-- Вот что чудесно, милый Владимир Павлович, -- возбужденно начала она, подсев к нему на стуле, спиной к свету, -- вот что чудесно: с вами я точно птица небесная -- о чем хочу, о том и пою. Ха-ха! Извините за сравнение... Петь я не умею, но зато говорить могу много-много, и без всякой задержки. Помните наш первый разговор, ночью, на террасе, когда мы праздновали мое новоселье?
-- Еще бы! -- чуть слышно откликнулся Лихутин.
Он полузакрыл глаза и жадно прислушивался к звукам ее голоса, ожидая чего-то, что разгонит все сомнения, озарит и вызовет решающий миг.
-- Скажите... разве есть что-нибудь выше такого настроения, которое точно отбивает у вас память о прошлом... о всем, что мешало вам жить?
-- О книжке? -- спросил он, повернув голову, и поглядел на нее в бок.
-- Да, да!
Она встала и заходила по комнате.
-- Выше ничего нет и быть не может! -- заговорила она еще стремительнее. -- И знаете, даже мужчины, не то, что уж женщины, воспитанные, как мы все... не могут освободиться от разных... как бы это сказать... зацепок. Согласитесь, -- она подошла к кушетке, -- что это например за любовь, которой нужно сначала, чтоб голова все оценила и взвесила? У нас теперь так злоупотребляют словом: симпатичный, несимпатичный. Дошли до того, что говорят: симпатичное платье, симпатичное кушанье. А главная-то симпатия -- настоящая, единственная -- под надзором разных правил и приличий, всей нашей казенной морали!
Он слушал и ему захотелось остановить ее.
Он сразу сознал, что виноват перед этой женщиной -- виноват в мужском эгоизме, в одиноком смаковании своего чувства, своих сердечных радостей. Но непреодолимая стыдливость сковывала его. Даже глядеть на нее ему стало жутко.
А она не смолкала. Ей надо было высказать до конца накопившийся в ней протест против своего прошлого, как женщины.
-- Читали вы Теверино? -- вдруг спросила она.
-- Теверино?
Он не сразу вспомнил.
-- Повесть Жорж Занд?
-- Да. Вы скажете, вот запоздалая барыня, до сих пор сидит на романах Жорж Занда! Но лучше примера я не могу прибрать... У нас не умеют отдаваться ни природе, ни красоте, ни своему чувству, кем и чем бы оно ни было вызвано.
-- Позвольте, -- возразил он и отнял голову от кушетки, -- у той же Жорж Занд я помню одну вещь... кажется одну из самых лучших....
-- Леон-Леони? -- подхватила она. -- Я так и знала, что вы укажете на эту вещь. Но она ничего не доказывает. Можно безумно полюбить негодяя, как героиня и полюбила, и связала с ним свою судьбу. Это -- несчастье! Не больше. Несчастной можно быть и с архи-добродетельным господином. Я не про то говорю. Скажите: ведь пристраститься до рабства к собачке позволительно; а к человеку нельзя, если он вам не ровный, если вы не можете выйти за него замуж... Непременно замуж, непременно -- обязательство, условия света, правила, книжка, все та же ужасная книжка!
Возражать он уже больше не хотел. Она высказывала то, что его самого преисполняло с того момента, когда неизведанное им влечение к женщине вошло в него.
-- Долой книжку! -- воскликнул он и протянул ей обе руки.
Марья Вадимовна взяла их и, держа в своих, стояла над ним с разгоревшимися щеками и с широко раскрытыми глазами, где, то и дело, мелькали искры.
Такою он никогда не видал ее.
-- А я, мой друг -- порывисто заговорила она вполголоса, -- я неизмеримо счастлива в эту минуту. Долой книжку! В груди зажглось что-то небывалое, хочется смеяться и плакать, и обнимать всю природу, и уходить в себя, уничтожаться, -- протянула она и закрыла глаза, -- да, уничтожаться.
Пальцы ее вздрагивали, но не пожимали его рук.
Точно облачко пронеслось по его сознанию на один миг; вслед затем он начал что-то понимать, и краска залила его щеки, побледневшие от искажения. Но глаза были прикованы к ее лицу.
Голову она немного закинула назад и оставалась с опущенными ресницами.
-- Смотришь, -- продолжала она медленнее, с вздрагиванием в голосе, -- смотришь, и ничего не надо, ничего. Так сладко и ново... Нельзя этого передать никакими словами... Какая это чудная сила: молодость и красота, не сознающая себя, свежесть души, первобытная, не наша... Восторг!
Она высвободила руки и, закинув их за голову, опустилась на стул.
-- Вы о себе? -- чуть слышно спросил Лихутин и его вопрос отдался у него в груди чем-то жалобным... Ему ударило в ноги и он начал холодеть.
-- Да, да! -- почти крикнула она. -- О себе! И вот прибежала к вам исповедоваться... И знаю, что вы все поймете. Вам нечего теперь, милый мой Владимир Павлович, проповедовать мне протест против книжки! Мне вдвойне хорошо оттого, что я могу говорить все, все такому другу.
На лбу его прозвучал поцелуй; а две руки схватили его за голову.
-- Прощайте! -- крикнула она, отбежав к двери. -- Через час вернусь и, если хотите, почитаю вам. А теперь, -- она перевела дух и поглядела на него в пол-оборота головы, игриво и, радостно, -- я иду нанимать лошадь, и на весь вечер до поздней ночи.
-- С кем же вы? -- весь похолоделый спросил Лихутин.
-- Как с кем? С Али! -- кинула она шепотом и скрылась.
Лихутина точно ударил сильный ток. Он опустил ноги и забывая о боли, выбежал на галерею. Солнце зажгло ему лицо, но он этого не почувствовал и у перил, свесив голову, ждал ее появления на крыльце, как будто он хотел крикнуть ей вдогонку.
Но через несколько секунд ему вступило в голову и он, шатаясь и с усиленным жжением в больной щиколке, еле дотащился до кровати и упал на нее пластом.
Боль, не похожая ни на что, замозжила у него где-то, он не мог распознать где, не то в мозгу, не то в сердце. Такой тоски и надсады он еще никогда не испытывал.
Потом едкое горе разлилось по нем и держало его как в тисках, стучало в виски, мутило голову и подступало к горлу, в виде глухих рыданий.
Наконец-то он понял! Понял свою чудовищно-жалкую долю наперсника любовных излияний, когда в нем все изнывало страстью к женщине, познавшей любовь...
"К кому? Боже! К кому?" -- яростно шептали его запекшиеся губы.