30-го декабря Л. Н-ч приехал в Москву отдохнуть от трудной продовольственной жизни и побыть с семьей, с которой был необычно долго в разлуке. В Москве он пробыл весь январь месяц. Но уже с 15 января его потянуло на прежнюю работу.
В это время он писал Черткову:
"Я еще в Москве и очень каюсь и тягощусь здешней жизнью. Здесь все идут пожертвования, есть еще деньги столовых на 30 и все прибывают, а когда я уехал оттуда, там было 70 столовых и были просьбы от деревень 20, очень нуждающихся, которых, я думал, что нельзя удовлетворить. А теперь можно, а я сижу здесь. А 30N мороза, а там нет во многих близких местах ни пищи, ни топлива. Жена обещается ехать со мной туда на неделю, она на неделю, а я останусь после 20-го, но пока тяжело. Были Раевские молодые, а теперь Илья; но, не говоря о том, что все-таки я там нужен, моя-то жизнь здесь не нужная. Одно, чем могу немного утешаться, это то, что написал здесь и, кажется, что кончил 8 главу (Царства Божия). Все это вышло не так, как я думал. То воззвание, которое я думал и вы советовали поместить в конце, не подошло. Но, кажется, вышло так, как должно быть. Завтра, если буду жив, поправлю по переписанному и надеюсь, что исправлю, вычеркну, прибавлю, переставлю, но не изменю. Нужно это -- нужно. Может быть, я заблуждаюсь, но мне кажется, что, пиша это, я делаю то, что велит Бог".
Л. Н-чу пришлось прожить в Москве до начала февраля. Софья Андреевна проводила его в Бегичевку, пробыла там день и вернулась в Москву.
В это время над Л. Н-чем собралась гроза, не посмевшая разразиться, ушедшая туда, откуда пришла, но все-таки наделавшая ему немало хлопот и волнений, а особенно С. А-не. Гром грянул из редакции "Московских ведомостей".
Поводом к этому нападению послужило следующее. В январской 1892 г. "Книжке недели" появилась статья Л. Н-ча под названием "Помощь голодным". Она представляла весьма сокращенный и урезанный цензурой вариант его большой статьи, которую Л. Н-ч написал еще осенью 1891 года, основываясь на впечатлениях из своей поездки по неурожайным местностям. Л. Н-ч дал тогда этой статье название "Письма о голоде" и хотел поместить ее в журнале Н. Я. Грота "Вопросы психологии и философии". Но, несмотря на все хлопоты Грота, цензура не позволила напечатать ее в полном виде, а в урезанном печатать не хотел Грот из уважения к автору. Тогда Л. Н-ч распорядился, чтобы в корректурных оттисках, без всяких урезок, статья эта была передана в распоряжение переводчиков французского, датского и английского, Диллона. Первые два перевода прошли незамеченными, а на английский обратили внимание в Москве.
21 января в передовой статье редакция "Московских ведомостей" перепечатывает большой кусок этой статьи, причем комбинирует несколько фраз с более резким осуждением современного порядка вещей и с комментариями такого рода:
"Письмо это столь характерно, что мы приводим его целиком для того, чтобы всем открыть глаза на истинный смысл той пропаганды, которую ведет граф Толстой и которую многие у нас (надеемся, что по неведению) считают вполне невинною и даже благотворною. Читайте и судите".
Рецензент заключает так:
"В другом письме граф Толстой задается "самоважнейшим вопросом", понимают ли сами крестьяне серьезность своего положения и необходимость вовремя проснуться и самим предпринять что-нибудь ввиду того, что никто другой им помочь не может, ибо если они сами ничего не предпримут, "они передохнут к весне, как пчелы без меду".
Письма графа Толстого не нуждаются в каких-либо комментариях: они являются открытой пропагандой к ниспровержению всего существующего во всем мире социального и экономического строя, который, с весьма понятною целью, приписывается графом одной только России. Пропаганда графа есть пропаганда самого разнузданного социализма, пред которым бледнеет даже наша подпольная пропаганда.
На днях нам прислали по почте один из подпольных печатных мерзких листков, в котором так же, как у графа Толстого, говорится, что "спасение русской земли в ней самой, а не в министрах, генерал-губернаторах и губернаторах, которые привели Россию к самому краю пропасти". В этом листке высказывается та же нелепая мысль, будто "правительство довело Россию до голода", как и у графа Толстого, который, хотя и не имеет ничего общего с подпольными агитаторами, тем не менее тоже твердит, что "правительство является паразитом народа", высасывающим его соки ради собственного удовольствия!
Но подпольные агитаторы стремятся к мятежу, выставляя в виде приманки "конституцию" как средство к тому хаосу, о котором они мечтают, а граф открыто проповедует программу социальной революции, повторяя за западными социалистами избитые, нелепые, но всегда действующие на невежественную массу фразы о том, как "богачи пьют пот от народа, пожирая все, что народ имеет и производит".
Можем ли мы оставаться равнодушными при подобной пропаганде, которую могут не замечать разве только люди совершенно слепые или не желающие видеть?".
Авторитетный еще тогда голос "Московских ведомостей", пославший упрек в преступном равнодушии власть имущим, возымел свое действие.
"Сферы" заволновались.
О том, как отразилась эта выходка "Моск. вед." на высших сферах, хорошо рассказывает родственница Л. Н-ча, графиня Александра Андреевна в своих воспоминаниях:
"Когда солнце блещет слишком ярко -- тучи недалеко", -- так начинает свой рассказ Александра Андреевна; это не всем известная поговорка оправдалась как раз над нашим героем. И в его истории настали тоже смутные времена. С одной стороны, преклонение и курение фимиама шло своим чередом, а с другой -- явились вражда и зависть.
"По-моему, -- писала графиня, -- нет ничего гаже и печальнее, как журнальная война. В Москве вдруг зашевелилось целое полчище этих подпольных крыс, которые силились во что бы то ни стало очернить Льва Николаевича не только в настоящем, но и в прошедшем, выбрасывая на свет из своей крысиной норы давно забытые литературные его грехи, ими же когда-то обглоданные, т. е. то, что всякий автор и поэт позволяет себе тайком, в своей молодости, en guise d'airs de bravoure [В духе смелости.]. Затем самое худшее разразилось из чистой неосторожности Льва Николаевича, который, пренебрегая мнением общим и главное -- цензурным, допустил одного английского журналиста унести с собою, -- конечно, не для печати, -- статью антиправительственную; этот же сын de la perfide Albion немедленно же напечатал ее в газете с заявлением, что Лев Николаевич дал ему на то разрешение".
Возмущения графини Александры Андреевны коварством сына Альбиона здесь совершенно были напрасны, так как Л. Н-ч лично распорядился передать переводчикам для печати свою статью, хотя перевод и не был сделан с должной корректностью.
"Можно себе представить, -- продолжает графиня Александра Андреевна, -- с какой демонской радостью московские крысы ухватились за эту статью, цитируя ее в своих "Ведомостях" со своими, конечно, комментариями и придавая мыслям автора совершенно другой и, разумеется, еще более худший смысл... Не берусь описывать, какой переполох последовал по всей Европе из-за этой статьи и сколько было придумано московскими журналистами наказаний бедному Льву Николаевичу: ему предсказывали Сибирь, крепость, изгнание из России, чуть ли даже не виселицу...
Иностранные газеты, по обыкновению, переполнились подробностями этого инцидента, и в продолжение двух-трех месяцев я беспрестанно получала отовсюду, не исключая Америки, письма с просьбою уведомить их, к чему именно приговорен известный писатель, мой родственник... В это время до меня стали доходить петербургские слухи, что министр внутренних дел, граф Дмитрий Андреевич Толстой, по наущению московских публицистов проектирует для Льва Николаевича заточение в Суздальский монастырь без права писать, то есть ему стали бы отпускать бумагу в ограниченном размере, при том непременном условии, что новое количество он будет получать лишь по возвращении (исписанным) того, что было отпущено ему ранее".
Пораженная, потрясенная подобными зловещими слухами и толками, Графиня Александра Андреевна решает ехать сама к министру, чтобы лично от него узнать все.
"Я застала его дома, -- рассказывает графиня, -- и в большом, по-видимому, недоумении. Таким, по крайней мере, недоумевающим он мне представился.
-- Право, не знаю, на что решиться, -- сказал граф Д. А. Толстой Александре Андреевне. -- Прочтите вот все эти доносы на Льва Толстого... Первые, полученные мною, я положил под сукно; но не могу же я всю эту историю скрывать от государя...
-- Разумеется, нет, -- отвечала графиня, -- но вы должны знать, что государь очень любит Льва, et probablement que cela adouera ses impressions..." [И, вероятно, это смягчит его впечатления.]
И вот, -- говорит графиня, -- когда я узнала и увидела, какой опасности может подвергнуться Лев Николаевич от доклада Дмитрия Андреевича государю, и что этот доклад будет сделан на днях, я решилась употребить все свое влияние, чтобы его спасти. Я написала государю, что мне очень нужно его видеть, и просила назначить мне для этого время. Представьте мою радость, когда я вдруг получила ответ, что в тот же день государь зайдет ко мне сам.
Я была сильно взволнована, ожидая его посещения, и мысленно просила Бога помочь мне. Наконец, государь вошел. Я заметила, что лицо его утомлено и он был чем-то расстроен. Но это не изменило моего намерения и лишь придало мне большую решимость. На вопрос государя, что я имею сказать ему, я отвечала прямо:
-- На днях вам будет сделан доклад о заточении в монастырь самого гениального человека в России.
