Если бы чувствовать миги, разъединенные друг от друга годами и чрез года объясняющие себя, то мы многое бы поняли; наше грядущее, крадучись Духом к нам в душу, свершается еще задолго до срока: задолго до бергенских образов жили во мне эти образы: "Мигами" юности, пережитыми во ржи -- под напавшим закатом. И голос: "Ты жди меня" -- был непреложен; дождался его; это он рассказал обо мне: повернул на себя самого.
Этот Голос во мне подымался в полях. "Он", впоследствии, выслал мне Нэлли. Он вел нас в Египет: ко Сфинксу; оттуда -- ко Гробу Господню; и этот голос раздался из голоса Штейнера (в Кельне, на лекции, озаглавленной на афишах: "Христос и наш век")1. Этот голос во мне подымался в вагоне, когда, полный счастья и радости слез, быстро выбежал я на площадку вагона, вперяясь глазами в лазурно-зеленые камни, покрытые мхом, между Христианией и ослепительным Бергеном. Вдруг вздрогнул: и -- поднял глаза; я увидел стоявшего на площадке вагона, соседнего с нашим, учителя, -- в миг, когда Голос во мне моим бренным голосом внятно во мне произнес:
-- "Времена -- исполняются".
Строгим, отчетливым, незабываемым взглядом -- в упор на меня посмотрел Рудольф Штейнер; гременье летевших вагонов, пересекающих ледники, блески солнца и камни -- слилось это все в один голос, излитый
из строгого, грустного, нежного, вечного взгляда:
-- "Уже времена -- исполняются".
На площадке вагона, соседнего с нами, -- никто не стоял: я увидел лишь стекла, блиставшие солнцем; летели мы к Бергену...
Как описать мне лицо моего дорогого учителя?
Неуловимо оно, как... небесный простор; то оно -- старина, иссеченная четко морщинами; углубления, складки морщин перечерчены тенями, из которых глядят два внимательных глаза, способных то сжаться до точки, а то, расширялся, выбросить сноп обжигающих душу огней; я сравнил бы их лишь с бриллиантами (будто, слетая на вас, две звезды расширяются в солнца); но -- солнца исчезнут: останутся два внимательных черных зрачка; а лицо? Безбородое, четкое, твердое, кажется издали принадлежащим, конечно же, девятнадцатилетнему мальчику, а не мужу; и от него разлетаются токи невидимых вихрей и бурь, сотрясающих вас; беспредельному нет выражения; и мятежность лица -- только в вас, если вы его видите, переживая душевный разлад: оно тишь и покой; пусть оно, поглядевши на вас, совершает над вашей душевной косностью действия, напоминающие взрывы бомбы; взрывается в вас глубина, раня в вас вашу видимость; взгляд, что вас встретит, горит за пределами человеческих представлений; ужасен в бессмертности он, обрывая в вас "дно", открывая в вас "бездну".
И вместе с тем то лицо выражает потоки восторгов страдания; бриллианты -- глаза -- две слезы, обращенные не на вас, а от вас -- в свою собственную глубину; осветленным страданием мира посмотрит на вас Рудольф Штейнер; тот взгляд не забудете; из него подымается голос:
-- "И Радости вашей никто не отнимет у вас"2.
На лице этом вписаны тайны: последних судеб и последних культур; но смеющимся видел я это лицо -- детски мягким, простым и доступным; и -- расцвела, как роза, улыбка на сжатых устах.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Неописуемой важности дни пережили мы в Бергене; их коснусь через десять лишь лет: и -- теперь я молчу; я был выхвачен из обычного тела; быть может, пережил я себя совершающим действия мировые (в далеких моих воплощениях, когда люди перестанут, как люди, и -- отношение ближнего будет как обращение высокого Будды: к высокому Будде).
Казалося: от ежедневных поступков зависит история; мелочи жизни текли, как обряды, во мне; ежедневные встречи казались перстами; горели огромные шифры на всем: и стекольными глянцами бергенских окон, и стаей закатов; старинное приоткрывалось во всем; и не камни, а горные кряжи Памира -- уже попирал; был я всем, что я видел: ветрами, деревьями, месяцем; и, заливаясь слезами, старался я что-то такое сказать моей маленькой Нэлли, но Нэлли шептала испуганно мне:
-- "Затаись... и молчи"... Мы, таяся, молчали.
Потом, в Копенгагене (переехали мы в Копенгаген), я встретил однажды на улице нищего; остановившись перед ним, был охвачен приливом любви перед этой убогою жизнью.
И -- плакал (не знаю о чем); и раздавались слова мне из красного воздуха:
-- "Я -- это Ты".
В эти дни я поймал на себе взгляд учителя: взгляд мне сказал:
-- "Остановись: отступи... Преждевременно".
Строгость прочлась: две звезды излетели из взора в меня; в то мгновение взмахами маленьких рук доктор Штейнер, пройдя мимо нас, нас приветствовал с Нэлли.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В Базеле, в Лейпциге, в Дорнахе -- все повторялось.
И Базель стоит предо мной, как знакомец; здесь в урне покоится прах близкий мне: Христиан Моргенштерн здесь был предан сожжению; руку пожал я ему; и -- на пожатие руки он ответил мне взглядом, которого до сих пор не могу я забыть; повстречались мы в Лейпциге, на курсе лекций, разоблачающих тайну Грааля3; и -- в городе, где получили свое посвящение в жизнь Рихард Вагнер и Гете (во время болезни); был мне Моргенштерн -- старший брат, соединенный со мною любовью к учителю.
Около Лейпцига я посетил и того, что пришел ко мне радостный вестью о солнце (в полях, в годы юности): Фридриха Ницше.
-- "Не "я", а Христос во мне "Я"...
Это знание есть математика новой души: в ней запутался Ницше.
Когда относил я цветы на могилу его и припал, лобызая холодные камни, почувствовал явственно: конус истории от меня отвалился; я стал -- Ессе Homo; но тут же почувствовал: невероятное Солнце в меня опускалось; я мог бы сказать в этот миг, что я -- свет всему миру; я знал, что не "Я" в себе -- Свет, но Христос во мне -- Свет всему миру.
Впервые во мне во весь рост над историей встал Человек в то мгновенье; в эти дни произошла бессловесная встреча моя с Моргенштерном; воистину: звезды нового утра горят -- над зарею Второго Пришествия.
Переживания на могиле у Ницше во мне отразились приступами невероятной болезни: под Базелем, в Дорнахе, я безропотно их выносил.
Христиания через Берген вела к увенчанию моей бедной, больной головы: венцом терний.
Мне Дорнах стал "Dorn"'ом {Шип, терния (нем.).}.