже, кажется, куплен билет был; и -- кажется, даже простился я с Блоками; словом -- уехал; как вдруг -- железнодорожная забастовка; восстанье в Москве. Каждое мое передвиженье от Блоков -- сопровождалось сюрпризом; убийство фон Плеве, убийство великого князя, восстание на броненосце "Потемкин", восстанье в Москве.
Я был вынужден переждать; с первыми поездами уехал; простились мы бодро; А. А. мне сказал:
-- Переезжай-ка совсем к нам сюда...
Л. Д. подтвердила:
-- Скорей приезжайте: нам будет всем весело!