Лицо государя мгновенно изменилось: оно стало строгим и глубоко опечаленным.
-- Толстого? -- коротко спросил он.
-- Вы угадали, государь, -- ответила я.
-- Значит, он злоумышляет на мою жизнь? -- спросил государь.
Я изумилась, но внутренне была обрадована: я подумала, что только одно это (преступление) могло бы склонить государя к утверждению доклада Дмитрия Андреевича...
И действительно, как оказалось, прослушав доклад Дмитрия Андреевича о случившемся и о сильном будто бы возбуждении публики, государь, отклоняя от себя доклад, ответил буквально следующее:
-- Прошу вас Толстого не трогать. Я нисколько не намерен сделать из него мученика и обратить на себя всеобщее негодование. Если он виноват, тем хуже для него.
Я узнала тогда же, что Дмитрий Андреевич вернулся из Гатчины, изображая из себя, по его словам, "вполне счастливого человека", так как, в случае утверждения его доклада, и на него, конечно, пало бы немало нареканий. Он это хорошо понимал и довольно искусно входил в роль "счастливого" человека..."
В этом рассказе, подкупающем своей искренностью и доброжелательностью ко Л. Н-чу, есть крупное противоречие. Упоминание о кознях "Московских ведомостей", несомненно, указывает на то, что описанный случал относится к январю 1892 года. На это же указывает и упоминание А. А-ны о коварстве английского переводчика, так как "разоблачения" "Московских ведомостей" были извлечены именно из перевода английского переводчика Диллона. Но в это время министра Толстого уже не было в живых. Он, как известно, умер в 1889 году. И, стало быть, графиня Александра Андреевна не могла ездить к нему, и доклад государю делал не он. Весьма вероятно, что графиня, с ослабевшей под старость памятью (записки ее помечены 1899 годом, т. е. она их писала 82 лет, за 4 года до своей смерти), слила два происшествия в одно, так как еще в 1886 году Л. Н-чу угрожали какими-то репрессиями за распространение его статьи "Николай Палкин". Но тогда это не было так серьезно, и встречу ее и разговор с государем следует отнести именно к 1892 году.
Передавались в обществе и в семье Толстых и другие варианты разговора государя Александра III с гр. Ал. Андр. Толстой. Рассказывали, что государь, встретив А. А., показал ей номер "Московских ведомостей" со словами: "Посмотрите, как пишет наш с вами протеже!", и, выслушав успокоительное замечание гр. А. А-ны, все-таки с огорчением прибавил: "Предал меня врагам моим".
Волновалась и семья Л. Н-ча, особенно Софья Андреевна. И под влиянием ее страха Л. Н-ч решился написать опровержение нелепых слухов. Он сделал это в такой форме:
В середине февраля гр. С. А-на разослала по многим редакциям следующее письмо:
"Милостивый государь!
Получив из Бегичевки, Данковского уезда, нижеследующее письмо моего мужа, предназначенное для напечатания, покорнейше прошу поместить его в вашем издании. Гр. Софья Толстая".
Письмо Л. Н-ча:
"Милостивый государь, господин редактор!
В ответ на получаемые мною от разных лиц письма с просьбами о том, действительно ли написаны и посланы мною в английские газеты письма, из которых сделаны выписки в номере 22 "Московских ведомостей", покорно прощу поместить следующее мое заявление.
Писем никаких я в английские газеты не писал. Выписка же, напечатанная мелким шрифтом и приписываемая мне, есть очень измененное (вследствие двукратного -- сначала на английский, потом на русский язык -- слишком вольного перевода) место из моей статьи, еще в октябре отданной в московский журнал и не напечатанной, и после того отданной, по обыкновению моему, в полное распоряжение иностранных переводчиков.
Место же в статье "Московских ведомостей", напечатанное вслед за выпиской из перевода моей статьи крупным шрифтом и выдаваемое за выраженную мною будто бы во втором письме мысль о том, как должен поступать народ для избавления себя от голода, есть сплошной вымысел.
В этом месте составитель статьи пользуется моими словами, употребленными совершенно в другом смысле, для выражения совершенно чуждой и противной моим убеждениям мысли.
С совершенным уважением Лев Толстой ".
12 февраля 1892 г., Бегичевка.
Опровержение это было вызвано отчасти поездкой С. А-ны к великому князю Сергею Александровичу, тогдашнему генерал-губернатору Москвы, с просьбой заступничества. С. А. уехала от него, конечно, успокоенная, причем великий князь сказал ей, что было бы хорошо, если бы граф поместил опровержение в "Правительственном вестнике".
"Правительственный вестник" отказался напечатать это письмо на том основании, что полемика не допускается на страницах официального органа.
В это время за границей в газетах уже печатались статьи под названием "Заточение Льва Толстого", в которых приводились разные слухи об угрожающей Л. Н-чу опасности, перепечатывались заметки "Московских ведомостей" и "Гражданина", причем либеральная пресса возмущалась против посягательства "на славнейшую литературную карьеру XIX века".
Все это сильно беспокоило Софью Андреевну, и она обратилась в иностранные газеты со следующим письмом:
"Милостивый государь господин редактор!
Ежедневно получаю я письма и вырезки из иностранных газет, где говорится об арестовании моего мужа, графа Толстого. Считаю своей обязанностью сообщить всю правду о муже тем, кто интересуется его судьбой. Графа Толстого правительство не только не тревожит, но администрация, напротив, деятельно помогает ему в его работе на пользу пострадавших от неурожая. Враждебные ему элементы, небольшая горсть, впрочем, с "Московскими ведомостями" во главе, постарались было извратить его статью, написанную для русского журнала и далеко не верно переданную в переводе, в таком смысле, что статья противоречила всем взглядам графа. Случай этот и вызвал все разговоры и толки. В особенности тяжело мне читать в иностранных газетах, что заточение моего мужа произошло по приказанию высшей власти. Высшая власть была всегда особенно благосклонна к нашей семье".
Это письмо в заграничную печать было написано и разослано уже без ведома Льва Николаевича.
Л. Н-ч стал замечать, что написанное им опровержение уже начинает быть эксплуатируемо в том смысле, что он оправдывается во взводимых на него обвинениях, и это побудило его написать Софье Андреевне следующее письмо:
"Я по письму милой Александры Андреевны вижу, что у них тон такой, что я в чем-то провинился, и мне надо перед кем-то оправдываться. Этот тон надо не допускать. Я пишу то, что думаю, и то, что не может нравиться ни правительствам, ни богатым классам, уж 12 лет, и пишу не нечаянно, а сознательно, и не только оправдываться в этом не намерен, но надеюсь, что те, которые желают, чтобы я оправдывался, постараются хоть не оправдаться, а очиститься от того, в чем не я, а вся жизнь их обвиняет. В частном же этом случае происходит следующее: правительство устраивает цензуру, нелепую и беззаконную, мешающую проявляться мыслям людей в их настоящем свете. Невольно происходит то, что вещи эти в искаженном виде являются за границей. Правительство приходит в волнение, и вместо того, чтобы открыто, честно разобрать дело, опять прячется за цензуру, и вместе чем-то обижается, позволяет себе обвинять еще других, а не себя. То же, что я писал в статье о голоде, есть часть того, что я 12 лет на все лады пишу и говорю, и буду говорить до самой смерти, и что говорит со мной все, что есть просвещенного и честного во всем мире, что говорит сердце каждого неиспорченного человека, и что говорит христианство, которое исповедуют те, которые ужасаются.
Пожалуйста, не принимай тона обвиненной. Это совершенная перестановка ролей. Можно молчать. Если же не молчать, то можно только обвинять -- не "Московские ведомости", которые вовсе не интересны, и не людей, а те условия жизни, при которых возможно то, что возможно у нас. Я давно хотел тебе написать это. И нынче рано утром, со свежей головой, высказываю то, что думал об этом. Заметь при этом, что есть мои писания в десятках тысяч экземплярах на разных языках, в которых изложены мои взгляды. И вдруг, по каким-то таинственным письмам, появившимся в английских газетах, все вдруг поняли, что я за птица. Ведь это смешно. Только те невежественные лица, из которых самые невежественные те, что составляют двор, могут не знать того, что я писал, и думать, что такие взгляды, как мои, могут в одни день вдруг перемениться и сделаться революционными. Все это просто смешно и рассуждать с такими людьми для меня и унизительно, и оскорбительно.
Боюсь, что ты будешь бранить меня за эти речи, милый друг, и обвинять в гордости. Но это будет несправедливо. Не гордость, а те основы христианства, которыми я живу, не могут подгибаться под требованиями нехристианских людей, и я отстаиваю не себя и оскорбляюсь не за себя, а за те основы, которыми живу. Пишу же заявления и подписал потому, что, как справедливо пишет милый Грот, истину всегда надо восстанавливать, если это нужно. Те же, которые рвут портреты, совершенно напрасно их имели".
Эта последняя фраза вызвана была тем, что до Л. Н-ча дошли слухи, что грубая реакционная часть русского общества, возмущенная революционными выходками Л. Н-ча, стала уничтожать имевшиеся у них портреты Толстого как гениального писателя.
Лев Н-ч считал инцидент исчерпанным, но в обществе еще долго волновались этим событием, которое, как камень, брошенный в воду, расходящимися кругами захватывало все большее и большее пространство.
