Когда говорят, что пьют "с горя" или для того, чтобы "заглушить совесть" и "найти забвенье", - это правдиво, но не совсем. Когда говорят, что "вымещают на женщинах чистоту одной", это тоже не совсем правдиво. Можно все это рассказывать приятелям, а особенно приятельницам, в письмах; но наступает рано или поздно час, когда ничто уже не обманывает и всякое исповедальное кокетство перестает быть нужным.

Такой час и наступил теперь для Григорьева: человек он был прежде всего правдивый. Жизнь положительно выпирала его из себя. Попробовал было служить и даже читать публичные лекции, но в конце концов "до того опустился, что, если у него не было на что выпить, спокойно являлся в чей-нибудь знакомый дом, без церемонии требовал водки и напивался до положения риз... ходил в старом сюртуке, грязный, оборванный, с длинными нечесаными волосами, и имел самый непривлекательный вид" [П. Юдин. К биографии А. Григорьева. - "Исторический вестник", 1894, XII.].

В письмах 1861 года из Оренбурга к Н.Н. Страхову, с которым незадолго до того познакомился Григорьев, в последний раз слышим мы страстные и сильные жалобы на жизнь [Н.Н. Страхов. Воспоминания о А.А. Григорьеве. С примечанием Ф.М. Достоевского. - "Эпоха", 1864, IX, стр. 1 - 55.].

"Пока не пройдут Добролюбовы [В подлиннике - несколько имен, а слово "пройдут" принадлежит редактору, у Григорьева - несколько крепких ругательств.], честному и уважающему свою мысль писателю нельзя обязательно литераторствовать, потому что негде, потому что повсюду гонят истину, а обличать тушинцев [Так Григорьев называл "либералов" вообще.] совершенно бесполезно. Лично им это как к стене горох, а публика тоже вся на их стороне.

Гласность, свобода - все это, в сущности, для меня слова, слова, бьющие только слух, слова вздорные, бессодержательные. Гласность "Искры", свобода "Русского вестника" или теоретиков [Я хотел бы, чтобы читатель сравнил мысли из этих писем Григорьева с мыслями из замечательных книг В.В. Розанова - "Уединенное" (СПб., 1912) и "Опавшие листья" (СПб., 1913).] - неужели в серьезные минуты самоуглубления можно верить в эти штуки?

Самая простая вещь, - что я решительно один, без всякого знамени. Славянофильство также не признало и не признает меня своим - да я и не хотел никогда этого признания... Островский, с которым "все общее", "подал руку тушинцам". Погодин - падок на популярность...

Подумай-ка, много ли людей, серьезно ищущих правды?

Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов - и вопроса (каков цинизм?) о крепостном состоянии и вопроса (о, ужас!) о политической свободе. Это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности.

Не говори мне, что я жду невозможного, такого, чего время не дает и не даст; жизнь есть глубокая ирония во всем; во времена торжества рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали и посылает Калиостро; в век паровых машин - вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира духов, странных, причудливых, насмешливых, даже похабных.

О себе: "во мне есть неумолимые заложения аскетизма и пиетизма, ничем земным не удовлетворяющиеся". Или: я - старая "никуда не годная кобыла".

Увы! Как какой-то страшный призрак, мысль о суете суетствий - мысль безотраднейшей книги Экклезиаста - возникает все явственней и резче и неумолимей перед душою..."

Нуждаются ли эти отрывки в толковании? - Думаю, что они говорят сами за себя; не говорят, а вопиют; именно теперь - время услышать их, понять, что это - предсмертный крик все той же борьбы. Борются не на жизнь, а на смерть интеллигентская скудость и темнота с блестками какого-то высшего, не могущего родиться просветления; обратите внимание на эту скудость воображения:

Калиостро и столоверчение - примеры из "таинственного мира духов"! Как будто не было других примеров рядом, под рукой! Это то же, что "Великий Художник" в письме из-за границы к Погодину, приведенном выше. Григорьев готов произнести имя, он все время - на границе каких-то прозрений; и не может; темнота мешает, ложное "просвещение" и детище его - проклятый бесенок оторопи - не дают понять простого.

А рядом - какая глубина мысли! Еще немного - и настанет тишина, невозмутимость познания; ожесточение оторопи сменится душевным миром. И близость с самой яркой современностью, с "Опавшими листьями" Розанова. Ведь эти отрывки из писем - те же "опавшие листья".

Вот уже пятьдесят лет, как Григорьев не сотрудничает ни в каких журналах, ни в "прогрессивных", ни в "ретроградных", - по той простой причине, что он умер. Розанов не умер, и ему не могут простить того, что он сотрудничает в каком-то "Новом времени". Надо, чтобы человек умер, чтобы прошло после этого пятьдесят лет. Тогда только "Опавшие листья" увидят свет Божий. Так всегда. А пока - читайте хоть эти листья, полвека тому назад опавшие, пусть хоть в них прочтете о том же, о чем вам и сейчас говорят живые. Живых не слышите, может быть, хоть мертвого послушаете. - Во всем этом есть, должно быть, своя мудрость, своя необходимость.

После Оренбурга, уже совершенно больной душевно и телесно, Григорьев промаячил еще два года в Петербурге. Он еще раз попробовал закинуть собственный якорь [Журнал "Якорь", 1863 года, под управлением Григорьева не выдержал и года. ], но барка его сорвалась с якоря; ее понесло течением. Григорьев уже вовсе не владел силами, которые в нем жили; они правили им, не он ими. Он считал себя бесповоротно погибшим. Страхов жалуется, что "хлопоты о нем больше не помогают". Действительно, он погиб.

В последний раз освободила его из долгового отделения некая, не вполне бескорыстная, генеральша Бибикова [Хотела дешево купить его сочинения?]. Он будто бы бросился перед нею на колени на набережной Фонтанки. Освобождение, по-видимому, только ускорило гибель. В последние месяцы с Григорьевым происходило что-то "странное" и для друзей "непонятное". "Geh' undbete"("Иди и молись" (нем.)), - кричал он приятелю, тыча пальцем в пустую стену. Должно быть, он хотел спрятаться: просто почувствовал смерть и ушел с глаз долой, умирать, как уходят собаки.

На похоронах, по словам свидетеля, "курьезных" [Боборыкин "Голос минувшего", 1913, N 3.], присутствовал какой-то жалкий журналист - всеобщее посмешище: Лев Камбек. Тот самый, имя которого упоминается в "Бесах" Достоевского [Глава первая, VI.]. Освистанный либералами за то, что осмелился сказать, что "сапоги ниже Пушкина", Степан Трофимович Верховенский "все лепетал под стук вагона:

Век и Век, и Лев Камбек,

Лев Камбек, и Век и Век...

и чорт знает что еще такое..."

После похорон приятели напились.