Особенно был задет этим делом переводчик Диллон. Опровержение Льва Н-ча бросало тень на добросовестность его работы; вероятно, этим воспользовались его конкуренты, чтобы подставить ему ножку, и он, расстроенный, приехал в Бегичевку, умоляя спасти его, так как ему угрожают увольнением от должности корреспондента, если он не доставит вновь удостоверения в правильности перевода. Лев Н-ч, пожалев его, дал ему такое удостоверение, но в это дело вмешалась бывшая тогда в Бегичевке С. А-на, и уничтожила удостоверение.
Задет был этим происшествием и писатель Н. С. Лесков, всегда с особенным интересом следивший за всем, что окружало Л. Н-ча, и в то же время протежировавший корреспонденту Диллону.
Вот его письмо ко мне, полное возмущения и жалобы, но, как всегда, приправленное остроумием, иронией и шуткой:
"Милый друг Павел Иванович!
Письмо ваше, написанное перед выездом из Бегичевки, получил и благодарю за него и за приложенную при нем копию с письма о Карме. Это прекрасно, но что произошло с тех пор по "инциденту об искажениях", -- все не прекрасно, и это было причиною, что я долго не мог отвечать вам. Я был глубоко потрясен и взволнован этим "инцидентом", в котором не было никакой надобности. Затвердили, что есть будто "искажения", и как стали на этом, так и перли, несмотря на все доводы друзей, что "искажений" нет, и на то, что прекратить говор об этом во всех отношениях достойнее, чем продолжать его ввиду очевидной невозможности доказать то, чего нет... Говорят, будто даже и вы были за продолжение этой несчастной полемики, положившей смутительную тень на правдивость и прямоту характера Л. Н-ча и тем исполнившую мучительными ощущениями души превосходных людей, которые его любят и которые теперь ходят постыжденные и молчат, чувствуя, подавляющую скорбь... Могу, по примеру известного американца, изречь "проклятие тому гусю, который дал перо, которым графиня имела возможность написать свой протест". Где была хоть какая-нибудь расчетливость, когда она за это бралась и преследовала это с настойчивостью, достойной совсем иного дела?.. и что за муки созданы бедному Диллону, который сам бы на себе все перенес в молчании, но он не имел права отказаться от исполнения требования "Daily Telegr." -- компанейской газеты, рисковавшей сразу потерять всю свою репутацию в глазах всего мира, и разорить свое дело, поглотив средства всех своих капиталистов... Что было делать бедному Диллону, когда от него потребовали, чтобы "протест графини" был опровергнут здесь, в России? Несчастный человек был вынужден писать против того, кого он любит и уважает, и искать средств обличить его при посредстве таких органов, куда он не хотел бы и заглянуть... Какое терзание создано этому человеку, всегда обнаруживавшему самую благородную и полезную преданность Л. Н-чу!.. И, однако, мы видим, что в непостижимом решении стоять за наличность "искажений" участвует и сам Л. Н-ч!.. Что же это такое? Как это понимать? Где же, наконец, искажения?.. Где их видели Л. Н., графиня, Ч-ков и вы! Пожалуйста, покажите их! Нас ведь со всех сторон вышучивают и выспрашивают, и мы должны бы знать, что отвечать, -- где искажения, когда нет искажений! Вы не знаете и не можете знать, как это тяжело и больно, потому что вы стоите среди своих, а мы вертимся среди чужих и видим смятения превосходных душ и их отпадения по сомнению в искренности того человека, который нам дороже всех, живущих под солнцем!.. Ч-в нам разорил центр, а теперь он же помогает поражать и "рассеяние"... Вы говорите, что "он ведет свою линию"... Я это знаю, но я думаю, что ему бы и довольно было "только вести свою линию". Живучи в деревнях, люди теряют масштаб измерений, при которых идут возведения в городах. Это давно известно, и на наших дельцах это еще раз доказано с такою чертовской убедительностью, что я еще раз хотел бы послать "проклятие гусю, давшему перо", которым графиня пишет свои "артиклы". Что же будет еще? Неужели еще будут от нее новые артиклы?! Неужто вы все не видите, к чему это ведет и кому вы играете в руку! Ему лучше бы быть немножко оболганным, чем смутить людей, его любящих. Целую вас.
Н. Лесков ".
Как пишет Лесков, Диллону ничего не осталось делать, как доказывать, что искажений не было. Так как в том же самом были заинтересованы и "Московские ведомости", то он обратился к ним с просьбой напечатать доказательство того, что никаких искажений не было.
В одном из современных журналов так говорится об этом новом выступлении "Московских ведомостей":
"Заявлением Л. Н-ча инцидент мог бы считаться исчерпанным, если бы не те же "Московские ведомости", которые, желая продолжать сенсацию, обрушились на Толстого с новым потоком ругательств и обвинений. Для доказательства верности своего перевода они ссылаются на перевод г. Диллона и печатают отзывы об этом последнем переводе самого графа, хотя верность перевода, сделанного с русского языка на английский, еще не гарантирует верности перевода, сделанного обратно в редакции московской газеты с английского языка на русский".
Достаточно легкого поверхностного сравнения напечатанного в "Московских ведомостях" с тем, что было написано Л. Н-чем, чтобы увидать, что если нет больших искажений, то есть весьма неточный перевод, перестановки, подбор и сопоставления более резких фраз, от кого бы это ни исходило, от "Московских ведомостей" или от Диллона, или от обоих вместе, чтобы согласиться вполне с Л. Н-чем, что он не мог признать себя автором приведенных отрывков.
Эта канитель утомила, наконец, и Л. Н-ча, и он выражает свое полное равнодушие к происходящему и высказывает свое примиряющее мнение в письме к Черткову от 21 марта 1892 года.
"Статьи "Московских ведомостей" и "Гражданина" и письма Диллона были мне неприятны, в особенности Диллона тем, что никак не можешь догадаться, чем вызвал враждебное чувство в людях. В особенности Диллона. Мотивы его я совершенно не понимаю. И, не притворяясь, могу сказать, что он мне прямо жалок теми тяжелыми чувствами, которые он испытывает, и которые побуждают его писать то, что он пишет. Тут все полуправда, полуложь, и разобраться в этом, когда нет доброжелательства людей друг к другу, нет никакой возможности, и потому самое лучшее ничего не говорить. Впрочем, делайте, как знаете. Я знаю, что так как мне действительно во всем этом ничего не было нужно или тем менее страшно, что я и не мог ничего желать выказать или скрыть, а возражать на все, что могут вам приписать, не любя вас, никак невозможно".
А между тем статья, из-за которой загорелся весь этот сыр-бор, представляла замечательное литературное явление.
Мы передадим здесь вкратце содержание этой статьи и приведем некоторые отрывки, цитируя их по полному экземпляру.
В этой статье Л. Н-ч старался разъяснеть людям их нравственные и общественные обязанности перед лицом объявшего Россию бедствия.
В начале этой статьи, которая называлась "Письма о голоде", Л. Н-ч говорит, что в то время в газетах как бы вошло в обычай порицать администрацию и земство за их бездеятельность, но это неправда, на его глазах происходила напряженная деятельность и администрации и земства, но и та и другая были неудачны и не достигали цели. Причины этой неудачи Л. Н-ч видел в отдалении от народа тех деятелей, которым было поручено спасение народа от бедствий голода.
Неудача помощи и взаимная критика обостряли отношения между администрацией и земством, и от этого страдало самое дело. Земство и администрация были несогласны даже в определении размеров бедствия: администрация была склонна уменьшать его значение, земство -- преувеличивать. Оба ведомства были согласны лишь в том, что бедствие надвигается. Л. Н-ч образно так выражал их отношение к народной беде:
"Для того, чтобы наложить заплату, вырезать и приготовить ее, надо знать размер дыры. Одни говорит, что дыра невелика и как бы заплата не разодрала дальше; другие говорят, что недостанет и материи на заплату".
Для того, чтобы определить действительные размеры бедствия, Л. Н-ч лично обследовал несколько уездов Тульской и Рязанской губерний, и чем больше он подвигался на восток, тем бедствие усиливалось. Так, в Крапивенском уезде, Тульской губернии, при исследовании крестьянских хозяйств оказывалось 50 среднего достатка и 20 очень плохих, в Богородицком уезде средних оказывалось только 25, а плохих 50, в Ефремовском уезде цифры оказались еще более неблагоприятными, а в соседнем Данковском уезде, Рязанской губ., предстоящее бедствие принимало уже угрожающие размеры. Таким образом, Л. Н-ч сам лично убедился в наличности бедствия не только этого года, но бедствия продолжающегося уже много лет, постепенного обеднения крестьянства в самой богатой, центральной, черноземной части России.
Недостаточность, несвоевременность и неудовлетворительность помощи, оказываемой администрацией и земством, происходили, по мнению Л. Н-ча, оттого, что и то и другое ведомство слишком материально смотрели на вопрос помощи. Они видели наступивший дефицит крестьянского хозяйства и, определив его размеры, решили пополнить ссудой или даровой раздачей. Но такое отношение, по мнению Л. Н-ча, годилось бы по отношению голодающих животных, которых легко удовлетворить определенным количеством пищи; не то выходит с удовлетворением нужды крестьян, если принять во внимание всю сложность их взаимных отношений, всю напряженность их труда, все разнообразие их потребностей, прихода и расхода в их крестьянском бюджете. Л. Н-ч так поясняет свою мысль:
"Кормить мужика это -- все равно, что во время весны, когда пробилась трава, которую может набрать скотина, держать скотину в стойле и самому щипать для нее эту траву, т. е. лишить стадо той огромной силы собирания, которая есть в нем, и тем погубить его.
Нечто подобное совершилось бы и с мужиком, если бы стали точно так кормить его, и он поверил бы этому.
Бюджет мужика не сходится, -- дефицит, -- ему нечем кормиться, -- надо его кормить.
Да учтите всякого среднего мужика не в неурожайный год, когда, как у нас, сплошь и рядом хлеба только до Рождества, и вы увидите, что ему в обыкновенные года, по спискам урожая, кормиться нечем, и дефицит такой, что ему непременно надо перевести скотину и самому раз в день есть.
Таков бюджет среднего мужика, -- про бедного и говорить нечего, -- а смотришь, он не только не перевел скотину, но женил сына или выдал дочь, справил праздник и прокурил 5 рублей на табак. Кто не видал пожаров, очищавших все? Казалось бы, надо погибнуть погорельцам. Смотришь, кому пособил сват, дядя, кто достал кубышку, кто задался в работники, а кто поехал побираться; энергия напряглась и смотришь -- через два года справились не хуже прежнего".
С одной стороны, нельзя оставить без помощи, так как крестьянство разорено и погибает, с другой стороны, даровая помощь ослабляет энергию сопротивления бедствию и в конце концов ведет к тому же разорению. И Л. Н-ч заключает так:
"В этом cercle vicieux бьются и правительственные лица, и земство. От этого-то и вся та неурядица мер, которые предпринимаются против того голода, про который мы не знаем, есть он или нет, -- неурядица оттого, что мы взялись за дело, которое нельзя нам делать. Дело, за которое мы взялись, ведь состоит ни больше ни меньше, как в том, чтобы прокормить народ, т. е. мы взялись за то, чтобы прокормить кормильца, -- того, кто кормил и кормит нас.
Мы так запутались и заврались, что совсем забыли, кто мы! Мы, господа, хотим прокормить народ!"
И Л. Н-ч ставит вопрос о помощи голодным не на экономическую, а на нравственную почву:
"Народ голоден оттого, что мы слишком сыты.
Разве может быть не голоден народ, который, в тех условиях, в которых он живет, то есть при тех податях, при том малоземелье, при той заброшенности и одичании, в котором его держат, должен производить всю страшную работу, результаты которой поглощают столицы, города и деревенские центры богатых людей?
Таково его положение всегда.
Нынешний год только вследствие неурожая показал, что струна слишком натянута".
И Л. Н-ч обращается с упреком к современному обществу за его равнодушие к народному бедствию, выразившееся в том, что жизнь этого общества не изменилась при наличности бедствия в народе, это равнодушие происходит от нашего удаления от народа, разъединения с ним. И он вспоминает слова Вольтера:
"Вольтер говорит, что если бы можно было, пожав шишечку в Париже, этим нажатием убить мандарина в Китае, то редкий парижанин лишил бы себя этого удовольствия.
И это ужасное нажимание шишечки постоянно совершается у нас на глазах.
Все богатые русские люди, не переставая, пожимают шишечку и даже не для удовольствия интересного эксперимента, а для самых ничтожных целей. Не говоря о фабричных поколениях, гибнущих на нелепой, мучительной, развращающей работе фабрик для удовольствия богатых, все земледельческое население или огромная часть его, не имея земли, чтобы кормиться, вынуждено к страшному напряжению работы, губящей их физические и духовные силы, только для того, чтобы господа могли увеличивать свою роскошь. Все население спаивается, эксплуатируется торговцами для этой же цели. Народонаселение вырождается, дети преждевременно умирают, все для того, чтобы богачи -- господа и купцы -- жили своей отдельной городской жизнью, со своими дворцами, обедами, концертами, лошадьми, экипажами, лекциями и т. п.
Разве теперь, когда люди, как говорят, мрут с голода, помещики, купцы, вообще богачи не сидят с запасами хлеба, ожидая еще больших повышений цен? Разве не сбивают цен с работы? Разве чиновники перестают получать жалованье, собираемое с голодных? Разве все интеллигентные люди не продолжают жить по городам для своих, послушаешь их самих, возвышенных целей, -- пожирая там, в городах, эти свозимые для них туда средства жизни, от отсутствия которых мрет народ?
Все инстинкты каждого из господ: ученые, служебные, художественные, семейные -- такие, которые не имеют ничего общего с жизнью народа. Народ не понимает господ, а господа, хотя и думают, что понимают народ, не понимают его, потому что интересы его не только не одинаковы с господскими, но всегда прямо противоположны им.
Народ нужен нам только как орудие, и орудием этим господа пользуются не по жестокосердию своему, а потому что жизнь их так поставлена, что они не могут не пользоваться им, и их выгоды (сколько бы ни говорили, утешая себя, противное) всегда диаметрально противоположны выгодам народа.
Чем больше мне дадут жалованья и пенсии, говорит чиновник, т. е. чем больше возьмут с народа, тем мне лучше.
Чем дороже продадут хлеб и все нужные предметы народу и чем ему будет труднее, тем мне будет лучше, -- говорит и купец, и землевладелец.
Чем дешевле будет работа, т. е. чем беднее будет народ, тем нам лучше, -- говорят все люди богатых классов.
Какое же у нас может быть сочувствие к народу?
Помощь народу, находящемуся в бедственном положении, может быть только личная.
Это та деятельность, которая заставляет в нынешнем голодном году в одной местности (это я видел не раз) хозяйку дома при словах "Христа ради!", слышанных под окном, пожаться, поморщиться и потом все-таки достать с полки последнюю начатую ковригу и отрезать от нее крошечный, в полладони, кусочек, и, перекрестившись, подать его, и она-то устраняет все препятствия, мешавшие деятельности правительственной с внешней целью.
И если привилегированный класс действительно искренно желает оказать помощь бедствующему народу, он прежде всего должен разрушить ту стену, которая воздвигнута между ними, должен войти в среду народа с сознанием своей вины перед ним, и тогда только он может найти истинный способ помощи.
Основой всякой деятельности, имеющей целью помочь ближнему, должно быть самоотвержение и любовь. Вопрос о том, на какого рода жертву способен человек, и тут возможны все ступени, они полны разнообразия -- до отдачи жизни своей за други своя. И будет много Закхеев, отдающих часть того, что имеют. Но чтобы быть и Закхеем, нужно стремиться к самоотверженной любви, ясно сознавать высокий нравственный идеал.
Только при самоотвержении и любви может совершиться чудо насыщения пятью хлебами пяти тысяч, так что еще останутся целые корзины хлеба.
Все насытятся и еще останется, -- говорит в заключение Лев Николаевич.
Но чтобы сделать это, чтобы появилась любовь, необходимо, чтобы деятельность вытекала не из желания, оставаясь в прежних отношениях к народу, поддержать в нем нужные рабочие силы, а из сознания своей вины перед народом, угнетения его и отделения себя от него, из покаяния и смирения.
Не на гордом сознании своей необходимости народу, на смирении только может вырасти деятельность, которая может спасти народ".
Так заключает Л. Н-ч свою статью.
Весь описанный эпизод с "Московскими ведомостями" был только одним из проявлений той глухой ненависти, которую питала ко Л. Н-чу среда тьмы и насилия, обличаемая светом провозглашенной им истины. Не довольствуясь подобными, более или менее открытыми доносами, эта среда прибегала ко всевозможным средствам, вплоть до возбуждения фанатизма крестьянской массы. Но здесь она столкнулась со здравым смыслом малокультурного, т. е. мало испорченного человека и не имела успеха; однако, некоторые из проявлений этой агитации получали интересный, комическим характер.
Татьяна Львовна записывает в своем дневнике такой рассказ:
"Смешно рассказывал Чистяков о разговоре, который он слышал в Горках. Заговорили о папа, и один мужик говорит другому, что он слышал, что "этого графа надо потребить". А другой говорит: "Дурак ты, говоришь, такого человека потребить. Он умнеющий человек. Коли сам царь, бросивши дела, мог с его супругой осьмнадцать минут руководствоваться... а ты говоришь "потребить".
Местная администрация зорко следила за деятельностью Л. Н-ча и его друзей и, надо ей отдать справедливость, не мешала. Конечно, это доброжелательное отношение было внушено свыше, в виде высочайшего указа: "не стеснять частной благотворительности". Вот интересный документ, сохранившийся в одном из местных архивов; это донесение, в виде частного письма, исправника правителю канцелярии рязанского губернатора.
"Многоуважаемый Василий Иванович. Посылаю вам еще 5 книжек, розданных гр. Толстым. Дознано: Толстой приезжает с письмоводителем, а в с. Руденку, Горновской волости, приезжал его доверенный, житель с. Клекоток, Страхов, около 30 лет, высокого роста, борода рыжая, а волосы на голове белые. Как Толстой, так и его письмоводитель и Страхов не едят мясного и когда садятся за стол, не молятся Богу. Это последнее обстоятельство породило в крестьянах подозрение, что Толстой делает это не от Бога, а от антихриста. Но такого мнения не все, а большинство, не мудрствуя, пользуется столовой и заочно благодарят. Надзор, самый тщательный, учрежден, и мне будет известен каждый шаг. С истинным почтением имею честь быть готовый к услугам. Д. Г.".
В иных местах эти слухи волновали население сильнее, хотя оно и успокаивалось при разумном опровержении этих слухов.
Вера Михайловна Величкина, много поработавшая около Л. Н-ча, рассказывает в своих записках следующее:
"Раз прихожу я в соседнее село Круглое и, не доходя еще до столовой, зашла отдохнуть в одну знакомую хату. Кругом меня, как всегда, мало-помалу собрался народ, и мы мирно разговаривали. Вдруг через собравшуюся толпу пробирается ко мне какой-то мужик в очень возбужденном настроении, здоровается со мной, садится рядом и говорит:
-- Расскажи мне все по правде, Вера Михайловна, кто нас кормит, от кого эти столовые и хлеб и кто вас к нам послал? Скажи сама все откровенно.
Я очень охотно исполнила, его желание, потому что мы всегда искали случая познакомить население с истинным положением дел, рассказать им о том, что рабочие других стран, -- и немцы, и англичане, и американцы, -- собирают средства для голодающих русских братьев, а в самой России средства идут не из какой-нибудь правительственной кассы, а помогает само население: собирают извозчики, посылают дети, жертвуя своими игрушками и подарками, собирают рабочие из своих трудовых грошей и т. п.
Рассказала и о нас, как и почему мы надумали ехать к ним на помощь. Я была очень довольна, что мне представился случай рассказать все, что есть на самом деле, и рассеять разные нелепые, ходившие про нас слухи. Говорили между прочим про нас также и то, что мы питомники воспитательного дома, которым царь дал денег и разослал кормить свой народ.
Толпа делалась вокруг меня все гуще, все внимательно слушали. Когда я кончила, спрашивавший меня встал и сказал:
-- Ну, теперь я от тебя самой все слышал, кто вы и на какие деньги кормит, и пусть мне теперь кто хочет говорит про тебя, я везде буду тебя защищать и всем буду рассказывать то, что ты мне сказала. Ходи теперь промеж нас спокойно, не бойся, никто обидеть тебя не посмеет.
Я удивилась.
-- Да ведь я и так всегда спокойно ходила одна по всем селениям и никогда никого из вас не боялась.
-- Да, это точно, мы и то на тебя дивились, что ты одна ходишь. Опасность для тебя была немалая...
Оказалось, что в селе Круглом, в двух верстах от Рожни, местный священник сказал с амвона проповедь, в которой говорил народу, что мы антихристовы дети, явились сюда соблазнять народ, и что нас нужно избивать. Это говорилось там, где на протяжении 15-20 верст работали только две молоденькие девицы.
У Ал. Ал. тоже был аналогичный случай. Она лечила одного зажиточного старика и, кажется, помогла ему. И вот он как-то заявил пришедшим к нему посетителям: "Какие же это антихристовы дети, это ангелы Божии, которых нам послал Господь!"
Когда я, по приезде в Бегичевку, рассказала Л. Н-чу о том, что со мной произошло в Круглом, он пришел положительно в ужас и взволнованно повторял: "Какой ужас, какой ужас, до чего они, наконец, дойдут!"
Так как эти и им подобные слухи стали проходить в печать, то это вызвало печатное возражение местных общественных деятелей, относившихся с глубоким уважением к деятельности Л. Н-ча и возмущавшихся агитацией темных людей. И вот в "Московских ведомостях" появился следующий протест:
"Письмо к издателю.
М. г. Надеемся, что, желая восстановить правду, вы не откажете поместить несколько слов этих от нашего имени в ближайшем номере вашей газеты.
В номере газеты вашей от 10 января помещена статья, подписанная Г. Шатохиным, озаглавленная "Молва и притча о графе Л. Н. Толстом". Правда требует, и мы считаем своим долгом для восстановления истины засвидетельствовать, что деятельность графа по оказанию помощи нуждающемуся населению, не ограничившаяся одним Данковским уездом, а перешедшая теперь в Епифановский, Тульской губернии, где им открыто более 30 столовых, не побуждая никаких ложных толков, вызывает в населении одни только чувства глубокой благодарности и признательности, а со стороны нас и всех стоящих близко к делу, кроме этого и чувства глубокого уважения.
Предводитель дворянства Епифановского уезда Н. Протопопов.
Председатель епиф. попечительства Красного креста Р. Писарев ".
16 января 1892 года, город Епифань.
Все эти эпизоды не могли нарушить систематически развивавшейся деятельности Л. Н-ча и его сотрудников, захватывавших все больший район. Несколько выписок из писем Л. Н-ча того времени дают понятие об общем характере его деятельности в это время, то есть в конце зимы или в начале весны 1892 года. 20 февраля он пишет между прочим Софье Андреевне:
"Вчера мы были очень деятельны: все вечером писали письма, так что всех было готово к отправке 32 письма, из коих моих 20, да еще большинство иностранных".
Через несколько дней Л. Н-ч, заботясь о составлении отчета, пишет С. А-не:
"Нужно опять написать отчет о пожертвованиях и о том, что сделано. А сделано, как оглянешься назад с того времени, как писал последний отчет, немало. Столовых: более 120 разных типов; устраиваются детские; с завтрашнего дня вступают на корм лошади и многое сделано разными способами в помощи дровами. Часто странное испытываешь чувство: люди вокруг не бедствуют, и спрашиваешь себя: зачем же я здесь, если они не бедствуют? Да они не бедствуют-то оттого, что мы здесь, и через нас прошло, -- как мы успели пропустить -- тысяч 50".
Еще через несколько дней, уже в начале марта, когда Л. Н-ч собирался на время ехать в Москву, чтобы отдохнуть, он пишет Софье Андреевне:
"Доживаем последнее время, и дела все делается больше и больше; но вместе с тем видится, хотя не конец ему, но то, что оно придет в большую правильность. Нынче я для опыта затеял записывать всех приходящих с просьбами, и оказалось в обыкновенный день не выдачи -- 125 человек, не считая мелких просителей лаптей, одежи и т. п.".
В конце апреля, снова вернувшись в Бегичевку, Л. Н-ч писал своему другу Н. Н. Страхову:
"Мы теперь с Машей здесь одни. Очень много дела. Но в последнее время мне стало нравственно легче. Чувствуется, что нечто делается, и что твое участие хоть немного, но нужно. Бывают хорошие минуты, но большей частью копаюсь в этих внутренностях в утробе народа; мучительно видеть то унижение и развращение, до которого он доведен. И они все его хотят опекать и научать. Взять человека напоить пьяным, обобрать, да еще связать его и бросить в помойную яму, а потом, указывая на его положение, говорить, что он ничего не может сам и вот до чего дойдет предоставленный самому себе, и, пользуясь этим, продолжать держать его в рабстве. Да только перестаньте хоть на один год спаивать его, одурять его, грабить и связывать его и посмотрите, что он сделает и как он достигнет того благосостояния, о котором вы и мечтать не смете. Уничтожьте выкупные платежи, уничтожьте земских начальников и розги, уничтожьте веру государственную, т. е. дайте полную свободу веры, уничтожьте обязательную воинскую повинность, а набирайте вольных, если вам нужно, уничтожьте, если вы правительство и заботитесь о народе, водку, запретите и посмотрите, что будет с русским народом через 10 лет".
Эта деятельность Л. Н-ча, конечно, привлекала к нему много людей. К этому времени как раз понемногу, одна за другой прекратили свое существование земледельческие общины. И вот целая группа молодых сил, ищущих приложения, явилась в распоряжение Л. Н-ча. Братья Алехины, Новоселов, Скороходов, Гастев, Леонтьев, Рахманов занялись распределением пожертвований под руководством Л. Н-ча. Другие помогали собиранием хлеба на месте жительства и отсылкой его к центру помощи.
Первые месяцы этой помощи я был за границей, занятый изданием некоторых запрещенных в России сочинений Л. Н-ча. В январе 1892 года я вернулся в Россию, и, устроив свои личные дела, прикомандировался, как тогда шутя называли, к министерству Л. Н-ча Толстого. Так как вокруг Л. Н-ча уже было много народа, то я, проработав в Бегичевке недели две, по предложению Л. Н-ча поехал с его сыном Львом и корреспондентом шведом Стадлингом 4 марта в Самарскую губ., где бедствие было едва ли не сильнейшее, а помощи не было почти никакой. Мы проработали там со Львом Львовичем и с несколькими помощниками всю весну и лето, до нового урожая. Л. Н-ч посылал нам часть получаемых пожертвований, и нам удалось распространить нашу деятельность довольно широко на два уезда Самарской губернии -- Бузулукский и Николаевский.
Вместе с этим распространением дела шире и дальше распространялась молва о Л. Н-че, и эта молва, уже облеченная легендой, привлекала к нему самых разнообразных людей, видевших яркую точку среди густых сумерек и шедших на огонек, часто не отдавая себе отчета, куда приведет их этот луч света и что они скажут, встретясь лицом к лицу с носителем его.
Из таких дальних посетителей особенно типичным является швед, о котором сохранилось несколько воспоминаний.
Вот как характеризует его сам Л. Н-ч в письме к Черткову:
"Вчера приехал к нам один старик 70 лет, швед, живший в Индии и Америке, говорящий по-английски и по-немецки, практический философ, как он сам себя называет, живущий и желающий научить людей жить по закону природы, оборванный, грязный, босой и ни в чем не нуждающийся. Самому нужно работать, чтобы кормиться от земли без рабочего скота, не иметь денег, ничего не продавать, не иметь лишнего, всем делиться. Он, разумеется, строгий вегетарианец, говорит хорошо, а главное -- более чем искренен, фанатик своей идеи; он говорит, что не религиозен, но он понимает под религией суеверие, а весь проникнут духом христианства. Он желает иметь кусок земли и показать, как можно и должно себя кормить без рабочего скота. Не направить ли его к вам? Я не сваливаю его с себя, а думаю, что он вам, и нам, и людям через вас может быть полезен. Напишите скорее ответ. Я бы не отпустил его, но здесь при наших занятиях он излишен, и даже я не могу поговорить с ним, как хотелось бы, а главное -- ему делать нечего".
В таких же почти словах описывал Л. Н-ч этого шведа и в письме к С. А-не, прибавляя: "немного на меня похож".
Я приведу еще свидетельства об этом замечательном человеке двух сотрудников Л. Н-ча того времени.
Вот что пишет В. И. Скороходов в своих воспоминаниях:
"Вскоре по возвращении Льва Николаевича приехал к нему швед, старик лет 70. На нем был надет какой-то серый плащ, соломенная шляпа, опорки на босу ногу, длинная рубаха и подштанники; длинные седые волосы ложились по плечам, и лицо обрамлено большой седой бородой; из-под нависших бровей смотрели ясные вдохновенные глаза. С собой у него был джутовый мешок, служивший ему постелью, и пустая бутылка вместо подушки и для воды. Так он пришел со станции верст за 30, по морозу, пешком. Он рассказал, что давно уже посвятил свою жизнь исканию истины и с этой целью путешествовал по всему миру. Познакомившись по книгам с мировоззрением Толстого, он почувствовал свою духовную близость к нему и теперь приехал для того, чтобы прожить остаток дней в братском труде со Львом Николаевичем и осуществить свою заветную мечту добывать себе хлеб собственными руками, не насилуя никого, даже животных, при помощи лопатной культуры. Швед этот, когда говорил, напоминал собою вдохновенного пророка. Он произвел огромное впечатление на Льва Николаевича, который почувствовал как бы укор совести за то, что он не вполне проводит в жизнь то, что ему уяснилось. С юношеским увлечением Лев Николаевич стал хлопотать о том, чтобы с открытием весны начать проводить на деле то, что предлагал ему брат по духу. Швед этот оказался строгим вегетарианцем, питался только фруктами, овощами и лепешками из толченого, а не молотого зерна и пил только воду. Когда за завтраком подали большой самовар, швед поднялся и, -- как пророк, с укоризной произнес, указывая на самовар: "И вы поклоняетесь этому идолу! Я имею миссию от китайцев, которые страдают оттого, что лучшие их земли отняты чайными плантациями и негде им сеять хлеба насущного. Это происходит от спроса на чай. Вы должны отказаться от употребления чая, если вы знаете, что, употребляя чай, вы этим участвуете в отнятии насущного хлеба у наших братьев китайцев". Лев Николаевич со смущением перевел нам это с английского и предложил последовать этому призыву.
Перестал сам пить чай, его заменили ячменным кофе, и самовар был убран. Когда Лев Николаевич предложил ему чашку кофе, пояснив, что это местный продукт, то швед, остудив предварительно, попробовал и сказал: "Грешно портить так хлеб!" и не стал пить.
Лев Николаевич окончательно смутился и постепенно довел свою скромную вегетарианскую пищу почти до того же, как и швед. Его организм не мог перенести такой грубой пищи. В то время Лев Николаевич страдал от камней в печени, болезнь усилилась, и после мучительных припадков он с большим прискорбием должен был снова вернуться к менее строгому вегетарианству, допуская молоко и яйца. Весной они таки устроили хлебный огород, но шведа этого выслали из России, так как он не признавал паспорта".
С другой стороны освещает эту личность В. М. Величкина.
"Один раз, вернувшись откуда-то, я увидела в столовой на столе рваную войлочную шляпу.
-- А у нас интересный гость, Вера Михайловна, -- Сказал мне, улыбаясь, Лев Николаевич.
-- Кто такой?
-- А вот увидите.
И, войдя в комнату, где у нас лежали разные журналы и бумаги, я действительно увидела на полу в углу чьи-то торчащие голые ноги. Эти ноги принадлежали "интересному гостю". Гостем оказался старик лет 70-ти, маленький, заморенный, одетый в какую-то совсем вытертую куртку, босой, растрепанный, но с живым и каким-то ненормальным блеском глаз. Выражение его лица не привлекало к себе, и, правду сказать, несмотря на всю свою оригинальность, сначала и до конца он мне не был интересен.
Что же касается до Льва Никол, и до большинства остальных товарищей, то они почти все в высшей степени заинтересовались этим философом-натуралистом. Самое появление его у нас было необыкновенно. Когда его спросили, откуда он явился, он ответил: "Из пространства". На вопрос, куда он направляется, последовал ответ: "В пространство". А настоящее его местожительство? "Здесь". Пришлось помириться пока на этом. Потом он дал некоторые сведения о себе.
При нем оказался даже какой-то билет на жительство, который требовался нашей полицией, не признававшей неопределенного "пространства".
По национальности наш гость оказался шведом. Он рассказал нам, что был когда-то богатым коммерсантом, но потом понял всю несправедливость своего богатства, роздал его до копейки бедным и вот уже тридцать лет странствует по всему свету, был и в Индии, и в Китае и сейчас явился к нам откуда-то с Востока.
Он решил сажать картошку на каком-то клочке земли, который ему предоставили для этого занятия. Слабый истощенный старик работал, разумеется, очень плохо.
Раз он как-то увидел, как быстро и ловко вскапывал лопатой поле М. Ал. и залюбовался им.
-- Он может прокормить трех жен и десять человек детей, -- заявил он.
И его натуральной философии нисколько не противоречило иметь этих трех жен и десять человек детей, раз он их может прокормить. Эта сторона его философии, как мне казалось, стала немножко отталкивать Льва Ник. Но его остроумная и беспощадная критика богатых людей и несправедливого экономического строя жизни могла действительно очень серьезно заинтересовать его собеседников.
Философ наш не только не признавал мебели, но почти не признавал и костюма, и его собственный нищенский костюм был, до некоторой степени, только уступкой полиции. Но случалось, что он сидел завернутый только в одно одеяло, но, к счастью, не выходил в таком виде в залу. Обуви он никогда не носил, и в холодные дни нам было очень жалко старика. Вместо подушки он спал на бутылке, находя, что подушка портит слух.
Однажды он захотел приготовить хлеб по своему методу.
-- Лучше всего, разумеется, есть зерна сырыми, -- говорил он, но как уступку человеческой слабости разрешал и печение хлеба. Муку же он толок сам из зерен. Принесли ему зерна, ступку, и он принялся за дело. Но бедный старик был так слаб, что и здесь пришлось ему помогать. Смешав приготовленную муку с водой, -- молока старик тоже не употреблял, говоря, что его собственная мать уже умерла, -- он приготовил какую-то лепешку и испек ее. лепешку подали к обеду, и Лев Ник., которому вреден был и хороший черный хлеб, увлекся и поел этой знаменитой, непропеченной, непромешанной лепешки.
На другой день с утра ему сделалось очень дурно. Поднялись боли в печени, стали проходить камни. Марья Львовна страшно взволновалась, и когда я хотела идти куда-то по делу, она не пустила меня.
-- Не оставляй меня сегодня, пожалуйста, одну, -- попросила она.
Я осталась.
Ужасный день провели мы. Боли у Льва Николаевича все усиливались и сделались совершенно невыносимыми. Он начал страшно стонать, Марья Львовна клала ему припарки из льняного семени; я изготовляла их; но, очевидно, помогали они плохо. Стоны все раздавались, и эти ужасные стоны просто терзали душу, а мы были, конечно, бессильны.
Так продолжалось несколько часов. Только к вечеру боли мало-помалу стали уменьшаться, стоны стихли, и, измученный страданиями, Лев Ник., наконец, заснул.
Марья Львовна послала телеграмму Софье Андреевне, и когда я ее спросила зачем, то она сказала мне, что во время такого припадка Лев Ник. может внезапно умереть. Когда на другое утро Лев Николаевич вышел в столовую, его нельзя было просто узнать, -- так страшно изменился он за эти сутки. Тяжело было смотреть на его сразу похудевшее, смертельно бледное лицо, и мы невольно ходили и говорили тихо. Но к вечеру он немного повеселел, и у нас поднялся снова один из самых задушевных разговоров.
Вдруг у крыльца послышался звон колокольчика, затем какое-то движение, и с балкона в залу вошла Софья Андреевна. Все сразу стихли и как-то смутились.
Софья Андреевна приехала взволнованная, сердитая и стала расспрашивать, что случилось. Философ в это время мирно спал на полу, выставив как-то свои ноги. Софья Андреевна скоро заметила его.
-- А это еще что за голые ноги?
Пришлось рассказать ей всю историю и познакомить с обладателем голых ног. Она просто возненавидела "грязного старика". Софья Андреевна осталась у нас на несколько дней и со своим хозяйственным уменьем стала приводить в порядок нашу довольно-таки беспорядочную жизнь. На столе снова появились чистые скатерти, обед сделался более обильным".
Были посетители и посетительницы и совсем иного рода. Раз приехали к нему две американки, одна из них ехала через Европу, другая через Азию. Они поехали разными дорогами и решили съехаться у Л. Н. Это и была единственная цель их путешествия. На вопрос Л. Н-ча, зачем они предприняли такое сложное путешествие, они обе радостно засмеялись и сказали: "Мы так и думали, что Leo Tolstoy скажет именно это". Лев Ник. пробовал наводить разговор на более серьезные темы, но он ясно видел, что их совсем не интересовало содержание того, что он говорил; они выслушивали и кивали головами. Л. Н-ч не выдержал этого разговора и уехал верхом ревизовать дальний участок. Но американки все-таки достигли своей цели.
Наконец, явились и посетители официальные.
4-го мая приехал ко Льву Н-чу в Бегичевку со свитой генерал Анненков, заведовавший правительственною помощью. Это посещение наделало много шума, но принесло мало плода.
Л. Н-ч так сообщает о нем С. А-не:
"Сейчас только мы проводили от себя заезжавшего к нам Анненкова со своей свитой -- человек 20: Глебов, Кристи, Трубецкой и Костычев (друг Ге) и разные профессора, инженеры... не хочется осуждать, но нельзя не сказать, что странно".
Приезжали ко Л. Н. и английские квакеры, Bellows и Brooks, оказавшие большую помощь бедствующему населению в России. Кроме материальной помощи голодным, миссия их состояла в том, чтобы поддержать гонимых за веру. Они объезжали места ссылки русских сектантов и направлялись между прочим на Кавказ. Л. Н-ч дал им поручение посетить недавно сосланного туда князя Дм. Алек. Хилкова, что они с удовольствием и исполнили.
Это обилие посетителей из самых далеких стран заставляет Л. Н-ча записать в дневнике такую замечательную мысль:
"Когда видишь людей новых, таких, которых никогда не видал, хоть где-нибудь в Африке, в Японии: человек, другой, третий, еще и еще, и конца нет, все новые, новые, такие, каких я никогда могу не видать и никогда не увижу; а они живут такой же эгоистической, своей отдельной жизнью, как и я, -- то приходишь в ужас, недоумение.
Что это значит? Зачем столько? Какое мое отношение к ним? Неужели я не видал их, и они мне чужие? Не может быть.
И один ответ: они и я -- одно. Одно и те, которые живут, и жили, и будут жить, -- одно со мною, и я живу ими, и они живут мною".
Наконец появился весенний отчет Льва Николаевича о его зимней деятельности.
В нем, кроме цифр, было литературное приложение, которое давало яркую картину деятельности Льва Николаевича за первые шесть месяцев.
Мы заимствуем из этого отчета несколько характерных черт. Л. Н-ч перечисляет несколько родов помощи, оказанной мм голодающим крестьянам. Таких родов помощи он насчитывает восемь:
"Первый, самый обширный род помощи был столовые. Их устройство уже описано на предыдущих страницах. Их ко времени отчета (март) было 187 и в них кормилось около 10000 человек. Другое дело наше, -- говорит в своем отчете Л. Н-ч, -- в последние зимние месяцы состояло в доставлении дров нуждающемуся населению. Третье дело наше было кормление крестьянских лошадей. В продолжение последних двух месяцев было прокормлено 276 лошадей. Четвертое дело наше составляла раздача льна и лык для работ и бесплатно -- нуждающимся в обуви и холсте. Льна было роздано около 300 пудов. Лыка около 200 пудов.
Пятое дело наше, начавшееся в феврале, состояло в устройстве столовых для самых маленьких детей, от нескольких месяцев, грудных и до 3-летних. Шестое дело, которое теперь начинается и которое, вероятно, так или иначе будет окончено, когда этот отчет появится в печати, состоит в выдаче нуждающимся крестьянам на посев семян овса, картофеля, конопли, проса.
Покупка лошадей и раздача их составляет седьмое дело. Восьмое дело наше было продажа ржи, муки и печеного хлеба по дешевым ценам.
Кроме этих определенных отделов, на которые употреблялись и употребляются пожертвованные деньги, небольшие суммы употреблены нами прямою выдачею нуждающимся на неотлагаемые нужды: похороны, уплаты долгов, на поддержание маленьких школ, покупку книг, постройки и т. п.; таких расходов было очень мало, как это можно видеть из денежного отчета,
Таковы, в общих чертах, были наши дела за прошедшие шесть месяцев. Главным делом нашим за это время было кормление нуждающихся посредством столовых. В продолжение зимних месяцев эта форма помощи, несмотря на злоупотребления, встречающиеся при этом, в самом главном, в том, что она обеспечивала все беднейшее и слабейшее население -- детей, стариков, больных, выздоравливающих -- от голодания и дурной пищи, вполне достигала своей цели".
Денежная отчетность в круглых цифрах выразилась так: было получено 141 тысяча, истрачено 108 тысяч. Осталось к апрелю месяцу 33 тысячи.
Настроение Л. Н-ча не всегда было бодрое и радостное. Нередко, утомившись более нравственно, чем физически, он видимо страдал, и как ни терпелив он был, но иногда это чувство боли выражалось ярко в письмах к друзьям. Так, он писал в конце февраля Н. Н. Ге-молодому:
"Измучился я, голубчик, от этой деятельности, не физически, но нравственно. Если было сомнение в возможности делать добро деньгами, то теперь его уж нет -- нельзя.
Нельзя тоже и не делать того, что я делаю, т. е. мне нельзя. Я не умею не делать. Утешаюсь тем, что это я расплачиваюсь за грехи свои и своих братьев и отцов. Тяжесть в том, что не веришь в добро материальной помощи и что главный труд есть не доброе отношение к людям, а напротив -- злое, недоброе по крайней мере: удерживаешь их в их требованиях, попрошайничестве, уличаешь в неправде и вызываешь в них недобрые чувства; не только в них, но и сплошь и рядом и в себе".
Лев Николаевич, кроме этой, утомлявшей его своей суетой, внешней деятельности, был полон еще и внутренним содержанием. Эта сторона его жизни ярко отразилась в записках его дневника и его записной книжки того времени. Приведем здесь несколько наиболее ярких и ясных выражений его внутреннего переживания:
Вот мысли из дневника, записанные весной 1892 года:
"Я стал торопиться молиться, сделал из этого такую привычку, что стал говорить себе: надо поскорее помолиться, чтобы потом пить кофе и разговаривать с NN...
Поспешить отделаться от Бога, чтобы заняться Иван Иванычем.
Если молитва не есть важнейшее в мире дело, -- такое, после которого нет ничего, -- то это не молитва, а повторение слов.
От сна пробуждаешься в то, что мы называем жизнью, в то, что предшествовало и следует за сном. Но и эта жизнь не есть ли сон? А от нее смертью не пробуждаешься ли в то, что мы называем будущей жизнью, в то, что предшествовало и следует за сновидением этой жизни?
В сновидении, во сне мы живем теми впечатлениями, теми чувствами, которые даны нам предшествующей жизнью, той самой, в которую мы возвращаемся, просыпаясь. Так же и в том, что мы называем настоящей жизнью, мы живем теми данными и той "кармой", которые мы занесли из предшествующей жизни, той самой, в которую мы возвращаемся.
Как сон настоящий есть период, во время которого мы набираемся новых сил для движения вперед в той жизни, в которую возвращаемся пробуждением, так и эта жизнь есть период, в который мы набираемся новых сил для движения вперед в той жизни, из которой мы вышли и в которую возвращаемся.
Бывает во сне кошмар, от которого мы пробуждаемся особым усилием воли. Не то ли и отчаяние, от которого спасаются самоубийством?
Но и вся предшествующая этой жизни жизнь и последующая, в которую мы переходим смертью, со своим срединным сновидением того, что мы теперь называем жизнью, не есть ли, в свою очередь, только одно сновидение, точно так же предшествуемое другой, еще более реальной жизнью, в которую мы и возвращаемся? И так далее, до последней степени бесконечной реальности жизни -- Бога".
"Враги всегда будут. Жить так, чтобы не было врагов, нельзя. Напротив, чем лучше живешь, тем больше врагов.
Враги будут; но надо сделать так, чтобы не страдать от них. И можно сделать. Делать так, что враги не только не будут страданием, но будут радостью.
Надо любить их и это легко.
Я один, а людей так ужасно бесконечно много, так разнообразны все эти люди, так невозможно мне узнать всех их, -- всех этих индейцев, малайцев, японцев, даже тех людей, которые со мной всегда, -- моих детей, жену... Среди всех этих людей я один, совсем одинок и один. И сознание этого одиночества и потребности общения со всеми людьми и невозможности этого общения достаточно для того, чтобы сойти с ума.
Одно спасение -- сознание внутреннего, через Бога сношения со всеми ими. Когда найдешь это общение, перестает потребность внешнего общения".
"Когда проживешь долго, как я 45 лет сознательной жизни, -- то понимаешь, как ложны, невозможны всякие приспособления себя к жизни. Нет ничего "stable" в жизни. Все равно как приспособляться к текущей воде.
Все -- личности, семьи, общества, все изменяется, тает и переформировывается, как облака. И не успеешь привыкнуть к одному состоянию общества, как его уже нет и оно перешло в другое.
Как религия, которая считает себя абсолютной непогрешимой истиной, есть ложь, так и наука.
Говорят о соединении науки и религии. Только бы и та и другая не держались бы внешнего авторитета, и не будет разделения; а религия будет наука, наука будет религия".
А вот записи из его карманной записной книжки:
"Государственная форма отжита -- все три функции -- осталась последняя и держится, как и может держаться, насилием. И насилие кажется непреоборимо насилием, но есть другое -- есть внутренний рост.
Думаю часто -- спасение произойдет ужасами, революцией, постепенно -- нет. И не было бы спасения, если бы правительства могли остановить рост сознания -- нового жизнепонимания. Правительства могут всех обобрать, всех убить, всех слабых подвергнуть гипнотизации, но не могут остановить роста. Чем больше они гипнотизируют, тем энергичнее рост -- контраст, чем больше накладывать дров, тем ярче горит и тем труднее погасить. Спасенье не извне, а изнутри. Царство Божие внутрь вас есть. И спасенье наступило.
Когда видите -- ветки смоковницы стали мягки, значит близко при дверях. И лето близко. Правительство существует, как атавизм, -- отжило -- как оболочка семени, сдерживающая лепестки. Насилие не нужно. Нужно только рост, и жизнь изменится. Насилия ведь нет. Это сон. Нужно очнуться.
Не делайте вида, что вы меня судите. Вы -- разбойники. Я вас судил и осудил. Я живу для распространения (истины). Все, что вы мне сделаете, польза этому делу, а, следовательно, и мне".
"Часто говорят: дело рассудка. Да, несогласие окружающего с требованиями совести -- дело рассудка. Несогласие своей жизни с требованиями разума -- дело любви.
Я долго не верил сам себе, что религия официальная есть антирелигия. Но пришлось поверить. То же теперь относительно образования.
Остроги, войска, полиция нужны, чтобы поддерживать существующий порядок. А порядок этот дурен, мы сами сознаем это.
Религия не есть то, во что верят люди и наука, не то, что изучают люди; а религия есть то, что дает смысл жизни, а наука то, что нужно знать.
Красота вытекала из языческого миросозерцания. Христос не сказал: есмь жизнь, будь и красота.
Всего меньше мы понимаем поступки друг друга, те, которые вытекают из тщеславия: не угадаешь, чем и перед кем он тщеславится.
Если кто сомневается в нераздельности мудрости и самоотвержения, тот пусть посмотрит, как сходятся с другого конца глупость и эгоизм.
Есть две улыбки. Одна -- радости, другая насмешливости а) над другими, б) над собой, почти стыда.
Бывает, что защищает с раздражением истину, кажущуюся неважной. Тебе кажется только кирпич, а для него это замок свода, на котором построен его дом".
Летом, в июле, завершился один важный акт семейной жизни Л. Н-ча. Был окончен раздел имущества. Как все вопросы, связанные с собственностью и деньгами, и этот вопрос о разделе явно тяготил Л. Н-ча. Мы уже упоминали о том, как он относился к нему. Новые, хотя окончательные уже формальности опять всколыхнули в нем эти тяжелые чувства, и он жалуется друзьям своим в письмах, что ему это время было тяжело и мучительно. Но так как это было уже общее заключение дела, то оно вместе и дало ему некоторое удовлетворение.
В июле же был закончен Л. Н-чем и сдан в печать отчет о ведении всего дела. В этом отчете Л. Н-ч дает уже общий обзор деятельности всего года, из которого мы видам, что под руководством Л. Н-ча в 4-х уездах (Епифановском, Ефремовском, Данковском и Скопинском) действовало 246 столовых для взрослых и 124 для детей; в них кормилось 13000 взрослых и до 3000 детей. В этом же осеннем отчете Л. Н-ч так определяет положение народа:
"На вопрос об экономическом положении народа в нынешнем году я не мог бы с точностью ответить. Не мог бы ответить потому, во-первых, что мы все, занимавшиеся в прошлом году кормлением народа, находимся в положении доктора, который бы, быв призван к человеку, вывихнувшему ногу, увидал бы, что этот человек весь больной. Что ответит доктор, когда, у него спросят о состоянии больного? О чем хотите вы узнать? -- переспросит доктор. -- Спрашиваете про ногу или про все состояние больного? Нога ничего, нога простой вывих -- случайность, но общее состояние нехорошо.
Но и кроме того я не мог бы ответить на вопрос о том, каково положение народа: тяжело, очень тяжело или ничего? потому что мы все, близко жившие с народом, слишком пригляделись к его понемножку все ухудшавшемуся и ухудшавшемуся состоянию.
Если бы кто-нибудь из городских жителей пришел в сильные морозы в избу, топленную слегка только накануне, и увидал бы обитателей избы, вылезающих не с печки, а из печки, в которой они, чередуясь, проводят дни, так как это единственное средство согреться, или то, что люди сжигают крыши домов и сени на топливо, питаются одним хлебом, испеченным из равных частей муки и последнего сорта отрубей, и что взрослые люди спорят и ссорятся о том, что отрезанный кусок хлеба не доходит до определенного веса на восьмушку фунта или то, что люди не выходят из избы, потому что им не во что одеться и обуться, то они были бы поражены виденным. Мы же смотрим на такие явления, как на самые обыкновенные. И потому на вопрос о том, в каком положении народ нашей местности, ответит скорее тот, кто приедет в наши места в первый раз, а не мы. Мы притерпелись и уже ничего не видим".
И, наконец, Л. Н-ч делает ко всему отчету такое заключение:
"Так что же? Неужели опять голодающие? Голодающие! Столовые! Столовые! Голодающие! Ведь это уже старо и так страшно надоело.
Надоело вам в Москве, в Петербурге, а здесь, когда с утра до вечера стоят под окнами или в дверях, и нельзя по улице пройти, чтобы не слышать одних и тех же фраз: "Два дня не ели, последнюю овцу проели. Что делать будешь? Последний конец пришел. Помирать, значит?" и т. д., -- здесь, как ни стыдно в этом признаться, это уже так наскучило, что, как на врагов своих, смотришь на них.
Встаю очень рано; ясное морозное утро и с красным восходом; снег скрипит на ступенях; выхожу на двор, надеюсь, что еще никого нет, что я успею пройтись. Но нет; только отворил дверь, уже стоят двое: один высокий, широкий мужик в коротком оборванном полушубке, в разбитых лаптях, с истощенным лицом, с сумкой через плечо (все они с истощенными лицами, так что эти лица стали специально мужицкие лица). С ним мальчик лет 14, без шубы, в оборванном зипунишке, тоже в лаптях и тоже с сумой и палкой. Хочу пройти мимо, начинаются поклоны и обычные речи. Нечего делать, возвращаюсь в сени. Они всходят за мною.
-- Что ты?
-- К вашей милости.
-- Что?
-- К вашей милости.
-- Что нужно?
-- Насчет пособия.
-- Какого пособия?
-- Да насчет своей жизни!
-- Да что нужно?
-- С голода помираем. Помогите сколько-нибудь.
-- Откуда?
-- Из Затворного.
Знаю, что это скопинская нищенская деревня, в которой мы еще не успели открыть столовой. Оттуда десятками ходят нищие, и я тотчас же в своем представлении причисляю этого человека к нищим профессиональным, и мне досадно, что и детей они водят с собой и развращают.
-- Чего же ты просишь?
-- Да как-нибудь обдумай нас.
-- Да как же я обдумаю? Мы здесь не можем ничего сделать. Вот мы приедем...
Но он не слушает меня. И начинаются опять сотни раз уже слышанные одни и те же, кажущиеся мне притворными речи: "Ничего не родилось, семья 8 душ, работник я один, старуха померла, летось корову проели, на Рождество последняя лошадь околела, уж я куда ни шло, ребята есть просят, отойти некуда, три дня не ели!" Все это обычное, одно и то же. Жду, скоро ли кончит. Но он все говорит: "Думал, как-нибудь пробьюсь, да выбился из сил. Век не побирался, да вот Бог привел".
-- Ну, хорошо, мы приедем, тогда увидим, -- говорю я и хочу пройти и взглядываю нечаянно на мальчика.
Мальчик смотрит на меня жалостными, полными слез и надежды прелестными карими глазами, и одна светлая капля слезы уже висит на носу и в это самое мгновение отрывается и падает на натоптанный снегом дощатый пол. И милое измученное лицо мальчика с его вьющимися венчиком крутом головы русыми волосами дергается все от сдерживаемых рыданий. Для меня слова отца -- старая избитая канитель. А ему -- это повторение той ужасной годины, которую он переживал вместе с отцом, и повторение всего этого в торжественную минуту, когда они, наконец, добрались до меня, до помощи, умиляют его, потрясают его расслабленные от голода нервы. А мне все это надоело, надоело; я думаю только, как пройти поскорее погулять!
Мне старо, а ему это ужасно ново.
Да, нам надоело. А им все так же хочется есть, так же хочется жить, так же хочется счастья, хочется любви, как я видел это по его прелестным, устремленным на меня, полным слез глазам, -- хочется этому измученному нуждой и полному наивной жалости к себе доброму жалкому мальчику".
И на этот раз, конечно, Л. Н-ч не мог прекратить этого дела. Посетив Л. Н-ча летом, я заметил, что дело это сильно, и физически, и нравственно, утомило Л. Н-ча. Так как в эту зиму предполагалось вести дело в значительно меньших размерах, то я и предложил Л. Н-чу свои услуги по ведению дела, конечно, под его руководством. Л. Н-ч с радостью принял это мое предложение, и я уехал к себе на хутор ждать этого "назначения".
27 июля Л. Н-ч написал мне письмо, приглашая приехать и принять в свое заведование продолжение помощи. Я не замедлил приехать и прожил в Бегичевке всю зиму 1892-1893 годов, с небольшими перерывами. Л. Н-ч с дочерьми нередко навещал меня, давая советы, исправляя и направляя мою работу и моих помощников. Насколько это время и это дело отразилось на Л. Н-че, я расскажу в следующей главе.